355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Лион Фейхтвангер » Изгнание » Текст книги (страница 17)
Изгнание
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 12:05

Текст книги "Изгнание"


Автор книги: Лион Фейхтвангер


Жанр:

   

Прочая проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 51 страниц) [доступный отрывок для чтения: 19 страниц]

– Мне нелегко, дорогой Траутвейн, – сказал он. – Будь я волен поступать по своему усмотрению, я был бы сговорчивее. И вы бы печатали своего Чернига или Майзеля сколько влезет и денег платили бы им сколько влезет. Но, к сожалению, дело не только во мне. Приходится быть расчетливым. Стоит отпасть двум десяткам подписчиков, как Гингольд начинает плакать и стенать, а чуть дела наши поправляются, он немедленно снимает все сливки себе, вместо того чтобы вложить средства на улучшение газеты. Мы чертовски бедны, волей-неволей экономишь. Каждая лишняя строчка, пусть даже и очень хорошая, вытесняет другую, нужную. Я бы с удовольствием помог вашим протеже, но, к сожалению, не могу превращать "Парижские новости" в благотворительное общество. – Он лег, закрыл глаза, вздохнул. – Меня обвиняют в легкомыслии, – сказал он. – Меня попрекают тем, что время от времени я провожу ночь в каком-нибудь фешенебельном клубе и поигрываю в карты. У меня чертовски много работы. Неужели я не имею права изредка развлечься, освежиться? Возможно, что наша работа здесь не очень-то нужна, но, несомненно, это – самое нужное из всего, что эмигранты могут делать сегодня. Так неужто нашему брату надо вести монашеский образ жизни в ущерб своей работоспособности – и только ради того, чтобы время от времени уделить сто франков какому-нибудь нищему?

Траутвейн видел, как утомлен и раздражен Гейльбрун. Ему стало жаль его, вся его злоба улеглась. Гейльбрун рассказал ему, как было известно Траутвейну, далеко не о всех своих заботах; еще немало других обстоятельств омрачало его существование. Семейные дела его были крайне запутанны. С женой он большей частью жил врозь, дочь была замужем в Мюнхене за доктором Клейнпетером, известным терапевтом, и там как будто тоже не все ладилось: дочери нельзя было оставаться больше в Германии, этому браку "арийского" врача с еврейкой грозило, по-видимому, крушение. И денежные дела Гейльбруна, несомненно, были из рук вон плохи. Не надо так строго судить его. Ничего удивительного, что ему захотелось хоть раз отвести душу и обрушиться на своего главного врага – Визенера. Его, Гейльбруна, нацисты всячески старались смешать с грязью – и через газеты и по радио; они не гнушались никакой ложью.

– Я всегда забываю, – с раскаянием признал Траутвейн, – что пора гуманизма миновала. Я и сам подчас брал в руки навозные вилы вместо рапиры.

– Бывало с вами, дорогой Траутвейн, бывало, – энергично закивал большой головой Гейльбрун. Оба вспомнили о "задницах" и "пачкунах", вызвавших недовольство Гингольда, и улыбнулись.

По четвергам Гейльбрун собирал у себя гостей. Зепп и Анна Траутвейны довольно часто бывали на этих вечерах. Зепп обычно не замечал ни комнат, ни обстановки, но даже ему неизменно бросалось в глаза, что парижская квартира Гейльбруна была копией его берлинской квартиры – словно призрак былого. Не в пример многим другим, Гейльбруну удалось вывезти из Германии свою обстановку. И теперь она заполнила его комнаты, громоздкая, старомодная, неудобная, вычурно-роскошная; в первое же свое посещение Анна заметила, что вся эта мебель расставлена совершенно так же, как в Берлине. И еда подавалась на той же излишне разнообразной посуде – это она тоже отметила с первого же раза. И люди были те же, и разговоры велись такие же.

Правда, фрау Гейльбрун сегодня отсутствовала. Муж и жена снова жили врозь. Временами они мирились; фрау Гейльбрун страстно любила мужа, но жить с этим надменным, бестактным человеком было нелегко, и, как ни влекли ее к мужу его блестящие качества, их оборотная сторона отталкивала ее не меньше. Гости Гейльбруна никогда не знали, уместно ли осведомиться, как поживает его жена.

Сегодня принимал гостей он один и делал это шумно, размашисто, весело, хотя в этом веселье сквозила некоторая судорожность.

Собралось, вероятно, человек двадцать. Среди них были люди с именами, в свое время звучавшими в Берлине довольно громко; в числе гостей находились и бывший министр, и бывший статс-секретарь, и бывший университетский профессор, и бывший директор крупного концерна, и бывший редактор известной берлинской газеты, и бывший музыкальный критик, когда-то задававший тон в музыкальных кругах Берлина. Ужин был отличный, гости оживленно беседовали, все были хорошо одеты и прекрасно чувствовали себя в этой привычной солидной обстановке.

Как всегда, Гейльбрун расхваливал свою кухарку. То, что подают его гостям, – это настоящий берлинский ужин славных времен республики. Берлин, славные времена республики – это-то, очевидно, и надеялись найти здесь гости, они с радостью окунались в атмосферу прошлого. Словно но уговору, все избегали злободневных тем. Зато предавались радостям былых побед, негодовали по поводу былых поражений, спорили о давно позабытых предметах споров; безвозвратно минувшее не было минувшим, оно было здесь, оно жило; собеседники горячились – так ли это происходило или иначе? – если им случалось разойтись в мнениях насчет какой-нибудь безразличной детали. Так было с большинством немецких эмигрантов: они не могли оторваться от своего прошлого, оно представало перед ними все в большем и большем блеске. "У нас" это было так, говорили они, "у нас" все было лучше, практичнее, целесообразнее. "У нас", говорили они, думали, сожалели, сравнивали, повторяя по всякому поводу и на родном языке и по-французски: "у нас", "chez nous". "Мосье chez nous" – прозвали этих людей французы. И вот сегодня вечером, у Гейльбруна, все чувствовали себя как дома, chez nous, эти несколько часов все благодушествовали.

Старый профессор Рингсейс заговорил с Траутвейном. Тайный советник Рингсейс был эллинистом с мировым именем, его книги, посвященные спорным вопросам гомероведения, находили отклик далеко за пределами круга специалистов. Хоть и "ариец", к тому же далекий от политики человек, он все же был изгнан из родной страны; более того, пережитое им в третьей империи так подействовало на него, что теперь его считали не вполне здоровым душевно.

А случилось вот что. Наиболее ценным вкладом в современную немецкую классическую филологию считалась "Энциклопедия классической древности". Над ней работало уже второе поколение ученых. Нацисты изъяли из списков участников этого труда всех ученых-евреев, чем затянули окончание всей работы и навсегда подорвали ее ценность и значение. Подавленный случившимся, Рингсейс неуважительно высказался о национал-социалистском правительстве. И тогда, как рассказывают, на него донес собственный его племянник, подросток, к которому он был очень привязан. Власти вызвали Рингсейса и в вежливой форме заявили ему, что у правительства остается два выхода: либо, если донос молодого человека соответствует действительности, заключить его, профессора Рингсейса, в концентрационный лагерь, либо, если донос ложен, отдать юношу в исправительно-воспитательное заведение. Как Рингсейс вышел из положения, не известно.

Так или иначе, теперь он жил в Париже и рассказывал всем и каждому, как хорошо он себя чувствует оттого, что ему больше не нужно читать лекций и руководить семинаром. Он посвятил себя исключительно литературной работе и живет радостями сегодняшнего дня, он никогда и не подозревал, до чего это приятно. Вид у него был какой-то странно замкнутый, он часто улыбался, от него исходила кроткая, искусственная тишина, словно этот человек тщательно завернул себя в вату. "Оказывается, – говаривал он, – залепить уши воском полезно не только тогда, когда спасаешься от пения сирен". Иногда он толковал своим собеседникам: "Все дело в маленьком словечке "ара". Мы переводим его выражениями "и вот", или "стало быть", или просто "итак", или "следовательно", или на худой конец говорим, что это – вводное словечко, и опускаем его вовсе. Но Гомер отлично знал, зачем он его так часто употребляет. Первоначально оно означало "как и следовало ожидать". Его нельзя опускать. Оно как раз и придает эпичность, спокойствие, мудрость. Если бы мы поглубже вникали в это слово "ара", многого не случилось бы. Будущий создатель эпоса, несомненно, напишет: "Получив власть, они, как и следовало ожидать, схватили всех тех, кто их не любил, связали, избили их, как и следовало ожидать, разграбили их имущество и отняли у них драгоценную жизнь". Да, в этом маленьком словечке "ара" глубокий смысл, а между тем иногда оно пишется сокращенно, встречается и в виде "ар", а порой – и только как "р".

– Они чувствуют себя хорошо, – с детской улыбкой сказал эллинист Траутвейну, указывая на остальных гостей. – Почему бы и нет? Эти человечки правы. Существует вариант, по которому Одиссей остается у феаков. Тот, кто сочинил этот вариант, несомненно, кое-что испытал в жизни.

Траутвейн разглядывал старика, его большое тихое лицо, обрамленное седеющей шкиперской бородкой, его глаза навыкате. Этот не допускает к себе прошлое, то, что кануло в вечность, он наслаждается безответственностью изгнания. Он, должно быть, мечтал когда-то о "заслуженном отдыхе", а теперь радуется "отдыху" без признания заслуг. От встречи до встречи он казался все более счастливым. При этом он заметно сдавал, и не только душевно, но и внешне, хотя сам, видимо, этого не чувствовал.

Тем временем между бывшим министром и бывшим главным редактором возник серьезный спор. Спорили о хлебных пошлинах, которые лет двенадцать или тринадцать назад хотел провести министр; журналист в свое время жестоко их критиковал. Оба говорили с такой запальчивостью, что постепенно все вокруг замолчали и стали прислушиваться. Спорщики все больше и больше горячились, оба даже побагровели. Казалось, стоит только министру опровергнуть возражения журналиста, и он немедленно добьется введения пошлин. И тот и другой совсем забыли, что предмет их спора относится к далекому прошлому и что вопрос давно утратил всякое значение.

Рингсейс слушал и покачивал головой.

– Разве они не похожи, – спросил он у Траутвейна с мягкой и хитрой улыбкой, – на тени, которые посетил в аду Одиссей? Тени продолжают в подземном мире то же существование, которое вели, когда были живыми людьми, они ненавидят и любят друг друга, как при жизни.

Зеппа Траутвейна взволновали слова старика. Весь этот ужин, со всем его шумом и гомоном, показался ему вдруг чем-то призрачным. "Неужели только я один здесь трезв? – думал он. – Когда напишут историю последних двадцати лет, хлебные пошлины попадут в самом лучшем случае в сноску, напечатанную петитом, а эти люди все еще воображают, что ворочают миром. Старик прав: они умерли, и сами того не знают".

С изумлением видел он, что и Анна поддалась общему настроению. От природы она была человеком веселым, и вот сегодня все ее мелкие горести, все ее повседневные заботы улетучились; она много смеялась, сверкая крупными белыми зубами, она снова стала той Анной, к которой в свое время в Германии в любом обществе все льнули. Она с удовольствием поужинала, немного выпила; этот старый дом, эта старая мебель нравились ей, да и люди были ей по душе. В привычной немецкой атмосфере Анна ожила. К ней вернулись ее обычная свежесть, живость, жизнерадостность. Ее красивые глаза блестели, крупное лицо уже не казалось отцветшим, оно сияло.

Зепп Траутвейн был не из тех, кто портит общее веселье, он от души радовался, что Анна хорошо себя чувствует здесь. Но вся эта ребячливая суетня раздражала и угнетала его. Эти люди выброшены из живого потока, они барахтаются в мертвом болоте, и, сколько бы они ни тешили друг друга сказками о том, как хорошо было вчера, сегодня положение иное, и нет никакого смысла обманываться на этот счет. Ему стало тошно от этой искусственной веселости, и он ушел в отдаленную комнату, где никого не было.

Он подошел к радио, принялся вертеть ручки приемника, который стоял здесь, уменьшил громкость, чтобы не мешать сидевшим в столовой. Со всего мира хлынули на него разнообразнейшие звуки. Назойливее всех выделялся один голос – пошловатый тенор, который вещал со всех германских радиостанций. Зепп Траутвейн часто слышал этот голос, он принадлежал германскому министру. То, что говорил сей субъект и как он говорил, показалось Траутвейну одновременно гнусным и смешным. Часто, заслышав этот голос, он переводил стрелку приемника, но в эту минуту ему было так тяжко, что голос нациста пришелся ему кстати, он превращал его пассивную печаль в ненависть, в действенную силу.

Траутвейн злобно усмехнулся. На каком солдатском языке говорят теперь в третьей империи. Даже и тон у них казарменный; насильники и фанфароны, они переносят слова из области военной в те области, с которыми не имеют ничего общего. "Трудовой фронт", "бои за производство". Разве фабрики это поля сражений? Разве труд – военная деятельность? Скоро о германском министре, сходившем в уборную, газеты будут сообщать, что он выдержал "опорожнительную битву".

Впрочем, то, что кричал в эфир этот голос, столь очевидно противоречило действительности, что Траутвейн не мог понять, как человеческий язык способен произносить во всеуслышание такую насквозь лживую бессмыслицу? Голос расписывал жителям Германии, у которых с каждым днем становилось все меньше хлеба, насколько им живется лучше, чем жителям других стран; он говорил людям, которые со страхом озирались по сторонам, прежде чем прошептать слово безобиднейшей критики, что только они пользуются подлинной свободой. Голос нагло искажал все, что делалось вокруг, представляя все навыворот, "во благо национал-социализма и народа". Каждый слушатель, сохранивший хотя бы крупицу разума, не мог не заметить этого. Но в той аудитории, перед которой выступал оратор, как видно, очень немногие были в здравом рассудке. Траутвейн слышал, как они восторженно принимали эту лавину слов, как они до хрипоты кричали от восторга, аплодировали и стучали ногами, нередко, впрочем, невпопад. Было, видимо, уже безразлично, что говорил этот человек: они привыкли восторженно встречать этот подлый голос, который приятно щекотал и раззадоривал то подлое, что было в них самих. Зеппу Траутвейну не раз уж приходилось слушать по радио подобные выступления. Но гнусность и шутовство этой радиокомедии приковали его к приемнику. Сегодня, до краев полный горечи, он с особой ненавистью ощущал позор своей родины.

Мало-помалу голос, доносившийся из радиоприемника, привлек и других гостей Гейльбруна, в конце концов все перешли в эту комнату. Они стояли и слушали, одни с иронической или брезгливой усмешкой, другие – покачивая головой, третьи – смеясь. Постепенно, однако, смех замер. Все беззастенчивее искажались истины, все наглее становилась трескотня. И они слушали ее, подавленные. По тому, что нынешние власти осмеливались преподносить немецкому народу, можно было заключить, насколько им уже удалось одурманить этот разумный народ глупыми россказнями. Безмолвно сидели или стояли гости Гейльбруна. Куда девалось их недавнее оживление? В тяжелом безнадежном молчании слушали они подлые речи, произносимые подлым голосом.

Наконец Траутвейн резким движением выключил радио. Внезапно наступила благодатная тишина, словно вдруг прервалось отвратительное сновидение. Они глядели друг на друга, стараясь снова придать застывшим лицам непринужденное выражение и, смеясь, отмахнуться от ужасных выводов. Но это им так и не удалось. Очень скоро разговоры иссякли, возникло новое, еще более тягостное молчание.

И в этом вновь наступившем молчании прозвучал голос старого Рингсейса. Медлительно, кротко кивнул старик большой головой, ласково обвел выпуклыми глазами всех присутствующих.

– Женихи, – сказал он, – напали на дом Одиссея, и разграбили его имущество, и совершили насилие над его людьми. Но Пенелопа прядет свою пряжу, Пенелопа хитра, она проведет женихов, она ждет, и Одиссей вернется. Eleusetai [будет свободен (греч.)], – повторял он одно и то же утешительное слово в его древнем звучании. Он сказал все это без всякого пафоса, как мимоходом брошенное замечание, как спокойное утверждение. Никто не улыбнулся, все, даже те, кто не знал греческого языка, поняли греческое слово, все были в это мгновение благодарны впадающему в детство старику.

Гости попытались вернуться к прежней непринужденной болтовне. Анна решила проучить музыкального критика Залинга, когда-то всесильного в музыкальном мире Берлина. В свое время Залинг избрал мишенью для своих остроумных, но несправедливых и некрасивых нападок Зеппа Траутвейна. Он испортил много крови Зеппу, и, несомненно, не будь этих наглых выпадов, Зепп достиг бы гораздо большего. И вот сегодня Анна отомстила Залингу. Она припоминала выражения, злые, ехидные, которыми Залинг в свое время атаковал ее Зеппа, она донимала Залинга и страстно, с большим пониманием отстаивала работу своего мужа. Залинг, неповоротливый, неуверенный, вяло и бесцветно отбивался. Анна чувствовала себя в ударе, громко вышучивала его, трунила над ним. И, видя, что в обществе он настолько же робок и неуклюж, насколько развязен и ловок за письменным столом, она наседала на него все сильнее и сильнее, давая волю своему ядовитому остроумию. Залинг защищался неудачно, беспомощно, он был жалок, и все симпатии были явно на стороне Анны.

Зеппа коробило то, что делала Анна. Он знал границы своих возможностей и тем увереннее чувствовал себя в этих границах. Огорчения, причиненные ему злобными выпадами Залинга, он уже и тогда быстро стряхнул с себя, а теперь, в изгнании, он вовсе о них забыл. Он не одобрял наскоков Анны на этого неловкого человека и старался помочь ему выпутаться из ее силков.

В сущности, ему было жаль Залинга. Для Траутвейна прошлое действительно умерло, для него существовал лишь Залинг сегодняшнего дня, а этот Залинг был такой же эмигрант, как и он сам. Он отвел его в сторону и заговорил с ним дружески, участливо. Залинг же, памятуя все то зло, которое он причинил Траутвейну, оставался настороже. Траутвейн старался рассеять недоверие собеседника, с неподдельным участием расспрашивал, над чем он работает, и тот рассказал ему о своем труде "История музыки восемнадцатого века", который он писал восемь лет и который теперь, по всей вероятности, заплесневеет у него в ящике письменного стола. Траутвейн серьезно призадумался, нельзя ли все-таки найти для него издателя. Однако Залинг, не представлявший себе, что человек может забыть причиненное ему зло, опасался, как бы за внешним дружелюбием Траутвейна не крылось сугубое коварство: он замкнулся в своей подозрительности, в своем озлоблении.

Траутвейн сидел в тяжелом раздумье. Что за мелкие людишки, до чего они замурованы в своем прошлом. Как мало таких, кто стал лучше в изгнании, как много опустившихся. Гарри Майзель со своим "Сонетом 66" тысячу раз прав. Эти эмигранты – какой-то жалкий блошиный цирк.

– Зачем ты так донимала Залинга? – спросил он Анну, улучив минутку, когда они оказались одни.

– Что же, прикажешь его по шерстке гладить за его подлейшую статью о твоей "Путеводной звезде"? – запальчиво спросила в ответ Анна.

– Да ведь все это теперь яйца выеденного не стоит, – урезонивал ее Траутвейн. – И разве ты не видишь, как он жалок, принижен?

Анна видела и в эту минуту особенно любила мужа.

От природы человек веселый и добродушный, Траутвейн к концу вечера стряхнул с себя тягостные мысли, от презрения к людям не осталось и следа, он поддался общему беспричинному и безобидному веселью. Гости Гейльбруна, а теперь и Траутвейн вместе с ними, все больше погружались в воспоминания молодости. Эти люди – среди них не было никого моложе сорока лет, превратившись в двадцатилетних юношей и девушек, вновь переживали беззаботные дни довоенного времени. Вспоминали то неудачные, то забавные похождения, говорили о заботах той поры (какие уж это были заботы), о некоторых кафе мюнхенской и берлинской богемы, о вечеринках в ателье художников и поэтов, о нравах, книгах, картинах той поры.

Кто-то вспомнил пародию на разбойничью песню, несколько сезонов оглашавшую все вечеринки мюнхенской богемы. Но полностью никто уже не знал текста песни. И только Траутвейну удалось в конце концов извлечь из своей памяти недостающие строчки третьей строфы. Эта третья строфа звучала так:

Если же лесами,

Качая телесами,

Пройдет коммерции советника жена,

Сперва обшарим платье,

Потом возьмем в объятья,

Деревья содрогнуться – так закричит она.

И все были довольны и благодарны Траутвейну за то, что в его памяти сохранились слова этой строфы.

2. ВЫ ЕЩЕ СБАВИТЕ СПЕСИ, ФРАУ КОН

На следующий день Анна неожиданно быстро выполнила несколько поручений доктора Вольгемута, и у нее осталось немного свободного времени. Радуясь непривычному досугу, она медленно шла по Тюильрийскому саду; и вдруг ее окликнули.

Это была Гертруда Зимель, жена адвоката Зимеля, члена правления Бетховенского общества. Общество это по ходатайству Траутвейна предоставило стипендии нескольким его протеже и субсидировало некоторые постановки, которые иначе так и не увидели бы света. Гертруда Зимель питала интерес к литературе, к искусству и смыслила кое-что в музыке. Но она любила щеголять своими духовными запросами. Она всегда держала себя как всевластная жена мецената и влиятельного лица, и Анна порой разрешала себе удовольствие поощрительно поддакивать фрау Зимель, чтобы еще больше ее раззадорить.

В Париже они встречались редко. Гертруда Зимель сердечно, по-женски обрадовалась встрече с Анной и предложила зайти на четверть часа в кафе Румпельмайер. Для Анны кафе это было слишком дорогим. Но сегодня она была довольна своей внешностью. Лишь позавчера по случаю вечеринки у Гейльбруна она покрасила волосы, и ей очень хотелось именно перед Гертрудой Зимель блеснуть своей внешностью. Она согласилась.

И вот обе сидят в красивом кафе под портиками на улице Риволи, среди холеных, не знающих нужды женщин, среди благодушной болтовни и довольства. У Анны Траутвейн и у Гертруды Зимель такой же свежий и беззаботный вид, как и у других; можно подумать, что они сидят в кафе Добрина в Тиргартене.

В глубине души Анна и Гертруда Зимель испытывали дружески враждебное любопытство друг к другу; каждой хотелось знать, как в действительности живется другой. Но обе не проронили по этому поводу ни звука, наоборот, обе скрывали свои заботы, держали себя спокойно и уверенно, делая вид, что ничто в их жизни не изменилось. Они не были в изгнании, они были у себя в Берлине.

Болтали о выставках, которые, к сожалению, за недостатком времени еще не удалось посетить, слегка коснулись политики, говорили о парижской жизни, но тоном путешественников, для которых приятные и неприятные стороны этой жизни не имеют существенного значения. Анна Траутвейн разглядывала изящную, беспечную Гертруду Зимель и спрашивала себя, неужели все перенесенные беды соскальзывают с этой женщины как с гуся вода? Гертруда Зимель жаловалась в эту минуту: как трудно найти вышколенную, надежную прислугу. Анна вспомнила о маленьком эпизоде из недавнего прошлого третьей империи, который ей рассказала одна ее приятельница. Евреям там запрещено нанимать "арийскую" прислугу; поэтому многие зажиточные еврейские семьи сменили "арийскую" прислугу на еврейскую. Приятельница Анны была в гостях у одной пожилой дамы, у которой служила теперь горничная-еврейка. Старушка мягко сделала замечание своей новой горничной за то, что та опять поставила в вазу увядшие цветы, не заменила их свежими. На это горничная дерзко, мудро и скептически ответила ей: "Ничего, вы еще сбавите спеси, фрау Кон".

Этот маленький горький анекдот вспомнился Анне, когда она слушала Гертруду Зимель. "Ничего, вы еще сбавите спеси, фрау Коп", – думала она, разглядывая собеседницу недобрыми глазами. Она старалась держаться с достоинством, лицо ее выражало энергию и живость, красивые глаза блестели, приятный голос звучал ясно и уверенно, движения были спокойны и точны – в ней и следа не было той Анны, которая однажды ночью так кричала на своего тужа.

Напротив, она со спокойной гордостью рассказывала о работе своего Зеппа, о том, что он закончил ораторию "Персы", которую теперь уже почти наверное примут на парижском радио.

– А сколько платят за такую передачу? – вдруг задумчиво спросила Гертруда Зимель.

Анна поставила на стол чашку, так и не донеся ее до рта. Неужели этот вопрос задала ей Гертруда Зимель, та самая Гертруда, которая как огня избегала разговоров о ценах, обо всем, что связано с деньгами, – это всегда было ниже ее достоинства; та самая элегантная Гертруда Зимель, которая интересовалась только искусством и светской жизнью? Анна не раз подсчитывала, какое облегчение при нынешних обстоятельствах внес бы в бюджет семьи гонорар за "Персов"; конечно, по сравнению с регулярными поступлениями от оперной постановки такая сумма – пустяк. Что имела в виду Гертруда Зимель? Было ли это проявление искреннего интереса? Поняла ли она в эмиграции, что "аристократизм" в той мере, какую она считала необходимой, – непозволительная роскошь и что говорить о денежных затруднениях ничуть не зазорно. На лице Гертруды ничего нельзя было прочесть.

– Сколько платят за такую передачу? – повторила Анна почти тем же тоном, словно взвешивая что-то. – И много, и мало, смотря с чем сравнить. "Кавалер роз" приносит больше дохода, – прибавила Анна и рассмеялась.

Но Гертруда не поддержала ее шутливого тона. Наоборот, она кивнула в ответ на слова Анны так, словно отлично ее понимала и другого ответа не ждала, но высокомерия в ее кивке не было.

– У нас тоже веселого мало, – сказала она неожиданно; глаза ее смотрели озабоченно, полное лицо поблекло, стала заметна его дряблость и сколько на нем пудры и румян. Вокруг болтали беспечные, нарядные женщины.

Гертруда слегка наклонилась вперед и, положив мясистую руку на большую, сухую, красивую руку Анны, продолжала:

– Артур бешено работает. Дел хоть отбавляй, а толку мало. Теперь у него опять неприятности с органами надзора. – Доктор Зимель был известен как очень способный адвокат. Он работал вместе с одним французским коллегой, но работал нелегально: у него не было французского диплома. – Тут не пробьешься, – говорила Гертруда, – не станешь на ноги, как ни держись, как ни цепляйся, то и дело срываешься. И неудержимо катишься вниз. – Она говорила тихо, не глядя на Анну, но руки не снимала; Анне было неприятно, но она не решалась отнять свою руку.

То, что Гертруда так разоткровенничалась, потрясло Анну. Сама она чувствовала себя сегодня увереннее, чем обычно, но ей не доставило никакого удовольствия, что "фрау Кон так сильно сбавила спеси".

– Да, – сказала она неопределенно, – радости мало.

Так сидели они в фешенебельном кафе среди холеных женщин, внешне не отличаясь от них, островок печали среди разлитого вокруг довольства. И, быть может, впервые за время своего знакомства не чувствовали, насколько они чужды друг другу; наоборот, между ними рождалась какая-то близость.

Спустя несколько дней уже недалеко от дома доктора Вольгемута Анна встретила Элли; они пошли вместе. Это случалось редко. Почему они чаще не встречались на станции метро, было непонятно: ведь послеобеденную работу они начинали в одно время. Но Элли никогда не отличалась аккуратностью.

Сегодня, однако, она не опаздывает. Она семенит рядом с Анной, оживленно болтает. Да, насколько в первое время своей работы у доктора Вольгемута Элли была подавлена и склонна к нытью, настолько в последнее время она переменилась, повеселела, была неудержимо болтлива. Хотя она все еще производила впечатление неряшливой, но поблекшей и опустившейся уже не казалась, это была скорее молодая и красивая женщина. Ей, как видно, жилось вольнее, она не чувствовала себя так неуверенно, как прежде. И не оттого, что она теперь лучше, чем в первые дни, справлялась с работой у доктора Вольгемута, она по-прежнему ухитрялась натворить больше бед, чем принести пользы; и если в первое время Вольгемут еще сердился, то теперь его саркастические замечания звучали беззлобно, казалось даже, что в неловкости Элли он находит какую-то прелесть. Во всяком случае, прошло то время, когда он говорил об Элли, что это двадцать два несчастья. Элли с естественным кокетством все больше и больше подчеркивала свою хрупкость, болезненность, неустойчивость, неприспособленность к жизни. Вольгемута это трогало, а Элли, зная, что от такой растроганности недалеко до влюбленности, играла на его чувствах, старалась извлечь из них выгоду.

Сегодня, рассказывает она Анне, ей придется уйти пораньше. Нашелся охотник пригласить ее, Элли, в оперу на "Мадам Баттерфляй"; надеть ей нечего, кроме одного старого платьишка, вот она и хочет по возможности освежить его. Да, это тот самый доктор Вендгейм, о котором она уже рассказывала Анне, он-то и предложил ей пойти в оперу. Он необщителен, скучен, раньше на таких и не смотрели; а теперь, когда мужчина предлагает тебе билет в оперу, привередничать не приходится. Теперь надо радоваться, что нашелся хоть кто-нибудь принимающий в тебе участие, иначе совсем пропадешь.

Анна незаметно оглядывает Элли. Неужели это та самая женщина, которая еще недавно с такой жадностью набрасывалась на еду? Сегодня вечером она пойдет в оперу. С этим самым доктором Вендгеймом. Муж Элли погиб в концентрационном лагере. Анна хорошо знала его, это был умный, живой, мужественный человек с очень приятной внешностью, пользовавшийся общими симпатиями. Первое время после его смерти Элли ни на минуту не забывала о нем; как ни старались отвлечь ее, она не могла не думать, не говорить о муже. Теперь Элли неприятно, когда о нем заходит речь. Вот уже почти два года, как он погиб, и, конечно, нельзя два года горевать так же, как в первый день утраты. Но Анна не может себе представить, чтобы она сама, если бы с ней что-либо подобное случилось... Она мгновенно отгоняет от себя эту мысль, не додумывает ее до конца. Элли, значит, часто встречается теперь с доктором Вендгеймом. Он ей не нравится; когда она говорит о нем, на лице ее появляется виноватая, даже смущенная улыбка, она почти стыдится этой дружбы. Она, очевидно, потому только и встречается с ним, что он "принимает в ней участие", то есть часто приглашает поужинать и вообще, надо думать, помогает ей сэкономить сотни две франков. Живет ли она с ним? Если пока еще не живет, то стоит ему настоять, и она, конечно, уступит. Прогнать от себя человека, принимающего в ней участие, – для нее слишком большая роскошь. И доктор Вольгемут принимает в Элли участие. Она и с ним, конечно, сойдется. Понять ее можно, но Анне это претит.

Они входят к Вольгемуту. Работы много, и Элли, как всегда, больше мешает, чем помогает. Сам Вольгемут энергично хлопочет, снует по кабинету, ругает своих пациентов, каламбурит – все, как всегда. И, однако, не совсем как всегда. Анна не может определить, что изменилось, но она это чует. Она не любит перемен: если что-нибудь меняется, то лишь к худшему.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю