Текст книги "Воспоминания. Книга об отце"
Автор книги: Лидия Иванова
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 29 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
У Фламинги был редкий дар смеха. Она умела подлинно заливаться смехом, искренне, заразительно.
Здесь придется сделать маленькое отступление – почему «Фламингу», «Фламинги»? Как‑то раз Дима в присутствии Фаддея Францевича Зелинского сообщил:
– Я только что разговаривал с Фламингой.
Фаддей Францевич выпрямился и назидательно заявил:
– Это сказано неправильно. Фламинго – слово иностранное, а иностранные слова не склоняются.
– Ах, да? А папа всегда его склоняет.
– Если Вячеслав Иванов склоняет слово «фламинго», – торжественно заявил Зелинский, – значит оно должно склоняться.
С тех пор у нас в семье слово «Фламинго» стало склоняться легально.
С Фламингой постоянно происходили всевозможные анекдотические случаи. Например, еще в Москве, когда она оканчивала гимназию, среди членов экзаменационной комиссии находился один священник высокого духовного сана. Чтобы похвалиться блестящей ученицей, начальство школы представило ему Фламингу. Священник переспросил ее имя:
– Шор Ольга? Шор Ольга? Позвольте, да я же ее крестил! Да, да, это так… Это моя крестница.
– Его Преподобие сам Вас крестил, – подтвердила директриса, обратившись к Фламинге.
Та растерянно взглянула на высокопоставленного иерарха и смущенно заявила:
– Представьте себе, я этого совершенно не помню.
Однажды она в каком‑то городе средней Италии зашла в старинную церковь и остановилась в полном экстазе перед ее фресками. В 12 часов сторож проголодался и, видя, что туристка оцепенела, ушел из церкви, закрыв дверь на ключ. После отдыха он вернулся в церковь. Фламинго продолжала, как ни в чем не бывало, осмотр церкви. К закату солнца, наконец, сторож убедил Фламинго, что пора уходить; она с сожалением согласилась и не заметила, что весь день ничего не ела.
На Рождество, кажется 29–го года, мы с Фламингой поехали из Рима погостить в Павию. Ехали ночью, ранним утром приехали в Милан и, прежде чем пересесть на павийский поезд, зашли в работающую на вокзале гостиницу принять душ.
– Ты готова? – кричу я после душа через перегородку Фламинге.
– Да, готова, я только еще раз сполоснусь…
И вдруг слышу за перегородкой отчаянное восклицание: «Ай!» – Оказалось, что Фламинго, уже помывшись всласть (она обожала воду), решила еще раз окатиться душем, забыв, что уже оделась и стояла в шубке. Мне пришлось ехать в Павию со струящейся Фламингой. А зима была очень холодная.
Как все римские жители, Фламинго любила зайти в один из многочисленных баров и выпить чашечку кофе – экспрессо. Но, брезгая плохо вымытыми ложечками, она всегда вынимала собственную, семейную, серебряную. Раз, расплатившись, она завернула в салфетку свою ложечку и вышла на улицу. За ней бежит смущенный, но энергичный официант. Он думал, что синьора украла ложку из бара. Фламинго не обиделась, но доказала свою невиновность.
* * *
Медицина ее очень интересовала, она имела какой‑то дар диагноза. Сколько случаев было в нашей римской жизни, когда доктора говорили одно, а Фламинго другое; и всегда оказывалось, что права была она. Все знакомые обращались к ней за советами, и наш друг, милый доктор, который лечил (и часто даром) всех русских друзей, сильно ревновал Фламинго к своим пациентам.
Во время Первой мировой войны она прошла медицинский курс и стала сестрой милосердия Красного Креста. (Не знаю, написана ли она была в качестве таковой для регулярной работы, но знаю, что она постоянно кого‑то лечила и всегда с полной беззаветностью.) В первые годы после октябрьской революции началась страшная эпидемия сыпного тифа. Переболел и почти весь медицинский персонал. Фламинго постоянно ухаживала за больными, но сама не заразилась.
Заразился, однако, один из близких ей людей, Сураварди – впоследствии известный ориенталист и посол Пакистана при Ватикане. Он был другом молодого индуса, за которого Фламинго должна была выйти замуж. Любовь между ним и молодой Ольгой была чувством очень высоким, мистическим и соединяющим их какими‑то метафизическими, таинственными связями. Для посвящения в жизнь истинной любви, Фламинго должна была отказаться от своего старого мира – и внешнего и внутреннего – и окончательно уехать к жениху в Индию. Он ждал ответа; она колебалась и попросила отсрочку. Он вернулся на родину, а в назначенный ими день послал своего близкого друга, Сураварди, чтобы узнать ее решение. Фламинго за это время много передумала и убедилась, что это путь очень высокий, но не ее. Тем временем Сураварди заразился сыпным тифом, попал в больницу, был обречен докторами, но спасен от смерти Фламингой, которая от него не отходила ни на минуту. Она рассказывала особенно ярко про последнюю ночь – ночь кризиса, когда она его откачала какими‑то на свой страх выбранными вспрыскиваниями. Сураварди всю жизнь был благодарен Фламинге за свое спасение и глубоко ее чтил.
* * *
Религиозная жизнь у Фламинги с годами все более и более углублялась. У меня создалось впечатление, что она тайно дала обет бедности. Не было сил заставить ее купить для себя что‑нибудь, хотя бы и совсем нужное. Вспоминается, к каким ухищрениям нам с Димой пришлось прибегнуть, чтобы она согласилась принять новую скромную нейлоновую шубку, когда ее старая уже так продырявилась, что вызывала всеобщее удивление. Никогда ни одного такси – на трамвае или пешечком; никогда ни одного пирожного в баре (даже если в этот день она не обедала); если же у нее были деньги, то сразу покупала что‑нибудь, чтобы подарить нуждающемуся, а то просто побаловать кого‑нибудь любимого.
Рассказывает мне мой бесценный друг Ирочка Прен, что она как‑то говорила с Фламингой об одном праведнике и спросила: зачем молиться за его душу? Ведь она явно спасена. Фламинго ответила:
– Да, нужно непременно молиться о нем. Мы не знаем, сколько грехов других людей этот праведник взял на себя.
В последнюю неделю жизни Фламинги (она умерла 11–го мая 1978 года) она тяжко болела и сознание у нее подчас помрачалось. Эти моменты у нее как бы выключались из жизни, и она о них не помнила. Но замечательно то, что они относились все к материальной стороне жизни, а умственная и душевная жизнь возвращалась совсем живой и сознательной. Она интересовалась всем происходящим, внутренне участвовала в текущих событиях, духовно присоединялась к силе добра, борющейся со злом.
Как она была поражена известием об убийстве Альдо Моро за два – три дня до ее смерти!
– Боже мой! Зачем, зачем они это сделали! [195]195
9 мая 1978 г., за три дня до кончины Ольги Александровны, тело итальянского политического деятеля Альдо Моро (р. 1916), расстрелянного террористами из «Красных бригад», было найдено в багажнике автомобиля на римской улице. До этого Альдо Моро продержали в заключении 54 дня (его похитили 16 марта)
[Закрыть]
По телевизору давали «Ревизора». Лежа в постели, уже крайне слабая, Фламинго просмотрела его с начала до конца – ее интересовала итальянская постановка пьесы. В воскресенье передавалась торжественная обедня. Фламинго, лежа, ревностно участвовала в ней и следила за ее ходом всей душой. Когда служба дошла до «Отче наш», она, зная (хотя была православной), что в католической церкви верующим полагается произносить молитву стоя, взглянула на меня жалко и беспомощно, как бы спрашивая: «Как мне быть? Я не могу встать!».
III. СИМВОЛ ВЕРЫ
В 1926 году Вячеслав решил сделаться католиком. Это решение его созрело после долгих размышлений о проблеме разделения церквей, проблеме, занимавшей его еще со времени его бесед с Владимиром Соловьевым. Вячеслав относился с крайней бережливостью к нашей с Димой внутренней жизни и старался, насколько только мог, не повредить ее органическому росту своим влиянием. (Влияние, которое поневоле исходило от силы его личности.) Поэтому решение сделаться католиком он мне сообщил, как своему взрослому другу, но скрыл его от 14–летнего Димы.
День перехода в католичество был назначен на 17–е марта, когда восточная Церковь празднует св. Вячеслава. Сначала Вячеслав прочел формулу присоединения к Католической Церкви в маленькой капелле, посвященной св. Вячеславу, в базилике святого Петра. Затем, по его желанию, в крипте той же базилики, на гробнице апостола Петра, отец Абрикосов отслужил обедню по восточному славянскому обряду [196]196
Ср. письмо Иванова к Шарлю Дю Босу: «Произнося (4/17 марта 1926 г., в день праздника св. Вячеслава в России) Символ Веры, за которым следовала формула присоединения, у алтаря моего святого (дорогого сердцу славян), в трансепте базилики св. Петра, в то время как на соседней могиле Апостола для меня уже готовилась обедня на церковнославянском языке и причастие под двумя видами согласно восточному обряду, – я впервые почувствовал себя православным в полном смысле этого слова» (III, 429).
[Закрыть] . В маленькой молельне над гробом св. Петра было лишь три или четыре человека. Вся церемония имела характер таинственный и одновременно очень торжественный.
Утром, до службы, не обошлось без некоторых затруднений. Погода была отвратительная: проливной дождь и страшный ветер. Мы ехали в Сан – Пьетро на извозчике с закрытым кузовом. Мы с Вячеславом рядом, а на добавочной скамеечке отец Абрикосов. Последний был нрава фанатического: он вдруг взглянул на меня, осознал мое присутствие и набросился:
– А Вы что? Все еще православная?
Вячеслав его резко перебил:
– Оставьте ее. У нее собственная духовная жизнь.
Отец Абрикосов смутился и как‑то осел. Когда Вячеслав что‑нибудь решительно запрещал, невозможно было ему противоречить.
Трудности нас ожидали в Ватикане. В те далекие времена от переходящего в католичество требовалась «abjura» – отречение от покидаемой им церкви. Формула была одинаковая для всех – протестантов, англикан, православных. По этой формуле требовалось осуждение веры, из которой человек переходит. Такого рода осуждение было для Вячеслава неприемлемо: он верил в Церковь Единую и Святую, трагически расколовшуюся на Запад и Восток. Своим присоединением к Церкви Католической он – хотя лишь своим индивидуальным актом, – восстанавливал Единство. Вместо стереотипной формулы, предлагаемой ватиканскими монсиньорами, он желал произнести заявление, составленное Владимиром Соловьевым – имя которого, увы! ничего не говорило местным церковным чиновникам. В наши дни его поняли бы и приветствовали бы, но в то время Ватикан не был к этому подготовлен [197]197
Иванов подробно объясняет причины своего перехода в католичество в своем письме к Шарлю Дю Босу (III, 418–432). См. также след. пассаж из письма Иванова С. Л. Франку от 18 мая 1947 г.: «Из таких мест Рима многовековая жизнь Церкви невольно представляется длинным, длинным шествием вроде крестного хода, в истоке которого доселе идут первосвидетели Христовы. Трудно любящему Христа не примкнуть к этому шествию верных. Много темного деялось на пути его, но оно не прекращается и неповрежденною хранит веру. Поздние византийцы выступили из исконного соборного хода, но (в противоположность позднейшим протестантам, разбредшимся со своими библиями по сторонам) пошли рядом, тем же по существу, но отдельным крестным ходом. Не могу понять, как Вы можете видеть в описанном шествии только ”эмпирически объединенный и нормированный“ коллектив. Не могу понять и того, почему ”хорошо и то, что вокруг нее (католической церкви), за ее пределами, есть и не объятый ею круг христианских душ“. Кто же, однако, эти счастливцы? Ужели заблудившиеся в дебрях ”свободного исследования“ протестанты? Или православные подданные Василия Темного (нашего Генриха VIII), Петра Великого и Сталина? Или старокатолики, последователи Деллингера, умолявшего Пия IX не раскалывать Церкви провозглашением папской безошибочности в соборных решениях? Но Церковь не раскололась оттого, что на соборе отвергнут был парламентский принцип подсчета голосов и утверждено древнейшее предание римского арбитра. К тому же само папство ограничило свою догматическую инициативу определением верований, издавна укоренившихся в предании. Пример тому – чудный догмат о непорочном зачатии, утверждающий, что рай на земле доныне есть для прозревших, как это проповедовал старец Зосима и как уверяли меня с удивительной силой поэтического слова неграмотные имя – славцы, спасающиеся в Кавказских дебрях. /…/ Сознает ли католичество свою «ущербность» в сравнении с Востоком? Латинство, разумеется, знает, что оно только часть, а не целое; католичество же не имеет ни основания, ни права признавать себя ущербным, ибо оно говорит свое Да всему положительному на Востоке и включает в свою полноту весь Восток. Напротив, религиозно – чувствительные русские не могут не сознавать своей церковной ущербности, поскольку отметают духовные сокровища Запада и его святых и видят православие низведенным стараниями государственной власти на уровень церкви национальной» («Мосты», № 10, 1963, с. 360–361). 28 мая он продолжал: «Да, должно признать, что греки, вопреки голосу всех святых отцов, забыли слова: ”Ты Петр“, и сошли с церковной магистрали и что католическая Церковь состоит из двух половин: латинской церкви и греческой, которая невелика количественно, но необходима духовно, потому что, упреждая ход истории, уже осуществляет полноту Церкви вселенской. Зачастую правятся в римских базиликах восточные служения, и только тактические, глубоко обдуманные и правильные соображения препятствуют папе отслужить восточную литургию в облачении восточного патриарха. Ваша радость на внестоящих просто анахронизм: в старину латинство обезличило бы Россию, как оно исказило душу Польши, но теперь католичество не значит латинство. /…/ В заключение беседы о католичестве замечу, что западное созерцание Церкви во всей полноте и славе раскрывает содержание слов апостольского символа: Communio Sanctorum…» (там же, с. 362; цит. по рукописи в Бахметьевском архиве Колумбийского университета).
[Закрыть] .
Как бы то ни было, прелаты заявили, что формула Соловьева не годится, если не получится особого разрешения от Sant’ Ufficio – высшей ватиканской инстанции по вопросам доктрины, бывшей Инквизиции. Вячеслав и отец Абрикосов побежали что есть мочи через всю площадь в приемную Sant’ Ufficio. Я за ними с трудом поспевала. Отчаянный ветер раздирал сутану отца Абрикосова и плащ Вячеслава. Сверху ливень. Нужно было спешить, чтобы не пропустить часа, назначенного для обедни. В Уффиции Вячеслав был встречен равнодушными и пугливыми бюрократами. Дело становилось драматичным. Площадь перебегалась не раз. Каким‑то образом все в последнюю минуту уладилось, служба состоялась, и Вячеслав стал католиком, чему очень радовался.
Произнося /…/ Символ Веры, за которым следовала формула присоединения… – пишет он позже Шарлю Дю Босу, – я впервые почувствовал себя православным в полном смысле этого слова, обладателем священного клада, который был моим со дня моего крещения, но обладание которым до тех пор, в течение уже многих лет, омрачалось наличием чувства какой‑то неудовлетворенности, становящейся всё мучительней и мучительней от сознания, что я лишен другой половины живого того клада святости и благодати, что я дышу наподобие чахоточных одним только легким. Я испытывал великую радость покоя и свободы действий, неведомую ранее той поры, счастье общения с бесчисленными святыми, от помощи и молитвы которых я долго противовольно отказывался, сознание, что выполнил свой личный долг, и в своем лице долг моего народа, уверенность, что поступил согласно его воле, которую я тогда ясно увидел созревшей для Единения, что остался верен его последнему завету: требованию забыть его и принести в жертву вселенскому делу Соборности. И – удивительно – я мгновенно почувствовал его, в духе возвращенным мне рукою Христа: вчера я присутствовал на его похоронах, сегодня я вновь был соединен с ним, воскресшим и оправданным…
* * *
Как только я освоилась с мыслью, что я приехала за границу не как туристка, а для того, чтобы здесь обосноваться, я начала мечтать о Франции: жить и работать в Париже, быть француженкой. Последнее было совсем легко – я родилась в Париже и могла, по французскому закону, получить гражданство этой страны. Уже в 1925 году я собиралась прервать занятия в консерватории и провести год в Париже, но Респиги решительно отсоветовал мне покидать Санта Чечилия до получения диплома (и был, конечно, прав). Диплом по композиции я получила в 1926 году, а в 1927 году – по органу.
В июне 1927 года было решено отправить меня на разведку в музыкальный мир Парижа. Патя Муратов закрепил номер в «Hôtel de la Présidence» на rue Penthièvre. Фламинго раздобыла мне визу с помощью своего дяди Фейна (того, кто создал первый трамвай в Ростове – на – Дону); Вячеслав снабдил меня рекомендательными письмами к Сергею Прокофьеву, Кусевицкому и Шлёцеру (музыковеду, брату Татьяны Федоровны Скрябиной). Осложнение было в том, что душа моя была настолько переполнена религиозными вопросами, что все остальное, включая даже музыку, меня не интересовало, и я поехала по чувству долга.
По дороге в Париж, рано утром, я решила прервать путь в Дижоне, чтобы осмотреть город. Был чудный день поздней весны, но я ошиблась дорогой и вместо того, чтобы попасть в город, очутилась среди каких‑то душистых цветущих полей. Высокая трава, местами уже золотящаяся, кипела жизнью, летали стаи птиц. Душа переливалась от счастья: вот она «la douce France» [198]198
нежная Франция (франц.).
[Закрыть]; мне казалось, что я слышу, как дышит земля. За несколько километров виднелось село с большой церковью. Волны колокольного звона зазывали. Я попала на торжественную службу, церковь была переполнена. Пели «Приди, Дух Святой» («Venez, Saint Esprit»), праздновали Духов День.
Приехав в Париж, я занялась своими музыкальными делами. Сезон кончался. Мне удалось получить билет на последний спектакль балетов Дягилева и на последний симфонический концерт Кусевицкого. Из балетов меня больше всего заинтересовал «Le Pas d’Acier» Прокофьева [199]199
«Стальной скок» – одноактный балет в двух картинах, хореография Л. Ф. Мясина, декорации и костюмы Г. Б. Якулова. Премьера состоялась 7–го июня 1927 в Théâtre Sarah‑Bernhardt во время двадцатого парижского сезона Русских балетов Дягилева (Les Ballets Russes).
[Закрыть] . Постановка была блестящая, очень красивая, но мне пришло в голову, что эта прекрасная музыка необязательно связана с содержанием данного балета. Как хорошо быть музыкантом! Пишешь свободно свою музыкальную криптограмму, а ярлыки можно наклеивать постфактум, по свободному выбору или по необходимости. Позже я узнала, что Прокофьев отдал музыку, еще совершенно не зная содержания либретто.
– Вы – композитор?
– Вы – последовательница Стравинского или Прокофьева?..
Так меня хотели определить при первой же встрече в Париже. Я была тогда ни то и ни другое. Технически принадлежала к школе Респиги. А по своим вкусам склонялась к Стравинскому, хотя его музыку мало знала, а Прокофьева еще меньше. «Le Pas d’Acier» был для меня новостью. Меня осведомляли: к Стравинскому попасть нельзя – он никого не принимает. У него две жены, одна языческая, с которой он отдается вихрю жизни и пишет тогда языческие вещи. Другая жена религиознейшая – он периодически к ней возвращается, кается, предается аскетизму и пишет исключительно религиозную музыку [200]200
Екатерина Габриэловна Стравинская, первая жена композитора, умерла 2 марта 1939 г., а с 14 июля 1921 г. он все больше времени проводил с танцовщицей и художницей Верой Артуровной Судейкиной (урожд. de Bosset, 1888–1982), которая в мае 1922 г. ушла от своего мужа, художника С. Ю. Судейкина. 9 марта 1940 г. они поженились в Соединенных Штатах Америки
[Закрыть] . В противоположность Стравинскому, Прокофьев не прервал сношений с Советской Россией, он жил в то время полгода в Париже и полгода в России (случай исключительный, который, однако, недолго длился. Вскоре ему перестали давать разрешение жить за границей). С письмом Вячеслава я отправилась к Прокофьеву, была им принята сердечно, просто и очень внимательно. Он выслушал все вещи, которые я ему принесла, вникая в их замысел не свысока, а почти дружески, почти с товарищеским уважением. Такое отношение ко мне еще более тронуло меня позже, года через три. Это было в Риме, когда Прокофьев приезжал на гастроли. Он давал симфонический концерт. Я присутствовала на репетиции. Он был тесно окружен представителями советского посольства. Увидевши меня, он сразу подошел и спросил о моей музыкальной работе. Он сказал, что придет поздно вечером ко мне домой, чтобы прослушать фортепианный концерт, который я тогда писала. Я жила одна в меблированной комнате на пятом этаже, на виа Аврора. Мы провели много времени за роялем.
– Как жаль, что этот Ваш концерт никогда не будет исполнен, – заметил он.
Это была критика оркестровки этой вещи: он мне указал, что масса оркестра у меня заглушает рояль.
В Париже я была принята, благодаря письму Вячеслава, Кусевицким. Он жил в роскошной обстановке. Визит был не очень удачный. По наивности и молодости, я надеялась, что, увидев мои вещи, он захочет что‑нибудь мое исполнить. Но какие тогда у меня были вещи? Кроме пьес для фортепиано и романсов, у меня была поэма для большого оркестра «Облако», навеянная стихотворением Шелли (партитуры у меня с собой не было, так как она принадлежала консерватории, которая ее исполнила как мою дипломную работу); была еще поэметта «Рыбак» (гетевский «Der Fischer») для камерного оркестра и, наконец, эскиз неоконченной оратории «Огненосцы» для большого оркестра, хора и двух солистов на слова Вячеслава Иванова. Эта последняя вещь, когда я ее сыграла Кусевицкому, вызвала в нем энергичный протест.
– Это романтизм, так больше не пишут, теперь не та тенденция, теперь нужно быть формалистом. Посмотрите на музыку Баха, вот что теперь нужно; изучайте Баха.
Я почувствовала ненависть к Кусевицкому и обиделась главным образом за Баха. Бах, которого, кстати, я воспринимаю совсем не формально, с 14–летнего возраста был моим божеством. Как смеет он мне рекомендовать Баха, что он в нем понимает!
Я написала письмо Vincent d’Indy, к направлению которого питала симпатию. Хотела его повидать и показать ему свои вещи, но ответа от него не получила. Что же до Шлёцера, он меня принял чрезвычайно сердечно, выслушал пьесы, наговорил тысячу комплиментов (отчасти преувеличенных – в пику Кусевицкому).
Все эти музыкальные разведки показали мне, что устроиться в Париже как музыканту мне более чем трудно. Сразу после выезда из России я могла бы в Париже еще учиться и быть принятой как своя. Но в этот период, когда я уже стремилась к самостоятельной работе, но еще не имела силы себя показать, мне следовало оставаться в Италии, где меня поддерживали и мне помогали.
Но главным препятствием к устройству моих музыкальных дел (кроме обычного моего бича – застенчивости) было то, что в этот период они у меня перешли на второй план. Религиозный кризис, начавшийся в 1917 году и постепенно все нараставший, к 1927 году дошел до крайней остроты. Есть Бог или нет, нужно знать сразу, без этого нельзя больше жить: это же все меняет! Как можно жить в неизвестности? Я стала расспрашивать самых разных людей, которые мне попадались. Как‑то раз заехал в Рим Фаддей Францевич Зелинский. Мы оказались двоем. Я к нему:
– Есть Бог или нет? Верите ли Вы в Него?
Не помню ответа. Должно быть, он был не простым, как мне было нужно, а отстраняющим, уклончивым. Мои сомнения начались с Октябрьской революции. Голод, болезни, смерти, окружающие ужасы, зверь, проявляющийся в человеке. Идеалы, выработанные интеллигенцией, разбивались, как фарфоровые игрушки и оказывались искусственными построениями сытых людей. Окружающая меня жизнь все страшнее, все вокруг гибнет, умирает… А дальше? – гниет. Да, вся жизнь есть постепенное гниение. Мы живем в кошмаре. Есть ли хоть какая‑нибудь реальность в мире? Эту реальность я видела в правде.Все вокруг гибнет, но есть простая правда, хотя ее и трудно видеть. Она даже только простое тожество: а = а. Но мне это трудно здесь объяснить.
Марья Прокофьевна, коммунистка, идеалистка старого поколения, увещевает меня:
– Вам нужно оставить семью, поселиться одной и записаться в партию. Вы оживете.
– В партию? Нет, перейти на антирелигиозную сторону – это нет.
В Баку жизнь меняется: стало светлее. Но вопросы все еще оставались неразрешимыми. Группа студентов, сделавшихся моими близкими друзьями, меня попросила в качестве пианистки участвовать в праздновании памяти Блаватской. Я им играла Скрябина. Но теософы меня не удовлетворяли. Среди такого рода движений я выросла, они для меня были не новы. Мне нужен Бог, находящийся вне меня, Которому можно сказать «Ты»; или хотя бы, пока что, потусторонний, вне нашей материальности, мир. Попробовала спиритизм. Сеанс меня крайне утомил. Я почувствовала, что тут возможны какие‑то проявления невидимой силы. Но у меня осталось ощущение, что эта сила исходит от меня же, или от других присутствующих на сеансе. Отчего и получается утомление. Человек сложнее, чем кажется на поверхности, у него есть области глубокие, затаенные, подсознательные, – но я не этого ищу. Мне нужно убедиться в существовании мира, находящегося вне замкнутого круга моей личности, будь то осознанного или подсознательного.
Бывали в Баку и собрания, где пробовали феномены магии. Но в них я нашла лишь слабые упражнения в коллективном самовнушении. Во всех этих опытах я проявлялась как скептик, и потому ни я, ни мои ближайшие друзья – за несерьезное отношение к делу – не были допущены группой из пяти – шести человек, которые собирались несколько раз ночью для вызова мертвого. Но я не сетовала на это. Я слишком люблю моих реальных мертвых, чтобы рисковать принять свою собственную иллюзию за них. Это было бы ложью и перед собой, и перед ними.
Все эти внутренние переживания я держала при себе. С Вячеславом о них никогда не говорила. Сам Вячеслав был, без сомнения, миром мудрости. Люди, которые меня окружали с первых дней, были верхом сложности, умственных ухищрений. Мне не хотелось идти за ними в эти леса. Мне нужна была элементарная, насущная правда.
В Риме я встретилась с католическим миром. Он мне не был нов – я уже переживала в 1912 году (во время прений между Вячеславом и Эрном) все различия и все существенное тожество между православием и католичеством. Помню, что еще тогда мне приходила мысль: как хорошо, что можно обо всех этих высоких вещах спорить. Эти споры занимают ум и заглушают все основные религиозные сомнения.
В начале нашей римской жизни мы посещали православную русскую церковь. Русская колония, состоявшая преимущественно из старых аристократов – монархистов, кроме редких исключений невысокой культуры, – встретила нас сурово. Когда мы втроем в первый раз старались пробраться через маленькую толпу прихожан, мы слышали шепот – явно достаточно громкий, однако, чтобы донестись до наших ушей: «Сколько теперь советской сволочи понабралось!»
Настоятель римского прихода архимандрит Симеон был, однако, человеком высокой культуры и духовности. Товарищ по Духовной Академии будущего патриарха Алексия (Симанского), о. Симеон прожил почти что всю жизнь в Риме. Он охотно общался с Вячеславом, с которым имел много общих друзей. Но дух общины был нам столь тягостен, что мы вскоре решили больше в православную церковь регулярно не ходить.
Мы с Димой – каждый, конечно, по – разному – занимались проблемами религиозными, главным образом отношением между православной церковью и католической. Вячеслав из Колледжио Борромео следил за нашими исканиями, но никак не хотел влиять на нас. В моих письмах я ему рассказывала о наших встречах, разговорах, о друзьях – католиках вокруг нас, которые старались нас привести к католичеству (правда, иногда с противоположным результатом, ибо психология их была далека от нашей). Как‑то раз я написала шуточные стишки. В письме от 28 марта 1927 года Вячеслав на них реагирует:
/…/ образовавшаяся в ваших головах и сердцах путаница и суматоха, которая, вообще говоря, нежелательна и возникновение которой (как это ни больно для моей скромности) я отчасти должен приписать своему отсутствию, ибо при мне все шло бы спокойнее и ритмичнее и была бы избегнута та мобилизация всех небесных сил на нашей грешной земле, которую Кошка [Лидия. – Ред.] изображает в выразительных стихах:
Катешизируют котов —
Монашка – реверенд О’Коннор,
Архиепископ Леписей,
Collegio Beda, pater Майкель
Мулла, спец – ориенталист
И музыкальный монсиньор
А в голове дезордр и вздор.
…Где ж Абрикосов? Путь готов.
Я же думаю: не готов, а загроможден. И вся эта мобилизация тем особенно неприятна, что стесняет уже свободу решения и действия, как бывает с молодым человеком, имевшим неосторожность сделать, немного поспешно, предложение руки и сердца… Так вот, ввиду уже этих довольно осложнившихся обстоятельств повидаться немедленно было бы вполне уместно. Так мнепо крайней мере представляется дело. Но, может быть, вы чувствуете себя совсем иначе? /…/
Стихи описывают тех доброжелательных наших друзей, которые – каждый по – своему – старались привлечь нас (здесь названных «котами») к католической Церкви:
Монашка, о. О’Коннор, ирландский настоятель церкви Сан Сильвестро (San Silvestro), друг нашего старого друга Майкель Мюэра (Muir) (здесь прозванного «патером»); архиепископ Леписье (Alexis Marie Lépicier), старый приятель Вячеслава – ставший позднее кардиналом; Beda College – английский католический семинарий, где жили знакомые английские священники; монсиньор Мулла, прелат турецкого происхождения, преподававший закон Божий в лицее Шатобриан; музыкальный монсиньор – «Révérend Père Schaefer, священник церкви, где я тогда была органисткой. Отца Абрикосова, ревностно «катехизирующего» православных, мы уже встречали. «В голове дезордр» – галлицизм: беспорядок, путаница.
Большой сдвиг в моей религиозной жизни произошел во время нашего с Димой пасхального посещения Вячеслава в Колледжио Борромео. Я решила попробовать поговорить там с ректором, отцом Рибольди, о своих вопросах и сомнениях. Из беседы, которую я с ним имела, а также из добавочных сведений от Вячеслава я поняла, что отец Рибольди находится еще под влиянием предыдущего поколения, – т. е. модернистов, – и сам полон мучительных и неразрешенных проблем. Мне показалось, что он должен от этого очень страдать: быть священником и сомневаться в корне своей жизни, сомневаться и в истине ежедневной своей деятельности! Мне стало остро его жалко – но как ему помочь? Он человек высококультурный. В этой области много думал, читал. Я не в силах с ним рассуждать (да и кто я – сама сомневающаяся). Тогда я решила: я должна сделать окончательное (изо всей мочи) усилие, чтобы найти веру. Во все свои усилия я буду посвящать и его. Быть может, это поможет ему, а также и мне самой. И да поможет нам Бог! Ему я, конечно, ничего о моем решении не сказала, но установила с ним регулярную переписку, осведомляя его о своих духовных переживаниях. Он сразу проявил к ним живой интерес.
Таково было мое душевное состояние, когда я поехала в Париж. Там мне вспомнилась беседа, которую я имела в последние дни пребывания в Москве с Лидией Юдифовной Бердяевой. Она тогда пришла в ужас от моего душевного состояния, но ей не удалось меня переубедить. Я, однако, ей обещала, что, если наши пути еще встретятся, мы возобновим разговор. И тут, в Париже, много лет спустя, меня потянуло к ней, и я поехала в Кламар, где она жила с Николаем Александровичем и сестрой Евгенией
Юдифовной в маленьком домике, вроде дачи, который был предоставлен Бердяеву его единомышленниками [201]201
Ср. Самопознание Бердяева (Париж, 1983): «В последние годы произошло небольшое изменение в нашем материальном положении: я получил наследство, хотя и скромное, и стал владельцем павильона с садом в Кламаре. В первый раз в жизни, уже в изгнании, я имел собственность и жил в собственном доме, хотя и продолжал нуждаться: всегда не хватало. Я, правда, давно получил по наследству от отца железные рудники в Польше, на земле его, упраздненного польским правительством, майората. Я никогда не мог реализовать этой собственности, не получал от нее ни одного гроша и имел лишь расходы. Наследство, сделавшее нас обладателями павильона, я получил от нашего умершего друга, Флоренс Вест, англичанки по происхождению, замужем за очень богатым французом. Она была своеобразный и интересный человек, очень красива, с сильным характером, глубоко религиозная в типе библейско – протестантском. Ее мучила потребность осуществления евангельского христианства в жизни. Л. была с ней очень дружна. У нас в доме, в течение ряда лет, был кружок по изучению Библии, в котором она играла главную роль. Ее память обо мне очень облегчила нашу жизнь» (с. 327–328). Ср. там же: «У нас в доме, по обыкновению, собирались и беседовали на темы духовного порядка и на связанные с ними темы социальные. Обыкновенно находили, что у нас хорошо и уютно. Но уют создавал не я, а мои близкие» (с. 321).
[Закрыть] . В какой час ни зайдешь в этот домик, в нем всегда были гости. Вокруг большого стола без конца пили чай, закусывали, обедали и говорили, говорили… Споры и рассуждения не кончались, проблемы не разрешались.
– Как Вы можете работать в таких условиях, – спросила я Николая Александровича.
Он ответил, что это ему необходимо для работы, что это та атмосфера, в которой у него рождаются мысли. При таком образе жизни работа по хозяйству была адская, и ее брала на себя кроткая и всегда ласковая Евгения Юдифовна. Сестры напоминали Марфу и Марию. Лидия Юдифовна жила аскетично, вся преданная молитве и медитации. Здоровье у нее было очень хрупкое. После приезда Бердяевых в Париж она заболела, казалось, безнадежно. Она мне рассказала, что ее жизнь была спасена Маритенами, с которыми Бердяевы тесно дружили [202]202
См. Самопознание: «Я познакомился с Ж. Маритеном в самом начале своего пребывания в Париже, в 25 году. Знакомство состоялось через вдову Леона Блуа. /…/ Сам Л. Блуа был крестным отцом Маритена, протестанта по рождению, католика converti. Я кое‑что читал Маритена и для меня он был главным представителем томизма во Франции. Говорили, что он имеет большое влияние на католическую молодежь. Г – жа Блуа предложила пойти вместе к Маритену. Интересно, что сам Маритен был в прошлом анархистом и материалистом. Став католиком, он начал защищать очень ортодоксальное католичество, приобрел известность как враг и свирепый критик модернизма. У меня было предубеждение против томизма, против католической ортодоксии, против гонения на модернистов. Но Маритен меня очаровал. В нем было что‑то очень мягкое в противоположность его подчас жесткой манере писать, когда речь шла о врагах католичества и томизма. То, что он написал о Декарте, Лютере и Руссо, было очень несправедливо. [Имеется в виду его кн. Trois Réformateurs,1925. – Ред.] У нас скоро установились с Маритеном самые дружеские отношения. Я его полюбил, что при моей сухости случается не часто. Думаю, что и он меня тоже любит. Отношения у нас странные потому, что он мне прощает мои, враждебные ему, совсем не ортодоксальные мысли, которые не прощает другим. Может быть, это отчасти объясняется тем, что я человек другого мира, не католик и не француз. Философски мы всегда спорили с Маритеном, у нас разные философские истоки и разные типы философского миросозерцания. Он весь проникнут Аристотелем и Фомой Аквинатом. Германская философия ему совершенно чужда. Меня всегда поражало, что, будучи философом, он так плохо знает немецкий язык. Но истоки моего философствования Кант и германская философия. Маритен – философ схоластический, я философ – экзистенциальный. Сговориться при этом трудно. /…/ Маритен первый ввел томизм в культуру. За долгие годы нашего общения Маритен очень изменился, но он всегда остается томистом, он приспособляет новые проблемы к томизму и томизм к новым проблемам. Он, в сущности, модернист в томистском обличии. /…/ Маритен редкий француз, в котором я не замечал никаких признаков национализма. Он сделал большие усилия выйти за пределы замкнутой латинской культуры, раскрыться для других миров. Он очень любил русских, предпочитал их французам. В самом Маритене были черты сходства с русским интеллигентом» (с. 305–307).
[Закрыть] . Раиса Маритен ухаживала за ней и поручила ее своему доктору – какому‑то блестящему медику. За годы московских лишений, рассказывала мне Лидия Юдифовна, у нее была отравлена кровь и весь организм окончательно отказывался работать. Пользуясь последними открытиями медицины, доктор подвергал состав крови подробным анализам. Постепенно ему удалось ее поставить на ноги, и она жила осторожно, но нормально. Она, правда, тяготилась своей диетой, а именно полным запретом употреблять соль.
С Лидией мы сразу сблизились и стали как сестры. Она мне много помогла в эти дни и направила меня к своему духовному отцу, Августину Якубисиаку, польскому священнику и философу. Отец Августин исходил из Блаженного Августина и не был томистом, как тогда полагалось. По этой причине ему были закрыты двери официальных католических издательств. Его книгу о марксизме приютила еврейская фирма. Он был священником церкви Сен – Медар в Париже и духовником в тюрьмах, где ему случалось подготовлять к последнему часу приговоренных к смерти. Это был человек высоко духовный, и я доверилась его руководству. При первом нашем знакомстве он попробовал дать мне несколько книг из апологетической литературы. Но они меня резко оттолкнули. Тогда он мне дал Библейскую книгу «Премудрости», которая наполнила мне душу радостью, и мне стало легко дышать.
Я бросила искать доказательств веры. Мне лично служил немалым доказательством факт, что без Бога я была совершенно несчастна и, казалось, не могла жить. Еще до Парижа моя самая горячая, самая отчаянная молитва к Богу выражалась в одном слове «будь». А настоящие доказательства? Сколько мудрых людей до меня и теперь вокруг меня ищут? Возможны ли доказательства? Религиозный мир иной, чем материальный. Можно ли мерить один мир мерками другого? Меня смущало, что Церковь в то время осуждала тех, кто утверждали недоказуемость существования Бога.
И вот раз, когда я была измучена своими духовными исканиями, мне как бы привиделось, что я стою на крутом обрыве горы и передо мною бесконечная, страшная пустота, что‑то жуткое, темно – серое и бездонное. Поверить? И я бросаюсь вниз, покидая твердую землю.
Сильные религиозные впечатления были у меня раз на вечерне в парижском храме Блаженного Августина – во время процессии внутри церкви. А также не раз в церкви Sainte Marie des Victoire, куда я любила ездить. Но эти вещи трудно объяснимы.
Если стараться жить в Боге, естественно не оставаться в стороне, индивидуалистом, а войти в общину к своим братьям и сестрам, в Церковь. В какую? Православную или католическую? Они обе святы и существенно тожественны, но мне лично стала ближе католическая. Мне казалось, что в ней душе моей будет легче расти.
Перед тем как перейти в католичество, мне захотелось зайти в свою православную церковь и заявить там открыто о своем намерении. Я выбрала для этого отца Сергия Булгакова и попросила его принять меня. Отца Сергия я знала в Москве в свои юные годы, когда он еще не был священником, и он меня хорошо помнил. Мы с ним довольно долго и бурно беседовали. На доводы о первенстве Церкви Святого Петра он не стал отвечать, но пустился обличать «гордыню католической Церкви». Он мне рассказал, что незадолго до этого был организован в Лозанне съезд христианских Церквей. Православные приняли участие, а гордые католики, вместо того чтобы приехать, послали в Лозанну экземпляр своего катехизиса – «Какая гордыня!». Булгаков говорил мне, что католичество для меня будет гибелью. Что он видит ясно, как все будет: я пойду в монастырь (это он ясновидит). В монастыре моя свободная душа будет искалечена католической системой «подпорок», искусственно формирующих человека. В конце свидания он добавил:




























