Текст книги "Воспоминания. Книга об отце"
Автор книги: Лидия Иванова
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 29 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
Воспоминания. Книга об отце
Вступление
Говорят, что Август нашел Рим кирпичным, а оставил его мраморным, и что подобное же и в том же поколении произошло с латинской поэзией. Конечно, для кого‑то кирпич может оказаться предпочтительней, и те, кто его предпочитают, всегда с подозрением будут смотреть на писания великого латиниста другой эпохи, поэта, критика и философа Вячеслава Иванова. Его роль как вождя религиозного крыла символистского движения, – следует признать ключевой в формировании русской литературы начала века. И все‑таки жалобы и нарекания, которыми были встречены самые первые стихи дебютанта Иванова, до сих пор повторяются критиками и «там» и «здесь» каждый раз, когда речь заходит о его творчестве. Даже в тех случаях, когда способность критиков отличать «кирпич» от «мрамора» нельзя подвергать сомнению, они, говоря о стихах Иванова, словно извиняются, оправдываются за то, что в его поэзии так много эрудиции и культуры. Хотя, если разобраться, таковым было и творчество Пушкина, одного из кумиров Иванова; Пушкина, как‑то обмолвившегося, что «поэзия, прости Господи, должна быть глуповата», но нигде не сказавшего, что она должна быть глупа…
Пора уже наконец восстановить справедливость по отношению к поэзии Вячеслава Иванова, признать очевидным, что у каждого поэта своя музыка. Споры по поводу «искренности» в противоположность «величию», «ясности» в противоположность «невразумительности», «простоты» в противоположность «сложности», как и споры по поводу правильного или неправильного истолкования мифа и традиции – споры вечные. Каждый поэт решает их в рамках собственных конкретных достижений (или провалов) в области поэтического выражения. И конечно, здесь не следует даже пытаться найти подобное решение в случае Вячеслава Иванова, поэта интеллектуального и философского склада ума, в течение всей жизни искавшего путей для выражения через искусство своего опыта и религиозного миросозерцания. К тому же в «доме» русской поэзии найдется место и для «обителей» из «мрамора» и для «квартир» из «кирпича». В этом отношении мемуары Лидии Вячеславовны Ивановой призваны сыграть значительную роль для вынесения справедливой и гармоничной оценки как поэта Вячеслава Иванова, так и человека, чей портрет никогда еще не представал столь живым и ярким.
Эти воспоминания послужат также исправлению гротескных ошибок как в западных, так и в советских источниках, которые, с легкой руки авторов статей в «Литературной энциклопедии» (т. 4, 1930) и «Краткой литературной энциклопедии» (т. 3, 1966), продолжают повторяться до сегодняшнего дня «комментаторами», утверждающими, что Иванов «был ректором Бакинского университета, замнаркомпроса Азербайджана» и что в эмиграции он занимался исключительно «теологией». Можно надеяться, что после публикации этих мемуаров с такими мифами будет покончено навсегда.
О некоторых периодах жизни Иванова мы имеем представление по воспоминаниям и описаниям современников, но мемуары Лидии Вячеславовны превосходят по полноте и степени освещения наиболее интимных сторон личности Иванова все, что когда‑либо появлялось. Она родилась в Париже 28 апреля 1896 года. В своей в высшей степени автобиографической работе (которая вместе с тем не является автобиографией) она не пишет о ранних годах жизни отца, ибо мемуары ее являются рассказом лишь о том, чему она была свидетельницей и что пережила сама; поэтому в приложении мы поместили автобиографию Вячеслава Иванова 1917 года. Кроме того, первые десять лет жизни, когда отец и мать постоянно странствовали по городам Европы и Ближнего Востока, Лидия Вячеславовна часто жила вдали от своих родителей. Для восполнения сведений об этом периоде жизни Иванова незаменимым источником является «Введение», предпосланное Ольгой Дешарт первому тому собрания его сочинений. Однако в течение более сорока лет Лидия Вячеславовна была неизменной спутницей отца, и даже когда они физически были разделены пространством, они находились в постоянной и тесной переписке. В мемуарах она описывает эту жизнь, изображая под очень необычным углом зрения знаменитую «башню», живо повествуя о перипетиях страшных пореволюционных московских лет, о бакинской жизни начала двадцатых годов и, что ценнее всего, представляет ни с чем не сравнимую по детализации картину последнего, итальянского периода жизни Иванова, периода менее всего изученного и известного, когда влияние его распространилось на европейские интеллектуальные круги, периода постоянных контактов и обмена идеями с такими выдающимися деятелями европейской культуры, как Шарль Дю Бос, Габриель Марсель, Роберт Курциус, Бенедетто Кроче, Жак Маритен, Мартин Бубер.
Столь же важна и та особенность мемуаров, что они показывают нам как «мрамор», так и «кирпич». Многие годы молодая Лидия испытывала благоговейный трепет перед величественно олимпийской, находящейся в каком‑то отдалении фигурой отца, личные контакты с которым порой обретали форму своего рода «аудиенций». Это Иванов – maître, тот самый, кого мы считаем нам «известным» и кому как нельзя более подходит шестовское определение «Вячеслав Великолепный». Но со времени третьего брака – на Вере Константиновне Шварсалон, трагически погибшей в 1920 году, отношения отца и дочери становятся все более близкими, особенно в тот период, когда Иванова постоянно ранит смерть близких ему людей и он мог бы вслед за Флобером повторить: «Мое сердце превращается в некрополь». Семья становилась для него еще дороже.
Каким образом мы завладеваем прошлым? Мы читаем, изучаем, мы спрашиваем, запоминаем – и вдруг случайная деталь смещает всё. В этом состоит ценность мемуаров, особенно таких, как эти. Несомненно, мы видим здесь «русского европейца» Иванова, но вместе с тем мы как бы становимся свидетелями спора о том, как правильно пользоваться салфеткой, впервые видим перед собой внимательного читателя и ценителя журнала своих детей, «Пуля Времен», наслаждающегося их пародиями на поэтический стиль и ученость отца; слышим голос человека, подписывающего письма семье «р – р-р – Да!». Мы находим здесь детали, навсегда смещающие наше одномерное представление о Вячеславе Иванове.
Структуру мемуарам как целому придает хронология, но в них нет «академической» биографии, с подробным перечислением событий день за днем. Жизнь Иванова отмечена прерывностью времени и пространства, вплоть до последнего римского десятилетия. На протяжении больших промежутков времени он переезжал с места на место, не имея постоянного адреса и снимая квартиры самого разного сорта; ему пришлось испытать на себе следовавшие один за другим исторические потрясения: три русских революции, гражданскую войну, две мировых войны, крушение старого порядка в Европе, в том числе и в его любимой Италии. Иванов провел за границей почти столько же времени, сколько и в России – сорок шесть из своих восьмидесяти трех лет. Сама Лидия Вячеславовна, по сути, жила в России менее двух десятилетий своей в общем долгой жизни. «Разбросанность» ее книги аналогична ее собственной жизни и жизни ее отца, наполненной множеством переездов и устройств на новом месте (даже последние годы Л. В. прошли под страхом выселения из квартиры на Авентине – самого продолжительного места жизни семьи Ивановых). Доминируют в книге, по выражению Ремизова, «узлы и закруты памяти».
Они, эти «узлы и закруты», также отражены и в довольно умышленной непоследовательности тона. Иногда слышится «нейтральный» голос взрослого человека, вспоминающего и воспроизводящего события. И сразу же вслед за этим текст может неожиданно и по ассоциации сместиться на какой‑нибудь фрагмент прошлого, рассказанный в том виде, в каком он воспринимался с точки зрения ребенка или девочки, со всеми языковыми особенностями, свойственными этому возрасту. Эти красочные «картинки», то трогательные, то комические или испытующие читателя, заставляют вспомнить, что автор – композитор, художник большого таланта, учившийся у одного из величайших мастеров «картин» в современной музыке – Респиги. Эта живая изобразительность очень хорошо отражает особое очарование Лидии Вячеславовны как собеседника. Меткие наблюдения, своеобразный взгляд художника, с неожиданными всплесками обезоруживающей наивности. Не зная ее близко, никогда нельзя было быть уверенным, где начинаются и где кончаются ее шутки. В 1922 году одна из ее бакинских подруг, Елена Александровна Миллиор, отметила в своих записях: «Сегодня утром после библиотеки я зашла к Лидии Вячеславовне (я знала, что Вячеслава нет дома). Я расспрашивала ее о Белом, и она, начав говорить о нем, рассказала мне столько интересного, что я слушала ее с открытым ртом». Лидия Вячеславовна всегда сохраняла этот особый дар рассказчика, и читатель ее мемуаров найдет в них те самые «рассказы о Белом» (и о многих других), которые так пленили одну из ее современниц более шестидесяти лет тому назад.
То, что Лидия Вячеславовна сблизилась с отцом, всегда ценившим и поощрявшим ее музыкальный талант (о котором итальянский композитор Гоффредо Пертасси писал: «ее музыкальное и художественное дарование было достаточно велико, чтобы обеспечить ей определенное незаурядное место в мире музыки») – было данью не только ее удивительным личным качествам, непринужденности ее манер, но и ее интеллекту и развитому вкусу – всему тому, что так полно проявилось в ее мемуарах. Сам Иванов легко внушал желание дружеских отношений (подтверждение этому можно найти, скажем, в воспоминаниях Белого) и поощрял это чувство в манере легкого поддразнивания, что временами могло перейти едва обозначенную (и опасную) черту между поддразниванием и провоцированием. Лидия Вячеславовна обладала в отношениях с людьми теми же талантами, что и ее отец. Несомненно, что многие приходили в римскую квартиру на Via Leon Battista Alberti 25 по той причине, что там жил последнее десятилетие своей жизни великий поэт (и как неслучайно, что улица, на которой он жил, была названа именем величайшего лативского гуманиста пятнадцатого столетия), превращая эту квартиру в место обязательного паломничества. Однако возвращались они туда снова и снова (если им выпадала удача возвратиться) из‑за прекрасных людей, продолжавших там жить – самой Лидии Вячеславовны, ее брата Димитрия и Ольги Александровны Шор (которую мне так никогда и не удалось увидеть). Возвращались из‑за той атмосферы, определить которую с точностью представляется трудным, но такой редкой в наше время, что сама возможность существования ее в маленьком уголке на Авентине всегда представлялась мне не чем иным, как «чудом». «Теплота», «отзывчивость», «великодушие», «забота» – все эти определения подходят, хотя в результате стереотипного их употребления целым поколением доморощенных «психологов» с них стерся языковой чекан (по крайней мере, в Америке). Кроме того, в них нехватает какого‑то очень важного элемента, который можно было бы обозначить как «аристократизм». Это определение отражает те утонченные манеры, с которыми принимали гостей, без малейшего признака надутости, давая им почувствовать себя свободно и непринужденно, а их присутствие в доме ощущить желанным. Но более всего это был «аристократизм духа» (я отдаю себе отчет в невыразительности этой «формулы»), отчетливо ощутимый в мемуарах и определяемый как фигурой самого Вячеслава Иванова, так и в не меньшей степени обаятельным образом автора воспоминаний, «всегда сострадательной и терпимой, неизменно готовой к самопожертвованию, но при этом не теряющей заразительного, а иногда и лукавого задора», – говоря словами некролога Лидии Вячеславовне, помещенного в «Новом журнале» (№ 162, 1986).
И если жизнь Иванова и его детей была отмечена отсутствием внешней непрерывности, внутренняя связность и единство в ней, достигнутые в результате долгих поисков и страданий, дали им возможность охватить ее в одном целом и в конечном итоге возвыситься над всеми многочисленными переменами и противоречиями. Символом этого возвышения стало органическое преодоление пропасти между культурами православного Востока и католического Запада, когда перейдя в католическую веру, они осознавали ту единую духовную сущность, которая лежит в основе разнородного мира феноменов.
Американский поэт Роберт Пени Уоррен писал: «в самой последней области сердца только те, кто стар, молоды» («In the heart’s last kingdom / Only the old are young»). Пусть эти строки будут эпиграфом для мемуаров Лидии Вячеславовны, написанных, когда автору было восемьдесят лет (до самой своей смерти 9 июля 1985 года в Риме она все еще исправляла и, по моей просьбе, добавляла новые материалы к этим мемуарам).
Ранний вариант первой части мемуаров появился в четырех книжках «Нового журнала» (№ 147–150) в 1982–1983 гг. Эти воспоминания были написаны Лидией Вячеславовной по просьбе профессора Роберта Джексона, председателя Первого международного симпозиума, посвященного творчеству Вячеслава Иванова, в Yale University 1–4 апреля 1981 года. Небольшие фрагменты из второй части, с отрывками из переписки Иванова с семьей, были напечатаны в альманахе «Минувшее», т. 3, 1987.
Мне остается поблагодарить Галину Шабельскую и Владимира Гитина за внимательную сверку текста и выразить слова особой признательности Димитрию Вячеславовичу, без помощи которого, оказываемой в течение нескольких лет и при подготовке текста, и при составлении комментариев, это издание не могло бы появиться. Я хотел бы видеть в этой публикации дань его отцу и сестре, делу и памяти которых он с такой беззаветностью посвятил себя.
Джон Мальмстад
Гарвардский университет.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
I. ЖЕНЕВА
«Какая ты шикарная», – говорю я с восхищением маме, с которой иду куда‑то в Петербурге. А она: «Вот опять! Что я ни надень, всем кажется, что я нарядная!» Так оно и было, так как мама выглядела всегда пышной, роскошной и одновременно утонченной. Но главным было то, что и она, и Вячеслав казались мне не простыми людьми, а вроде богов с Олимпа – во всяком случае, не такими, как другие. У мамы было трое детей от ее первого мужа; я одна была дочерью Вячеслава. Была еще сестричка Еленушка, умершая в Лондоне шести месяцев. Горюющие родители хотели усыновить сироту мальчика, родившегося в день ее смерти, но английские законы не позволили отдать его иностранцам – «вырастет и будет служить у нас во флоте».
Сережа, Вера и Костя, старше меня на 9, 7 и 4 года, звали отчима Вячеславом, и чтобы среди них не выделяться, мне сказали тоже так делать; но у меня это как‑то не выходило. Да он мне вообще казался очень страшным и недосягаемым. Мы с ним сблизились гораздо позже и тогда уже крепко подружились.
* * *
Родители очень много путешествовали, и у меня в воспоминании остались урывками многие сцены из раннего младенчества (когда мне было 2–3 года): скала в море в Аренцано; море Неаполя; тесная каюта с круглым окошечком во время мучительного, бесконечного морского переезда в Англию. Мне не спится; я капризничаю, сержусь и брыкаю сестричку Еленушку. А вот мы в Корнуэле (где Сережа был отдан в английский колледж).
Пасхальное утро. Анюта нас выстроила всех четверых вдоль стены, и мы поем маме и Вячеславу «Христос Воскресе». Домик маленький, вокруг – степь до самого обрыва над морем, дует свирепый и крепко пропитанный океанскими запахами ветер.
Мама возила с собою нескольких девушек, которых держала как членов семьи. Она их находила в России, где спасала их от разных тяжелых, иногда трагических обстоятельств. Помню Дуню из рыбацкой деревни, Анюту, Олю – дочь пьяницы – художника, прикладных дел мастера, которая потом вышла замуж за нашего друга, профессора женевской консерватории Феликса Острога. Вспоминаются еще имена Васюни и Кристины.
За воспитанием детей родители очень внимательно следили, но они часто и надолго уезжали, то в Россию, то в Палестину или в Грецию, и практическими подробностями не занимались. До женевского периода они предоставляли их девушкам, а затем этому делу себя всецело посвятила Мария Михайловна Замятнина, мамина подруга, преданная ей на жизнь и на смерть.
Мария Михайловна (мы ее звали Марусей) познакомилась с мамой на Высших женских курсах, бывших передовым учреждением, допустившим женщин к высшему образованию. Маруся вся была поглощена общественной деятельностью и организацией курсов, а для мамы – молоденькой девушки из аристократической, монархической семьи, – даже одно посещение курсов было бунтом и вызовом обществу, в котором она выросла. Встреча с мамой была для Маруси переворотом в ее жизни, а ко времени нашего пребывания в Женеве она окончательно переселилась к нам и сделалась членом семьи. Меня, как самую маленькую, она сразу взяла под свое покровительство, и до конца своих дней, в особенности после смерти мамы, она была для меня как бы второй матерью.
* * *
С 1900 года началась оседлая жизнь: был нанят дом в Женеве. Там родители поселили семью, вдали от смутного времени на родине. Это к тому же освобождало их для литературной деятельности. (Позже, в Петербурге, они сами сняли квартиру, получившую название Башни.) К семье приезжали только на более или менее краткие побывки. Каждый приезд ощущался как большой праздник, всё преобразовывалось и оживлялось. Вот мама только что приехала и кинула мне из окна мансарды золотой апельсин; я подбежала, а он вдруг начал прыгать. Это был мячик, но мне казалось, что это божественная игрушка небожителей. Наша маленькая вилла в Женеве, villa Java (Жава́), была милая, в 2 этажа, а сверху еще третий, где были чердак и мансарды. Вокруг – очень большой сад. Я представляла себе рай по образу нашего сада весной, когда цвели все фруктовые деревья: яблони, черешни и многие другие. Красота этого сада захватывала дыхание. Посередине сада, сбоку находился маленький сарайчик. Половина его была занята садовыми орудиями – лопатами, граблями, лестницей и т. д., а другая половина представляла собой крошечную комнату, которую мама приспособила себе под студию. Я помню смутно (меня в нее обыкновенно не пускали) чем‑то пестрым и красивым украшенные стены, на полу, может быть, ковер или циновка, и, кажется, шезлонг, на котором, полулежа, писала мама. Вячеслав работал дома, в своей мансарде. Из сада в окне виднелась его голова. Над чем он тогда работал, для меня было еще неясно, а мама писала повесть, называвшуюся «Тридцать три урода». Ко дню рождения мамы я вырезала из бумаги 33 фигурки, сшила их в виде маленькой тетрадки, преподнесла маме с надписью и вопрошала: не могут ли 33 урода образовать одного красавца? Я помню, что эта мысль позабавила взрослых и, к моей гордости, возбудила у них целую дискуссию.
Вспоминаю, как оскандалилась от излишнего рвения. Я успешно училась читать. Вдруг, вечером, приезжает мама. Я уже в постельке, но мне очень хочется сразу показать маме, как я быстро умею читать. Беру книгу и залпом начинаю сказку. Все радуются и меня поздравляют. И вдруг мама замечает, что я в волнении книжку перевернула и все читаю наизусть.
Мама обожала красивые ткани. Большей частью гладкие, но всевозможной окраски. Когда ей случалось проходить мимо распродажи материй, она обязательно покупала отрезы, без всякого намерения шить из них что‑либо – просто за красоту цвета. Со временем образовалась целая корзина этих тканей. Быть может, уже в женевский период они украшали стены «уютного домика» (как мы его звали) в саду. Позже мама в Петербурге свою так называемую «оранжевую комнату» отделала по – восточному: никакой мебели, у стен на полу матрасы, покрытые тканями, коврами, подушками. Все веселое, радостное и пестрое. Для себя мама из своих тканей делала хитоны, как она их называла. Хитон состоял из двух кусков материи, длинных, до полу, скрепленных на плечах брошками. Сверху она накидывала ткань в виде длинного и широкого шарфа, спускающегося с плечей вдоль рук. Когда много лет спустя, уже после смерти мамы, мы, по инициативе Веры, устроили спектакли так называемого Башенного театра, все декорации и костюмы были созданы из тканей, взятых из маминой корзины.
* * *
Меня начали учить музыке с 4–летнего возраста. Это произошло после того, как в виллу Жава́ въехало только что купленное скромное, но золотистое и милое пианино фабрики Эрар. В тот же приблизительно период я в играх своего воображения выдумала идеальный город – весь один общий дом с садами, настоящих улиц нет, все обитатели как одна семья, и я с другими девочками города весело живу в общежитии по имени «Пипаста». За роялем я сочинила сигналы Пипасты; они как бы исполняли роль трубы кавалерийского полка. (Это была первая из моих детских композиций.) Когда мама это узнала, она пришла в восторг. Теперь я понимаю, почему – ведь я сочинила социалистическую утопию, по всей вероятности, под влиянием маминого социализма (а, может быть, социалистическая утопия сама по себе есть детская игра?). Мама была ярой социалисткой; она выросла в аристократической богатой семье. Когда она была молоденькой девушкой, к ней пригласили блестящего преподавателя, пользовавшегося большой популярностью, чтобы он ей дал несколько уроков на общие культурные темы, – Константина Семеновича Шварсалона. Он посвятил свою ученицу во все общественные движения эпохи. Она страшно ими увлеклась, поверила в беззаветный идеализм своего наставника, решила с ним вместе посвятить себя служению народу, и, несмотря на отчаянное сопротивление семьи, вышла за него замуж. Брак оказался несчастным. Мама наняла нарочито бедную, неотапливаемую квартиру (принципиальный вызов буржуазии!), присоединилась к партии эсеров (она жалела и любила крестьян) и стала в своем доме устраивать тайные политические сходки. Муж был от этого в ужасе, он опасался за свою карьеру. Постепенно выяснилось, что его проповеди были только приманкой для невесты с деньгами и высокими связями. Прошло несколько лет, пока мама, наконец, убедилась в том, что он ее во всем обманывал; как только это произошло, она взяла своих троих детей и уехала с ними за границу. Брак окончился разводом.
Встреча с моим отцом отвела маму от ее замыслов прямого участия в политической жизни. По его примеру она занялась литературой и стала писательницей. Но в душе она все время оставалась ярой социалисткой.
* * *
В эту эпоху (1905 год) в Женеву стало попадать много эмигрантов из России. Я не очень понимала, в чем тут дело, но мне казалось, что это что‑то героическое и очень увлекательное.
Появился какой‑то родственник Степа. Мама его посылала в сад рубить дрова. Были трогательные брат и сестра Митрофан и Катерина Елшины [1]1
Елшину, оставшуюся до глубокой старости в Женеве, Л. В. встретила неожиданно в шестидесятые годы в женевском трамвае
[Закрыть] . Был бородатый Кузьма, который любил ходить в театр на ненумерованные места галерки, предварительно наевшись чесноку: «Я всегда нахожу себе сидячее место». Нина Гейман, приходившая следить за моими фортепьянными занятиями, была исключена из Петербургской консерватории за участие в революционных сходках и теперь продолжала свое учение в Женеве. В городе бывали политические собрания, и кто‑то, вернувшись с одного из них, подарил мне какой‑то значок с красной ленточкой; я его бережно и любовно запрятала в потаенное место.
* * *
Один раз мамин социализм и мое живое воображение в играх привели к очень неприятному приключению. Пришла к маме работать поденно домашняя портниха. Не имея сверстников, я сразу к ней побежала дружить и вскоре начала ее просить поиграть со мной в школу: «Я буду учительница, вы – ученица». Она выразила согласие. Увлекшись и видя в ней только школьницу, я что‑то пустилась ей объяснять, а не получив желаемой реакции, обругала ее теми же словами, какими нас ругали наши школьные учительницы. Портниха обиделась, но ничего не сказала, а когда была наедине с мамой, нажаловалась на меня. Что дело шло об игре, мама не поняла. Гром и молния разразились над моей головой, был вызван даже Вячеслав. Меня побили и посадили в «одиночное заключение», т. е. три дня держали под ключом в отдельной комнате. Почему этот эпизод вызвал такую преувеличенную реакцию родителей, я поняла лишь теперь, вспоминая этот случай. Мама в юности насмотрелась, как часто бары относились к народу с презрением и грубостью. Мое поведение она объяснила как дерзость девчонки из господствующего класса по отношению к низшему рабочему классу. Честная труженица, пролетарка, была оскорблена ее собственной дочерью. Ясно, что такое недопустимое явление в семье нужно было сразу и в основе искоренить!
Когда наше пребывание в Женеве стало подходить к концу, господин Ламартин, хозяин виллы Жава́, предложил нам купить дом. Дело было выгодное, цена очень сходная, и в тот момент доступная нам. Мама со всей своей пылкостью отказалась от этого проекта. Она была принципиально против собственности и заявила: «Я хочу, чтобы мои дети оставались честными людьми».
* * *
У мамы был прекрасный голос. По настоянию отца она стала его развивать, и когда была еще в Париже, брала уроки у знаменитой певицы Полины Виардо, которой тогда было за 80. Как известно, у Виардо с Тургеневым был длинный роман, и она, по всей вероятности, научилась двум – трем русским словам. Во время уроков с мамой она всегда настаивала: «Surtout pensez toujours à votre gilivotte». В Женеве мама дала несколько концертов. Я смутно помню ее поющей за решеткой хоров в одной протестантской церкви. Она была красавицей, в декольтированном белом газовом платье, с ожерельем из жемчуга. На одном из этих концертов, который она дала через несколько дней после неудачных родов, она сорвала себе голос и больше уже не могла петь. Одно из самых дорогих воспоминаний – это ее упражнения дома. Она сама себе аккомпанировала; я запомнила в ее исполнении такие вещи, как «Лесной царь» Шуберта и «Миньона» Бетховена. Последнюю я научилась ей даже, как умела, аккомпанировать; что же до «Лесного царя», я чувствовала в нем каких‑то бешеных коней и в экстазе галопировала по всем комнатам под его ритм. Мама не протестовала – может быть, сочувствовала.
* * *
В трудные годы России родители не хотели покидать родину. Они приезжали к нам редко, всецело погруженные в литературную жизнь Петербурга. Там на «Башне» у них кипела бурная жизнь, которую столь многие описывали. У нас же все развивалось органично и мирно. Сережа жил и учился в Англии и очень любил свой колледж. Он приезжал к нам на каникулы, старался нас «англизировать» и учил играть в футбол и в крикет, до которого я, впрочем, еще не доросла.
Костя часто бывал товарищем моих игр. Когда у него не было ничего лучшего, он довольствовался мной, хотя я была младше его на четыре года, да к тому же еще девочка. Он был тогда толстый и неуклюжий. Позже, в России, он поступил в 1–й кадетский корпус, вытянулся, сделался очень стройным и красивым. После окончания Михайловского артиллерийского училища он был послан в Ровно, где через несколько месяцев его застигла война. Он пробыл на фронте благополучно до 1918 года, а затем пропал без вести – по всей вероятности, погиб.
Вера училась в классическом женском лицее. Для Женевы это было учреждение передовое. Помню ее, рано утром зубрящую еще в постели: «Sicarius – assassin, sicarius – assassin». Она была вспыльчивой, увлекающейся, всегда не в ладах со своими классными дамами. Одной из ее больших страстей был альпинизм. Мне запомнилось событие, пережитое Верой как тяжелая драма. Была организована альпинистская экскурсия, восхождение на Юнгфрау. Сережа и Вера к ней присоединились. Восхождение было трудное, но все участвующие в экспедиции дошли до вершины. Все, кроме Веры, которая обессилела, почти добравшись до цели: оставалось полчаса легкого подъема. Дожидаясь спуска товарищей, она лежала на снегу, ослепленная солнцем, в полуобморочном состоянии, а в душе переживала неописуемую трагедию своего поражения. Помню ее возвращение. Она была сожжена солнцем до неузнаваемости и ее сразу уложили в постель. К этому событию относятся стихи моего отца:
* * *
Одно время жил с нами дедушка, мамин отец, Дмитрий Васильевич Зиновьев. От природы он был очень добрый и щедрый. К старости эти черты приняли болезненный характер. Он начал раздавать свое имущество кому попало. Испуганная семья взяла его под опеку. Чтобы скрасить ему старость, мама решила выписать его в Женеву. Семья купила ему дом в местечке Иаир, в 15 минутах ходьбы от нас. Вокруг дома был парк, фруктовый сад, огороды; были ульи с пчелами. Все это владение находилось на самом берегу Роны. Дедушке наняли домоправительницу, мадам Дювернуа, чтобы за ним ухаживать и вести хозяйство. Мы очень любили его навещать. Вот он сидит в кресле, одетый в стеганый турецкий халат; я подхожу, а он одновременно вынимает из двух карманов двух маленьких котят. Он всегда старался также дать нам что‑нибудь вкусное. А то возьмет, да и подарит монету в пять франков.
Тогда же к нам приезжала в Женеву из России большой друг наш – Александра Николаевна Чеботаревская, которую Вячеслав называл «Кассандрой» [3]3
См. запись беседы В. Иванова с М. С. Альтманом в Баку, 10 октября 1921 г.: «/…/ – Вспомните, Александра Николаевна, – попросил я [Альтман], – историю стихотворений В. И., вам посвященных, и ваше первое с ним знакомство.
– Я знакома с В. И. уже 18 лет, с 1903 года. Познакомилась с ним в Париже. Едва мы, группа москвичей, узнали, что в Париж приедет В. И. и будет читать лекции по истории греческой литературы и религии, мы записались на эти курсы и с нетерпением ждали приезда В. И., которого никто из нас не видел, но о котором мы были наслышаны, как об оригинальном поэте и выдающемся ученом. Мы также знали, что В. И. живет в Швейцарии, где ведет очень уединенный и замкнутый образ жизни. Приехал В. И., и курсы начались. Как-то раз я сидела в национальной библиотеке и занималась. Мимо моего стола прошел В. И. с книгами. Так как нам обоим на обратном пути было по дороге, я условилась с В. И., что после занятий позову его (к этому времени я была уже с ним знакома). Когда после окончания занятий я подошла к его столику, он мне подал записку с обращением ”Кассандре“. Это был сонет, впоследствии помещенный в сборнике ”Прозрачность“ [I, 790. – Ред.]. Посвящение я просила снять, так как стихотворение было очень ответственным. Там, между прочим, была строка: ”Ты новые затеплишь Александры“. Каждый мог меня спросить: ”Да что ж вы такое сделали, чем вы потом оправдали пророчество поэта?“ Помню, когда я прочла впервые этот сонет, я ничего не поняла, но обращение – ”Кассандре“ – меня поразило. Дело в том, что у меня два брата классика и, бывало, еще в детстве, желая меня дразнить, они становились передо мной, чертили круг и вопили: ”Трагедия, трагедия – греческий козел“ [”трагедия“ – по-гречески означает ”козлиная песня“, или ”песня козлов“. – М. А.]. Поэтому я была необычайно поражена, когда В. И., меня совершенно не зная, назвал Кассандрой. Такой же прозорливостью поразил меня В. И. и в другой раз, когда принял Ивановского (впоследствии профессора) за моего мужа и тем попал ему не в бровь, а в глаз, ибо как раз в это время Ивановский сделал мне уже вторично предложение, и хотя я ему и отказала, но продолжала оставаться с ним в хороших дружеских отношениях. Второе стихотворение [”Осенью“, I, 771—72. – Ред.] посвящено мне по следующему случаю. Я гостила у Ивановых в Швейцарии. Однажды, на прогулке, я нарвала массу цветов повилики. Их набрался такой огромный ворох, что я, не зная, куда их девать, бросила цветы в воду, и они поплыли, и так как по берегам росли высокие тростники, обвились вокруг них, и получилась очень красивая картина повилики в тростниках. В. И., увидев, что я бросила цветы в воду, вскрикнул. Но затем, когда повилика застряла в тростниках, он остановился, задумчиво любуясь ими. Это было под вечер. А на второе утро В. И. повел меня в беседку, где Лидия Дмитриевна Зиновьева-Аннибал имела обыкновение уединяться и писать, и прочел своей жене и мне написанное им стихотворение. Между прочим, в это время В. И. подготовлял свой сборник стихов ”Прозрачность“, он был в три недели закончен, мне продиктован и затем мною вторично переписан. И, вообще, эта книга мне отчасти обязана своим возникновением. Третье стихотворение ”Повилики“ [II, 321—22. Ред.] возникло вот как. Живя в Саратовской губернии и гуляя раз по берегу Хопра, я увидела, что в прибрежных тростниках вьется повилика, и так высоко, что почти достигает верхушек тростников. Я сорвала повилики, высушила их и вложила в письмо к В. И. Он прислал мне в ответ стихотворение. Но уж очень в этом стихотворении повилики уничижительны:
Жадные пристрастия мертвенной любви,
Без улыбки счастия и без солнц в крови…
– Нет, не уничижительные, – отозвался В. И., – а очень грустные: и тростники, и повилики. Повилики – символ верности, а тростники – символ поэта. Повилики в тростниках – это ваша связанность с моей судьбой, ваша верность мне.
– Верность повилики, да, – сказала Александра Николаевна, – ну, а тростники…?
– Да ведь и они связаны, – сказал В. И. и, вспомнив прошлое, все невозвратное прошлое, глубоко вздохнул…» ( Труды по русской и славянской филологии,XI, Литературоведение. – Ученые записки Тартуского Гос. Университета,вып. 209, Тарту, 1968, с. 318–319).
[Закрыть] . Однажды вечером приходит к дедушке представитель сельской полиции: «Скажите, вы знаете эту даму? Я за ней долго наблюдал; она все гуляла вдоль реки и также по мосту, и все в реку смотрела. Уж не собирается ли она покончить с собой?» Замечательно то, что 20 лет спустя, во время читать лекции по истории греческой литературы и религии, мы записались на эти курсы и с нетерпением ждали приезда В. И., которого никто из нас не видел, но о котором мы были наслышаны, как об оригинальном поэте и выдающемся ученом. Мы также знали, что В. И. живет в Швейцарии, где ведет очень уединенный и замкнутый образ жизни. Приехал В. И., и курсы начались. Как‑то раз я сидела в национальной библиотеке и занималась. Мимо моего стола прошел В. И. с книгами. Так как нам обоим на обратном пути было по дороге, я условилась с В. И., что после занятий позову его (к этому времени я была уже с ним знакома). Когда после окончания занятий я подошла к его столику, он мне подал записку с обращением ”Кассандре“. Это был сонет, впоследствии помещенный в сборнике ”Прозрачность“ [I, 790. – Ред.]. Посвящение я просила снять, так как стихотворение было очень ответственным. Там, между прочим, была строка: ”Ты новые затеплишь Александры“. Каждый мог меня спросить: ”Да что ж вы такое сделали, чем вы потом оправдали пророчество поэта?“ Помню, когда я прочла впервые этот сонет, я ничего не поняла, но обращение – ”Кассандре“ – меня поразило. Дело в том, что у меня два брата классика и, бывало, еще в детстве, желая меня дразнить, они становились передо мной, чертили круг и вопили: ”Трагедия, трагедия – греческий козел“ [”трагедия“ – по – гречески означает ”козлиная песня“, или ”песня козлов“. – М. А.]. Поэтому я была необычайно поражена, когда В. И., меня совершенно не зная, назвал Кассандрой. Такой же прозорливостью поразил меня В. И. и в другой раз, когда принял Ивановского (впоследствии профессора) за моего мужа и тем попал ему не в бровь, а в глаз, ибо как раз в это время Ивановский сделал мне уже вторично предложение, и хотя я ему и отказала, но продолжала оставаться с ним в хороших дружеских отношениях. Второе стихотворение [”Осенью“, I, 771–72. – Ред.] посвящено мне по следующему случаю. Я гостила у Ивановых в Швейцарии. Однажды, на прогулке, я нарвала массу цветов повилики. Их набрался такой огромный ворох, что я, не зная, куда их девать, бросила цветы в воду, и они поплыли, и так как по берегам росли высокие тростники, обвились вокруг них, и получилась очень красивая картина повилики в тростниках. В. И., увидев, что я бросила цветы в воду, вскрикнул. Но затем, когда повилика застряла в тростниках, он остановился, задумчиво любуясь ими. Это было под вечер. А на второе утро В. И. повел меня в беседку, где Лидия Дмитриевна Зиновьева – Аннибал имела обыкновение уединяться и писать, и прочел своей жене и мне написанное им стихотворение. Между прочим, в это время В. И. подготовлял свой сборник стихов ”Прозрачность“, он был в три недели закончен, мне продиктован и затем мною вторично переписан. И, вообще, эта книга мне отчасти обязана своим возникновением. Третье стихотворение ”Повилики“ [II, 321–22. Ред.] возникло вот как. Живя в Саратовской губернии и гуляя раз по берегу Хопра, я увидела, что в прибрежных тростниках вьется повилика, и так высоко, что почти достигает верхушек тростников. Я сорвала повилики, высушила их и вложила в письмо к В. И. Он прислал мне в ответ стихотворение. Но уж очень в этом стихотворении повилики уничижительны: