355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Лион Фейхтвангер » Изгнание » Текст книги (страница 11)
Изгнание
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 12:05

Текст книги "Изгнание"


Автор книги: Лион Фейхтвангер


Жанр:

   

Прочая проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 51 страниц) [доступный отрывок для чтения: 19 страниц]

– Послушай-ка, Ганс, – начинает она, – ты не находишь, что был несколько груб с отцом, чересчур прямолинеен? Ему ведь нелегко, не надо еще усложнять ему жизнь. – Ганс отвечает ей ласково и уклончиво. Анна вытирает тарелки и не настаивает. – С микроскопом, – говорит она, – Зепп тоже, по-видимому, явился невпопад. – Она улыбается. – Не везет ему сегодня с тобой.

– Да, – признается Ганс, – к микроскопу у меня теперь и в самом деле пропал интерес. Если бы Зепп и ты, мама, не были так невыносимо добры, все было бы гораздо легче. Я верну его в магазин, – заявляет он. – Избавиться от него, во всяком случае, можно; ты знаешь, у меня на это легкая рука. Часть денег я истрачу на книги, а остальные отдам тебе.

– Ерунда, Ганс, – возражает Анна. – С тех пор как Зепп работает в "Новостях", мне легче дышать.

– Скорее бы кончились экзамены, – говорит он. – Тогда я смогу давать уроки. Хотелось бы и мне когда-нибудь принести домой свои несколько су.

– Не болтай глупостей, мальчик, – отвечает она, – тебе надо учиться. Она называет его "мальчиком", а Зепп – "мальчуганом". В детстве для Ганса было загадкой, почему отец называет его по-одному, а мать по-другому. Теперь он знает, что "мальчик" и "мальчуган" – это что в лоб что по лбу; но ни мать, ни отец не имеют ни малейшего представления о настоящем Гансе.

Зепп между тем после некоторого раздумья сел за пианино. Он стал импровизировать кантату на день рождения. Он чувствовал себя в ударе, его музыка была веселой, остроумной, пародийной, он говорил в ней о своем умном Гансе, поддразнивал его и сожалел, что Ганс ее не поймет и не сумеет оценить.

"Промахнулись вы, милостивые государи", – думал он, играя. Было не совсем ясно, кого он подразумевает: Ганса, который хотел подточить его веру, или нацистов, или злую судьбу, которая пыталась отравить ему радость, вызванную швейцарской нотой и днем рождения его мальчугана. Но он ничего не позволит испортить себе. Дело Беньямина на мази. Ради этого дела он забросил свою музыку, он мирится с тем, что Ганс обзывает его дураком, дело Беньямина стоит ему дьявольски дорого. Странным образом складывается его, Зеппа, биография. Сначала музыка толкнула его в объятия политики, потом политика помешала ему заниматься музыкой, а теперь еще отнимает и доверие сына. И не смей возмущаться. Черти проклятые. Merde [черт побери (франц.)]. Вполголоса бросает он вперемежку мюнхенские и французские ругательства.

Но если уж ругаться так ругаться. Этот Беньямин, этот Фрицхен, этот собачий сын, он во всем виноват. Но дело не в Беньямине, дело в принципе. А принцип великолепный, и Зепп в него верит и эту веру никому не позволит у себя отнять. Несмотря ни на что. "Quand meme, – думает он, – quand meme"; он думает по-французски, по-французски это хорошо звучит, он слышит резкое, гремящее "э" в слове "meme".

Но вот музыка меняется. Он играет тему, которая пришла ему в голову, когда Черниг читал свои стихи в кафе "Добрая надежда". Он играет эти несколько тактов, он варьирует их. Его лицо изменилось, оно стало мрачным и в то же время торжествующим, ожесточенным, гневным, уверенным. Да, это настоящая музыка, то победное ликование, которое торжествует над гибелью, – "смерть для жизни новой". Это, то, что в Москве теперь называют "оптимистической трагедией", это сущность эмиграции. Дерзкая, упрямая, острая, победная музыка, рожденная тем чувством, которое на эшафоте исторгает у людей возглас: "Да здравствует революция!" Им приходится расплачиваться за этот возглас. Это дорогостоящее удовольствие – позволить себе жить так, чтобы кончить жизнь этим возгласом. Вообще дорогостоящее удовольствие – быть порядочным человеком, самое дорогое, какое только существует. Quand meme.

А жена и сын уже вымыли посуду и возвращаются в комнату. Зепп Траутвейн смотрит на стенные часы, которые удалось увезти из Мюнхена, его любимые часы. К сожалению, уже поздно. Надо идти. С легким вздохом он встает, торопливо проходит через комнату, берет пальто и шляпу.

– Жаль, что мне уже надо в редакцию, – говорит он.

Анна внимательно слушала Зеппа. Быть может, некоторые детали и ускользнули от нее, но в общем она поняла, что он хотел сказать, и его музыка радостно взволновала ее. Она легко коснулась его руки.

– Да, – сказала она, – жаль, что тебе надо идти. – Нежность и гнев смешались в ней в одно чувство. Этот Зепп, этот непостижимый человек. Он любит свою музыку, он может так много дать, а он бежит в эту дурацкую редакцию и потеет там над работой, в которой мало смыслит.

Зепп еще весь под впечатлением разговора с сыном. Уже в пальто, он подходит к Гансу своим быстрым, неловким шагом.

– Что ж, Ганзель? – говорит он и кладет руку ему на плечо. С широкой, смущенной, почти виноватой улыбкой добавляет: – Все мы блуждаем, и каждый блуждает по-своему. Это замечательные слова. К сожалению, не мои, а Бетховена. Но верны они не только для музыкантов. И все-таки это был хороший день рождения, – говорит он упрямо. – Правда, Ганзель? – И он уходит.

12. ИЗГНАННИК, ВДЫХАЮЩИЙ НА ЧУЖБИНЕ ЗАПАХ РОДИНЫ

Хотя Анна теперь гораздо лучше понимает его, понимает именно так, как ему этого всегда хотелось, все же праздник, который он решил задать себе в честь швейцарской ноты, не вытанцевался. Он, сангвиник, нуждался в большей доле участия и одобрения. Он послал по пневматической почте письмо в эмигрантский барак и пригласил Чернига и Гарри Майзеля на обед в ресторан Дюпона, находившийся неподалеку от барака.

И вот они сидят втроем. Неуклюжий и многоречивый Зепп Траутвейн, замызганный и засаленный Оскар Черниг и Гарри Майзель – с видом принца, свежий, словно только что вылупившийся из яйца. Гарри составил меню – он один кое-что в этом смыслил, – и официанты засуетились; Черниг безразлично и жадно уминал все, что подавали, и Траутвейн не отставал от него. Так сидели они, ели, пили и болтали о всякой всячине.

Траутвейн нетерпеливо ждал, когда наконец его друзья заговорят о том, чем он был полон, – о швейцарской ноте. Но те – ни гугу. Наконец он не выдержал и сам выпалил с присущей ему неловкостью и бурной стремительностью:

– Ну, что вы скажете теперь? Не говорил я разве, что мы их взорвем?

Черниг и Гарри перестали есть, взглянули на него.

– О чем вы, собственно, профессор? – спросил Черниг.

Оказалось, что ни тот, ни другой не читали швейцарской ноты и не слышали о ней.

С минуту Траутвейн сидел ошеломленный. Известие о событии, которое, по его мнению, должно было всколыхнуть мир, не проникло в барак; даже те, кого оно касалось больше, чем других, эмигранты, ничего не знали. Но вскоре он пришел в себя. Тем лучше: он мог первый рассказать о своем большом успехе друзьям, которые еще ничего о нем не слышали.

Он рассказывал горячо, наивно, с гордостью, и, пока он говорил, в кем росла уверенность, что дело Беньямина кончится благополучно. Есть, толковал он друзьям, лишь две возможности: либо нацисты без дальнейших разговоров освободят похищенного, либо они подчинятся решению третейского суда, которое, без всякого сомнения, будет для них неблагоприятным.

Траутвейн говорил с воодушевлением и требовал воодушевления. Гарри ел медленно, благовоспитанно, слушал внимательно и вежливо. Черниг глотал, уминал, жевал, чавкал; но и он прислушивался и иногда обращал к Траутвейну свое рыхлое, бледное, плохо выбритое лицо, не переставая жадно есть. Выпученные глаза смотрели мягко и иронически из-под громадного лба, на лысине поблескивали капельки пота. Ни он, ни Гарри не прерывали Траутвейна.

Когда наконец тот закончил многословное повествование о своей радости и своих надеждах, оказалось, что отклик друзей был иным, не тем, какой он встретил у жены, любящей его. Черниг медленно закурил сигару. Он отодвинул стул, закинул ногу на ногу, он сидел в удобной и надменной позе, и, так как Зепп явно ждал оценки, он предпочел, чтобы ее дал их молодой друг.

– Ну, Гарри, какого вы мнения?

Гарри вежливо улыбнулся.

– Когда мы были детьми, – сказал он, – мы играли в такую игру: садились за большой стол и заваливали его бумагами, карандашами, чернильницами. Картонные коробки изображали у нас телефоны, мы звонили в эти воображаемые телефоны, писали, телеграфировали, носились взад и вперед в роли курьеров, и все это делали с чрезвычайно серьезным видом. Мы играли в "контору". Так некоторые эмигранты играют в политику. Это, видно, их тешит, помогает заполнить пустоту их жизни. – Он пожал плечами.

Черниг несколько раз одобрительно кивнул большой головой. И наконец заговорил своим кротким, высоким голосом, дополняя речь друга. Он говорил негромко, так что Траутвейн с трудом мог расслышать его слова, терявшиеся в шуме ресторанного зала:

– Что касается меня, профессор, то мне жаль, что вы тратите силы на эту игру. Вам надо наконец вернуться к тому, что вы умеете делать, к вашей музыке. Предоставьте политику людям, которые созданы для нее и ни на что другое не способны. Возьмитесь опять за ваших "Персов", профессор. Вы весьма достохвально и щедро угостили нас горячей едой и сигарами из добавочного заработка, который дала вам борьба за Фридриха Беньямина. Это – положительный результат вашей борьбы. Удовольствуйтесь им. Оставьте дальнейшие усилия.

Разочарование душило Зеппа. Слушая Чернига, он понял, что и Анну ему не удалось убедить. Оскар Черниг заметил его подавленность и почувствовал жалость. Он нагнулся к нему. Вместе с запахом сигары резко донесся запах его немытого тела и заношенного платья.

– Послушайте, профессор, – сказал он мягко. – Когда вы, вопреки моему совету, ввязались в эту нелепую борьбу, вы, бесспорно, сделали это из нравственных побуждений, из гнева и сострадания, как честный дурак. Но вы могли убедиться, что вся затеянная вами кампания ни к чему не привела, почему же вы все-таки продолжаете? Потому что вы упрямец, вы баварский задира, вы драчун, это азарт, настоящий азарт. Для вас это спорт, вот в чем дело. – И оттого что Траутвейн вместо ответа только посмотрел на него своими глубоко сидящими глазами, неловко и вызывающе улыбаясь, Черниг, против обыкновения, настойчиво добавил: – Вы сами сказали, что ничего лучшего и желать не могли, как швейцарской ноты, и что все остальное последует само собой. Зачем же вам опять вмешиваться? Уйдите с арены. Там вам нечего больше делать. Оставьте быка и профессионалов тореадоров один на один. Вернитесь к "Персам".

Гарри поглаживал свои густые волосы. Широко расставленные быстрые глаза непривычно застыли на бледном юношеском лице. Он сказал мечтательно, как бы про себя:

– Было бы чудовищно, если бы борьба велась из-за призрака. Быть может, все уже решено. Такая возможность вполне допустима. Или, по-вашему, исключается, что нацисты уже поставили весь мир перед... ну, как это говорят? Перед fait accompli? [свершившийся факт (франц.)]

Гарри говорил вежливо, безучастно, не повышая голоса. Траутвейн взглянул на него: переполненный людьми ресторан куда-то провалился, он не слышал шума, не чувствовал запахов всех этих блюд, не видел людей, он видел лишь красивые молодые губы, которые открывались и закрывались, он слышал лишь вежливые, печальные, до жути ясные слова. Fait accompli. Да, такая возможность "вполне допустима", она вовсе не "исключается". У него самого мелькала эта мысль, но она была настолько страшна, что он тотчас же ее отгонял. Fait accompli. Красиво выражается этот юноша – иносказательно, но это действует сильнее, чем если бы он говорил напрямик. Ничего не поделаешь, он прирожденный писатель. Впрочем, старая истина, что косвенное действует сильнее прямого. Fait accompli. Да, да, да. Быть может, Германия давно и окончательно все решила, решила при помощи самого действенного, что существует в этом мире, – при помощи смерти. Быть может, маленький Фридрих Беньямин давно мертв, зарыт где-либо в лесу и когда-нибудь, через две недели или через два месяца, а может быть, и через два года, вдруг станет известно, что он "застрелен при попытке к бегству", или после допроса в гестапо "умер от разрыва сердца", или же покончил с собой, "сам себя осудил", несмотря на все меры предосторожности. Существуют длинные списки таких мертвецов, тщательно составляемые, Зепп Траутвейн видел их не раз. Многие имена его добрых друзей были в этих списках: депутат Гарун, писатель Эрих Мюзам, философ Теодор Лессинг. Это был бесконечный список, не говоря уже о мертвецах тридцатого июня, и он, Зепп, вполне мог себе представить, что в этом длинном списке фигурирует новое имя, несколько букв среди десятков тысяч других букв, – _фридрихбеньямин_.

Ужас овладел им. Услышав точные слова, выразившие давно мучившую его безотчетную тревогу, он задохнулся, съеденная пища подступила к горлу. Он побледнел, но напряг все силы, стараясь не показать своего отчаянного волнения. Нет, нет, об этом он не хочет и думать, нельзя давать волю этой мысли, нельзя, чтобы она существовала. Fait accompli – не может быть, он не хочет допустить такой возможности.

Он судорожно выпрямился и стал резко возражать. Приводил довод за доводом. Нет, хоть нацисты и глупы, но уж не до такой степени. Если сип умертвили Беньямина, это рано или поздно всплывет, и буря, которая тогда разразится, будет совершенно непропорциональна значению этого человека. Траутвейн выходил из себя, горячился, взвизгивал и жестикулировал так, что люди, сидевшие за соседними столиками, удивленно смотрели на него. Ему удалось убедить самого себя, что Гарри просто пришла в голову нелепая фантазия.

Но Зепп знал, что все напрасно. Раз эта мысль облеклась в слова, она его не оставит. Предположение Гарри засело крепко, кошмар будет вновь и вновь возвращаться.

Ни Черниг, ни Гарри не оспаривали его доводов. Когда он кончил, они заговорили о другом. Траутвейн был рад, что не нужно возвращаться к мучительной для него теме. Но как только он остался один, перед ним снова встало видение, возникшее под влиянием того, что сказал Гарри, и мысль, что человека, за которого он борется, нет в живых, стала преследовать его неотступно.

Вообще вся первая половина апреля была жестоким испытанием для терпеливого оптимизма Траутвейна.

Берлин отнюдь не торопился отвечать на швейцарскую ноту. Нота была вручена второго апреля. Ожидали, что ответ поступит не позднее седьмого или восьмого. Но прошла неделя, прошло еще несколько дней, ответа не было. Похоже было, что Ганс, Черниг, Майзель и все остальные скептики правы, и Траутвейну уже не удавалось отделаться от образа, навязчиво возникавшего после встречи с Гарри. Все чаще чудился ему призрак Фридриха Беньямина, сидящего за письменным столом в редакции, все чаще терзала его мысль: не за мертвеца ли мы боремся?

Наконец, пятнадцатого апреля, была получена ответная нота Берлина. Ответ недвусмысленный: имперское правительство не освободит Фридриха Беньямина. Ответ в высшей степени наглый: имперское правительство даже не потрудилось опровергнуть улики, предъявленные ему Швейцарией. С бесстыдным хладнокровием оно заявляло, что проведенное им самим следствие не дает оснований заключить, будто официальные инстанции участвовали в похищении Беньямина.

Траутвейн, жадно перечитывая текст немецкой ноты, сказал себе, что никто, конечно, и не ожидал от имперского правительства, что оно согласится удовлетворить требование Швейцарии и признает свою неправоту. Он сказал себе, что Швейцария, конечно, предвидела отрицательный ответ Германии и, значит, обратится в арбитраж, решение которого в таком спорном случае; согласно договору, является обязательным для обеих сторон. Успокаивая себя, он заключил в то же время из глупого и наглого цинизма немецкой ноты, что гитлеровцам наплевать на правовые претензии маленькой Швейцарии и что они никоим образом своей жертвы не отдадут. И он почувствовал в глубине души тяжкую усталость, неверие других заразило его. "Я нисколько не обескуражен", – твердил он себе, по в широко открытых глазах Фридриха Беньямина, глядевших на него с грустной клоунской маски, застыла скорбь.

Он стряхнул с себя дурные мысли, позвал Эрну Редлих и сейчас же начал диктовать статью по поводу ответной ноты германского правительства. Эрна сидела за пишущей машинкой; в большой комнате; как всегда, стоял шум, Траутвейн диктовал, шагая взад и вперед. Берлинская нота, несмотря на свою видимую хлесткость и наглость, была рыхлой, вялой. Третья империя, конечно, не надеялась, что хотя бы один разумный человек поверит нелепым доводам ноты. Нетрудно было опровергнуть их, осмеять, показать, как безнадежно берлинцы проиграли дело, если в свое оправдание приводят лишь такие смехотворные и наглые утверждения. "Голиаф глумится над Давидом" так озаглавил Траутвейн свою статью, и тема ее, казалось бы, должна зажечь его. Нота глумилась над всем, что стояло в оппозиции к фашизму, и в особенности над немецкой эмиграцией. "Новости" были голосом эмиграции, а он, Зепп, – в этом случае голосом "Новостей". От него зависело дать отпор бесстыдству нацистов.

И все же статья не давалась ему. Он старался взять себя в руки. Обычно он без труда находил меткое слово. Сегодня ничего не получалось, ничего не удавалось. Его сковала усталость, чувство глубокой безнадежности мешало ему ответить с необходимой силой. Диктуя, он чувствовал, что слова его слабы и расплывчаты.

– Как вы находите то, что я продиктовал? – неуверенно спросил он Эрну Редлих. Секретарша обратила к нему свое открытое, детское лицо.

– Эти слова вы как будто подслушали в моей душе, – сказала она. И добавила, чуть-чуть помедлив: – Но вам случалось писать и лучше, господин Траутвейн.

– Вы правы, – сказал он.

Глубоко неудовлетворенный, держал он в руке рукопись, как бы взвешивая ее. Статья должна пойти в печать, должна немедленно пойти в печать. Если он хочет внести изменения, ему придется продиктовать их сразу же на линотип. Это была рискованная штука, требовавшая долгой тренировки; у него тренировки не было. Напротив, он работал медленно, тщательно. Но ничего другого не оставалось, надо было спасти, что еще можно было спасти.

Он пошел в типографию. На больших, обитых жестью столах лежал готовый набор, длинные столбцы с отлитыми свинцовыми строчками, рядом – ящики с заголовками различной величины. Он видел и слышал огромную ротационную машину, он ощущал суровый запах помещения, весь этот чуждый мир, отталкивающе трезвый и все же полный возвышенной романтики. С щемящим чувством подумал он, что продиктованное им неотвратимо разойдется но всему свету и что завтра тысячи и тысячи людей будут читать его статью. Он должен, он обязан найти сильные, разящие слова, дать отпор высокомерию нацистов.

Резким движением он стряхнул с себя подавленность, призвал на помощь всю свою логику, все свое баварское остроумие. Он стоял возле наборщика, пожилого, спокойного человека, и, низко наклонившись к нему, диктовал; а тот сидел, напряженно выпрямившись, высоко подняв руки, глядя на клавиатуру линотипа, и, склонив голову чуть набок, старательно вслушивался в звуки пронзительного голоса, который резко, уверенно перекрывал стоявший здесь шум.

Наконец-то Траутвейн добился своего, пришла та собранность, которая ему была нужна. Видение, образ мертвеца не исчезало. Да, может быть, он борется за труп; но теперь эта мысль не мешает ему, наоборот, она подстегивает, делает его слова острыми, действенными. Он диктовал холодно, логично и все же яростно. Лишь изредка поправлял себя. Машина стучала, звенела, в воздухе стоял шум, неприятный суровый запах. Траутвейн ничего не слышал, ничего не видел, он говорил, и его слова отливались в металл.

Он кончил. Пока наборщик наскоро делал оттиск для корректуры, Зепп сидел на табурете, изнуренный, тяжело дыша. Ему принесли оттиск, он пробежал его. Ничего не поделаешь: надо еще раз собрать силы и сокращать, исправлять. Наборщик, стоявший рядом, вынул из набора зачеркнутые строки; гремя, упали они на кучу свинца, чтобы снова стать свинцом.

Он прочитал корректуру. Большего, лучшего он дать не может. Слегка пошатываясь, вернулся в редакцию и устало доделал оставшуюся работу. Ее оказалось немало. Когда Зепп вышел из редакции, был уже поздний вечер.

В лифте он встретил Эрну Редлих, секретаршу.

– Я думала, – сказала она, – что вы, может быть, захотите заново продиктовать статью, и до сих пор ждала вас. – Она знала его манеру работать, знала, что он нелегко удовлетворяется достигнутым, а работал он охотнее всего с ней.

– Представьте себе, – сказал он, – я продиктовал статью прямо на линотип.

– Хорошо получилось? – живо спросила Эрна.

– Да, – сказал он с гордостью и тут же понравился: – Мне кажется, да.

– Я рада, – искренне сказала она.

Они вышли из лифта, пересекли широкий, голый, холодный подъезд и, идя к воротам, прошли мимо "немого привратника" – громадной доски со списком учреждений. Траутвейн сбоку смотрел на Эрну Редлих, на ее изящную, хрупкую фигурку, на детское лицо с прекрасными, чуть-чуть сентиментальными глазами. "Зайчонок, – подумал он, – зайчонок".

Уже очень поздно. Анна, должно быть, дожидается его. Когда он задерживается в редакции, она часто ждет его, а сегодня, прочитав ответную ноту Германии, конечно, не ляжет до его прихода. Может быть, и Ганс ждет, хочет обсудить с ним события. Ему немножко не по себе при мысли о встрече с Анной и мальчуганом. Они, бесспорно, толкуют наглость германской ноты как доказательство того, что нацисты не уступят. Хотя ему удалось, пока он диктовал на линотип, заставить себя воспринимать fait accompli как лишний стимул, теперь этот "свершившийся факт" гложет его, он боится взглянуть в сочувственные лица жены и сына. Ни Анна, ни Ганс, само собой, не будут торжествовать, получив новое доказательство своей правоты, они знают, как он огорчен. Они ведь не только члены его семьи, но и хорошие товарищи, и им, конечно, искренне больно, но именно это бережное сочувствие кажется ему невыносимым. После такого трудного дня и всех перенесенных треволнений его не тянет домой.

Эрна и он стоят на улице у ворот.

– Мне надо бежать, – говорит маленькая Редлих, – в это время двадцатый автобус ходит только каждые четверть часа.

– Послушайте, – говорит Зепп Траутвейн, – я чертовски голоден; после такой усиленной работы у меня всегда волчий аппетит. Знаете что? Пойдемте подкрепимся, а? – Эрна Редлих колеблется, но нетрудно заметить, что она рада приглашению Траутвейна. Он это видит и становится настойчивее. – Не церемоньтесь, – просит он, – будьте хорошим товарищем, пойдемте.

Они заходят в маленький ресторан. Траутвейн заказывает кислую капусту и пиво, он действительно голоден как волк, но оказывается, что у Эрны Редлих тоже недурной аппетит. Они едят и болтают. Они сравнительно давно работают вместе, хорошо знают друг друга, но только с одной стороны – по работе; эту единственную сторону жизни и характера друг друга они знают хорошо, все же остальное им незнакомо, И вдруг неожиданно их охватывает чувство большого взаимного доверия. Окружающая обстановка неприглядна; грязный, заспанный официант, тусклые зеркала, два-три шумных игрока у бильярда и потрескавшийся мраморный столик, слишком тесный для поставленной на нем еды. Но оба чувствуют себя уютно, как дома.

– Приятно потолковать не спеша с разумным человеком, – говорит Траутвейн.

Эрна Редлих, разрумянившись от радости, торопливо ест, она старается не показать, как глубоко волнует ее интимный тон Зеппа. Жуя, рассказывает она о своей жизни. По сравнению с другими, ей живется неплохо, очень неплохо. Но три года назад ей и во сне не могло присниться, что она когда-нибудь будет так плохо жить. Жалованье, Траутвейн сам знает... ну, как-нибудь можно, конечно, свести концы с концами, но надо чертовски экономить, сбитые каблуки становятся трагедией. К тому же приходится посылать деньги матери. Да, мать осталась в Германии. Редлих-отец был крупный акционер заводов ЛФА, тогда они жили богато и в почете. Но с тех пор как папу убили на фронте, все пошло прахом. При разделе наследства родственники отхватили себе порядочный куш. Потом брату ее, Паулю, удалось хорошо устроиться. Он преуспевал, ему еще не было тридцати, когда он стал юрисконсультом крупного концерна. Теперь, разумеется, с его карьерой все кончено. Он живет в Лондоне, пытается опять встать на ноги, но пока она одна поддерживает мать. Она не ленива, и работа в "Парижских новостях" ее интересует, но ведь Траутвейн знает, каково служить у Гингольда. А если газета закроется?

Траутвейн с интересом ее слушает. "Зайчонок, – думает он, – что за милый, тихий зайчонок". Вслух он говорит:

– Бедняжка. – Это звучит сердечно, сочувственно, тепло. Да, то, что на него так удручающе действовала в устах Анны, кажется ему интересным, когда звучит в других устах. Здесь от него ничего не требуют, не предлагают сделать то-то или то-то, а просто рассказывают, что дело обстоит так-то: эта девочка сама не бог весть как энергична и не требует проявления энергии от других. Ему было хорошо, он заказал себе третью кружку пива. Он соглашался с Эрной, возражал ей, был полон участия, давал ненужные советы.

Потом он рассказал ей о собственных горестях. Как ни странно, ему было легче открыться этой хрупкой девочке, чем Анне или даже Чернигу. Музыка, объяснял он ей, музыка... Ему хотелось бы писать музыку, у него жгучая потребность отдаться ей, но заниматься ею можно только в разумном мире. А что это так, что аполитичной музыки не бывает, понимают лишь очень немногие. Но ведь каждый может понять, что музыка Иоганна Штрауса пуста, а музыка Оффенбаха полна содержания, хотя Штраус как музыкант нисколько не уступает Оффенбаху. Надо же понимать, что он, Зепп Траутвейн, прежде всего обязан внести свою лепту в разумное устройство мира, пусть это будет ничтожная, до смешного ничтожная лепта. И вот поэтому он никак не может дорваться до музыки; это какой-то проклятый, вечно порочный круг, с ума можно сойти. Не глупо разве? Но уж так оно есть. Он говорил возбужденно, он старался заглушить в себе доводы Анны.

– Понимаете вы меня? – спрашивал он настойчиво. – Вы должны меня понять, – требовал он. Она энергично кивала красивой детской головкой, и ее большие глаза смотрели на него с выражением доверия и понимания.

Они долго сидели здесь, они были последними посетителями, стулья уже громоздились на столах, официанты всем своим поведением давали понять, что пора убираться. Они ушли.

На улице дул слабый, приятный ветер. Теплое дуновение ласкало, не беспокоило. Деревья на бульваре, по обе стороны аллеи, в сиянии электрических фонарей казались одетыми в нежный легкий пух. Он проводил ее до остановки ночного автобуса, потом предложил проводить до следующей остановки, автобус обогнал их, и они прошли весь долгий путь пешком. Они говорили немного, но, идя рука об руку сквозь теплую ночь, чувствовали себя очень близкими друг другу.

Вот уже и ворота дома, где живет Эрна. Она медлит, стягивает перчатку; он держит в своей руке ее маленькую, красивую детскую руку, которую он так часто видел на клавишах пишущей машинки. Он мог бы сказать ей: "Мне хотелось бы выпить чашку чаю, нельзя ли подняться к вам?" Она, конечно, не отказала бы; вероятно, и ей хотелось пригласить его. Он держит ее руку в своей, они смотрят друг на друга. Оба они чуть потрепанные, осунувшиеся и внешне и внутренне. Но они чувствуют себя очень близкими, хорошо бы согреть друг друга, они нравятся друг другу, о чем же думать? Прошла секунда, вторая, третья. Он держал ее руку, они молчали. Надо заговорить ему или ей; иначе мгновение будет упущено. Они не заговорили, мгновение было упущено. Он глотнул воздух. "До свиданья", – сказали они друг другу. И она вошла в дом, дверь медленно без шума захлопнулась, он постоял еще минутку и подумал: "Славная девушка". И ушел.

Он не был филистером, отнюдь не чувствовал себя стариком и никогда не находил ничего зазорного в физической близости с женщиной, которая ему нравилась. И все же, возвращаясь один по той улице, по которой они только что шли вместе, он был доволен, что не поднялся с Эрной к ней в комнату. Если бы он остался с ней, это было бы изменой Анне, изменой именно потому, что между ним и Эрной возникло нечто большее, чем физическое влечение.

День выдался трудный, диктовка на линотип вымотала его, было далеко за полночь, он немного выпил и, казалось бы, должен был чувствовать себя усталым. Он подошел к стоянке такси, с минуту колебался, не поохать ли. Но затем зашагал дальше. До гостиницы "Аранхуэс" было еще довольно далеко, добрый час пути. Бистро, которое уже закрывалось, соблазнило его. Он вошел, выпил кружку пива и двинулся дальше по ночным весенним улицам Парижа.

Разговор с Эрной. Редлих взбудоражил Зеппа. Он чувствовал себя молодым. В таком приподнятом настроении он, бывало, возвращался домой но улицам Мюнхена или Берлина после горячих споров за бутылкой вина или после свидания с женщиной. В сущности, самым приятным было это "после". Перебираешь в памяти все, о чем говорилось и что вообще происходило, и заново все переживаешь. Мелкое, случайное отсеивается, а все хорошее оседает в глубине твоего существа, ты впитываешь его, становишься лучше. Ему, Зеппу Траутвейну, дано было хранить в себе хорошее дольше и глубже, чем плохое.

Вот перед ним и площадь Согласия. Широко и чудесно раскинулась она, ярко освещенная дуговыми фонарями, пустынная, величественная и все-таки близкая и милая. Стройно поднимается обелиск, огромный и в то же время грациозный, плещут фонтаны. Траутвейн счастлив. Все это – только для него. Восемь каменных дев, белея, лежат вокруг обелиска, несколько чопорно, но все же маняще.

– Добрый вечер, прелестные дамы, – говорит Зепп Траутвейн. – А как, в сущности, понять, кто из вас город Марсель, а кто Страсбург? – Но он обращается к даме, изображающей город Лион. "Двадцать три метра", – думает он, глядя на обелиск. Напротив мигает огнями Эйфелева башня, словно веко, которое поднимается и опускается. И Траутвейн сначала машинально, а потом сознательно подмигивает в такт. "Concorde, – думает он, – согласие. Так пусть же отныне эта площадь называется Concordia, гармония", – думает он. "Как прекрасна жизнь", – думает он.

Охмелевшему Зеппу крайне досадно, что Тюильрийский сад закрыт. Правда, можно бы перелезть через решетку. Обидно, что ты эмигрант. Когда эмигрант перелезает через решетку, из этого ничего хорошего не выходит. Он вспоминает об эмигранте, который, страдая слабостью моченого пузыря, принял по близорукости караульную будку у Елисейского дворца за общественную уборную и справил там свою нужду – за это его чуть было не выслали из Франции. Ничего не поделаешь, на то и изгнание. Они не разрешают ему перелезть через решетку в Тюильрийский сад. Они, эти бараны, эти ослы, не понимают, что он всей душой за республику. Но жизнь все же чудесна, прекрасные дни "Аранхуэса" еще далеко не миновали, и площадь Согласия принадлежит ему.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю