355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Лидия Чарская » Том 23. Её величество Любовь » Текст книги (страница 6)
Том 23. Её величество Любовь
  • Текст добавлен: 28 сентября 2016, 23:41

Текст книги "Том 23. Её величество Любовь"


Автор книги: Лидия Чарская


Жанр:

   

Детская проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 10 страниц)

Нет, она – прежняя… Даже лучше прежнего. Похудела, осунулась, но это идет ей. И волосы, подсвеженные недавно, стали еще более яркими и блестящими. Нет, она хороша, положительно, хороша. Здесь, значит, кроется другая причина. Но не все ли равно, что это? Какая мука ждать!

У камина в зале Никс Луговской рассказывает девочкам про какую-то стычку. Отличился еще какой-то смельчак-казак: нанизал на пику несколько немцев, получил три Георгия. Девочки ахают. Вера крупными шагами ходит по залу. В столовой Маргарита гремит, перетирая фамильное серебро.

А Анатолий не идет!

Новая мысль обжигает мозг Зины.

– Николай Иванович, на одну минуту, – кокетливо окликает она Луговского и отводит в сторону. – Никс, голубчик, скажите Тольчику, что я его жду – понимаете? – жду на скамейке у пруда, в белой беседке. Так и передайте! Да?

– Сочту своим долгом!

– Мерси. А я иду туда. – И Зина, чуть смущенная, кивнув ему, уходит.

Офицер смотрит изумленно ей вслед. Он знает безнадежную любовь товарища к ней, и сейчас он рад за своего друга.

А Зина уже в саду.

Здесь холодно и сыро. Но Зина не чувствует этого. Ее лицо горит. Сладкая отрава жжет ее грудь. Ее нестерпимо тянет к чистой, прекрасной ласке кого-то большого и сильного, кто бы взял ее, как маленькую девочку, к себе на колени и долго-долго качал на руках. С нею еще никогда не было ничего такого, она до сих пор умела только властвовать и дразнить.


* * *

Как он долго!

Змея сомнения осторожно и незаметно вползает в сердце Зины.

А неумолимое время идет. Луна раз десять заходила за облака и появлялась снова, а Анатолия все еще нет. Что же это значит? Сердце вдовушки стучит все тревожнее.

Что это? Шаги?

Так и есть – он. Шуршат сухие листья, кто-то идет. Он! О, как бьется сердце! Сейчас… сейчас она увидит его! О чем они будут говорить? Что скажет ему она, Зина? Да разве она знает? Да и не все ли равно? Огромная радость затопляет собою все ее существо; как девочка, вскакивает она со скамейки и бежит к выходу.

– Вы, Тольчик?

Луговской отвечает извиняющимся тоном:

– Pardon, Зинаида Викторовна, виноват. Это я, Никс. Анатолий просит вас назначить ему час завтра. Сегодня ему не вырваться: Софья Ивановна как будто узнала его, не пускает, держит при себе и плачет. С нею опять только что был припадок.

Какое разочарование! Что-то рвется и гаснет в душе Зины. О, она знает что! – внезапная страсть. Но все же в недрах сердца, в глубине души остается что-то более сильное и прочное.

Ну да, она поняла сейчас… Она любит. И что это за радость, что за мука – эта любовь!

Она машинально принимает руку Луговского и идет молчаливая, затихшая в дом. Листья шуршат, как живые, под ногами. И в этом шорохе Зина точно слышит тихое, чуть внятное: "Ты любишь… любишь".

"Люблю! Люблю! – хочется ей ответить им. – Люблю! Люблю!"

Она не может никого видеть нынче; если ей не пришлось видеть сегодня Анатолия, пусть и все остальные исчезнут для нее.

Обходом, оставив в стороне большой зал, она идет к себе, раздевается быстро, как нашалившая девочка, лукаво косясь на дверь, и так же быстро юркает под одеяло.

– Завтра… завтра! – шепчет она сама себе, утопая в волнах кружев и батиста. – О, милый!

Вся ночь мелькает для Зины, как один короткий и быстрый миг в сплошном крепком сне без грез и видений, здоровом, как сон ребенка. И, когда она наконец раскрывает глаза, ей кажется, что она спала целые сутки.

Хорошенькая горничная из местных польских крестьянок хозяйничает у нее в комнате.

– Что это, Ануся? Разве уже так поздно? – спрашивает Зина.

– Поздно, золотая пани, сильно поздно. Уже двенадцатый час. Паненки давно встали.

– А наши герои… молодые господа?

– Ох, когда хватились, пани! Давно уехали.

– Как уехали? Куда?

– На станцию, пани, на первый поезд. Эстафета была ночью нашему молодому господину. Разбудил их Василий. Прочли и сейчас же собираться стали. А вам письмо оставили.

– Письмо? Давайте скорее!

Этот маленький листок, вырванный наспех из записной книжки и вложенный в первый попавшийся конверт! Он точно кусок раскаленного железа жжет Зине пальцы. Замирая от волнения, она читает:

"Кузина, умоляю простить. Спешно вызван на позиции. Идем дальше ускоренным маршем. Оставляю за собою право предполагаемой беседы в будущем. А пока целую ручки. Пожелайте нам успеха – разбить наголову врага! Ваш Анатолий".

И все.

Как мало!.. Как убийственно мало! Что же делать теперь? Ждать? Но она не может и не хочет ждать. А если его убьют? Ведь она любит его. Нет, нет! Она не станет ждать встречи в будущем, не хочет зависеть от судьбы. Она увидит своего «Тольчика», увидит его. Но где? Как? Куда его вызвали? Куда послали? В нынешнюю войну, по распоряжению свыше, никто не знает ни направлении маршей, ни распределения войсковых частей. Если она и бросится следом за Анатолием, то уже не найдет его нигде, нигде.

Зина смотрит в окно. Там тускло и темно. Она смотрит на хорошенькую Анусю – какое ужасное лицо!.. Нет вокруг ни красок, ни радости, ни жизни. О, какая мука, какая смерть!


* * *

Снова одни. Снова четыре молодые женщины встречают за рабочим столом длинные, темные осенние ночи и непогожие, дождливые дни. Теперь шьют и вяжут теплые вещи. В окопах холодно; родные герои должны чувствовать заботу о них.

С войны от Анатолия часто приходят открытки с пометкой "Действующая армия". Чаще всего они гласят: "Пишите о здоровье мамы. Целую всех. Толя".

Коротко и бодро, как всегда.

Софьи Ивановны почти не видно. Теперь она по большей части лежит, отвернувшись к стене, целыми днями не говорит ни слова. Муся еще здесь, в Отрадном, и не думает возвращаться в институт.

– Нет, нет! – на все увещания сестры протестует девочка. – И не поеду в мою тюрьму. Какое же теперь ученье? И папа позволил мне оставаться дома. Ведь и Варюша тоже не едет.

Варюша, действительно, не едет. Она решила пожертвовать годом и перевестись в другое учебное заведение. Она – сирота. Влиятельному опекуну до нее мало дела.

Сам Бонч-Старнаковский не зовет больше дочерей в Петроград. Он сам слишком завален делами, ему некогда будет в столице. В Отрадном все же спокойно. Сейчас только в Калишском районе хозяйничают немцы, а в их стороне все по-старому. Да и Китти жаль разлучать с женихом – Мансуров приезжает в Отрадное каждую неделю.

Увы! Старик-отец и не подозревает даже, какою пыткою являются эти приезды для его старшей дочери. Чего бы только не отдала девушка, чтобы то жуткое и роковое, что случилось с нею, оказалось сном.

"Это – проклятие. Это не может и не должно так продолжаться! Еще месяц, неделя таких страданий и мук, и – лучше умереть!" – каждый вечер, ложась в постель, говорит себе Китти и каждое утро, поднявшись, снова тащит на себе свое бремя, как каторжник тачку.

Ее дни похожи на кошмар своим темным страданием и тоскою. Зато ее ночи прекрасны. Она видит лучезарные сны. Ей снится, что она снова – прежняя Китти и нет у нее никакого горя. Она свободна от забот, весела и радостна по-прежнему. Ничего не было, ничего не случилось. Их любовь – ее и Бориса – цветет, как пышный и чистый цветок лилии. Она может светло и невинно смотреть в лицо жениху.

Ну разве она виновата хоть сколько-нибудь во всем происшедшем? Разве она по своей воле загрязнила себя? Разве изверг, погубивший ее, не возбуждает в ней только ненависть, гадливость?


* * *

Мансуров и Китти сидят на скамейке под старым каштаном.

Нынче снова ясно и тепло, как будто опять пахнуло летом. И солнце греет, и радость разлита кругом. Но как мрачно, как тяжело на душе у обоих!

– Я позвала тебя сюда, чтобы поговорить с тобою, Борис. В доме неудобно: могут услыхать и другие, – говорит Китти, зябко кутаясь в платок, несмотря на тепло.

Ее голос кажется сейчас Мансурову каким-то деревянным и чужим.

– Я очень рад, дорогая. Мне тоже давно хотелось выяснить некоторые вопросы, близко касающиеся нас и наших отношений, – отвечает он и, помедлив минуту, добавляет: – Я нахожу, что с некоторых пор ты заметно переменилась по отношению ко мне.

– Вот как? – тем же деревянным голосом роняет Китти, по-видимому, вполне спокойно, и в то же время что-то словно падает и обрывается в ее груди.

– Да, дорогая! Надо быть положительно слепым, чтобы не заметить этой перемены в тебе.

– Может быть, Борис, – холодно, сухо произносит Китти, сама удивляясь появлению этого тона и возмущенная им, и все-таки продолжает тем же голосом и с тем же выражением: Может быть! Иногда обстоятельства бывают выше нас.

Мансуров смотрит на нее удивленно. Что с нею? Кто подменил ее? Та ли это девушка с золотыми волосами, дарившая ему неземное счастье?

– Но… но… ты не откажешься ответить мне, дорогая, почему? Объясни причину.

Собрав все силы, не глядя на Бориса, она говорит все тем же деревянным голосом:

– Борис, ты помнишь, как мы встретились и полюбили друг друга? Это случилось так внезапно. Ведь да? Это произошло на балу у Родионовых. Ты был представлен моей маме, стал бывать у нас, сделал предложение. Ты помнишь, что любовь налетела сразу? Теперь она так же быстро исчезла, прошла.

– Не у меня только, Китти, не у меня, ради Бога! – слышится полный отчаяния голос Мансурова.

– Это все равно. Я не признаю брака, в котором одна сторона любит, а другая позволяет любить, и… и…

– Ты желаешь вернуть мне слово?

Китти кажется сейчас, что смерть стоит уже за ее плечами и заносит тяжелый молот над ее головою.

– Да, мы должны расстаться. Слышишь? Я не люблю тебя больше, Борис.

До ее отдалившегося сознания доходят, наконец, как издалека, глухие слова:

– Да, Китти, я вас понял. Вы поступили честно, сказав мне правду. Вы правы, повторяю. Я не смею вас осуждать. Сердцу нельзя велеть любить, а потом разлюбить. Нечто высшее правит, по-видимому, чувствами, это не от нас. Я был бы безгранично счастлив вашим расположением ко мне и, конечно, не думал… Но это – не то. Простите, я не могу логически выражать свои мысли. Вы понимаете, мне тяжело. Я ведь… Ну да! Ведь у меня мое чувство к вам осталось прежнее. Простите, Китти, и… прощайте! Я не могу оставаться больше здесь.


* * *

Солнце светит по-прежнему. Играет на песке аллеи кружевная тень. Все, все по-старому, как и при Борисе во время их объяснения, но его нет. Вместо него на том месте, где несколько минут до этого сидел Борис Мансуров, теперь сидит Муся.

Но что стало с девочкой? Почему у нее такое лицо, такие глаза?

– Муся, что ты? Что с тобою? – испуганно роняет Китти.

Но та молчит; только ее лицо все в красных пятнах да губы дрожат.

– Муся, да что же наконец с тобою? Ты больна, деточка?

Китти, сама чуть живая, протягивает руки младшей сестре. Но та вскакивает как ужаленная и, схватившись руками за голову, шепчет задыхаясь:

– Это – низко, низко!.. Это – ужас! И я тебе этого никогда не прощу. Слышишь? Никогда, Китти! И он любил тебя, мог любить – пустую, легкомысленную, неверную? Он лучше тебя, во сто крат лучше. Ты недостойна его любви… Ты…

Девочка не договаривает и рыдая бежит от скамейки. Разве может она жить теперь, когда так страдает он, ее сказочный принц, ее мечта, тот, о ком она грезила все эти годы, ради кого плакала по ночам? Одна Варюша, "ее совесть", знала только про эту любовь и не осуждала ее за это. Ведь эта любовь была только сказкой – увы! – с таким печальным началом и без конца!

– Я люблю вас, Борис. Я люблю! – роняет на бегу девочка. – Если бы это могло утешить вас…



Глава 6

В старом галицийском городе N оживленно. То и дело небольшими отрядами проходят войска, играют военные оркестры. Звенят настойчиво звонки трамваев; гудят военные автомобили, переполненные офицерами. Порою проводят пленных, изнуренных, под гробовое молчание толпы. В каждом квартале города есть здания, над которыми веют флаги Красного Креста.

А раненых все подвозят и подвозят. Теперь бой идет в нескольких десятках верст от города.

Прислушиваясь к далекому гулу, быстро движется молодая женщина по лазаретной палате. На ней скромная одежда сестры милосердия; лицо – исхудалое, осунувшееся; волосы, своим золотым сиянием похожие на солнце, тщательно запрятаны под белую традиционную косынку. Высокая, тонкая, изящная, она с врожденною грацией проделывает работу, для которой три недели тому назад приехала сюда, чтобы потом лететь дальше, на передовые позиции, в полевой лазарет. Она помнит, с каким недоверием взглянул на нее врач, начальник главного лазарета в Варшаве, когда она пришла просить его отправить ее сюда. Как сурово он сказал: "Трудно будет вам, барышня. Эфирны вы уж, того, очень. Ну где справиться вам, с вашей декадентской фигуркой, с этими вот ручками?" – и враждебно (о, она помнит это!) уставился на ее тщательно отполированные ногти.

Она ответила ему тогда:

– Попробуйте, доктор! Может быть, и пригожусь хотя бы на черную работу. Я окончила курс у профессора X., у меня аттестат от энской общины, я работала там-то и там-то.

Этот ответ решил дело: ее оставили на испытание, потом переслали сюда.

Тут-то и началась работа. Этой «сестре» некогда ни думать, ни размышлять о себе во время невообразимого труда. Ночей для отдыха и сна для нее больше не существует; хорошо еще, если удается забыться во время смены на два часа. Но она сама словно избегает этих часов отдыха, и, пока не свалится как подкошенная, работает по двое, по трое суток подряд.

Иногда в этом сумбуре у нее в голове проносятся недавние картины. И тогда сердце ее сжимается. Ей чудятся снова жуткая ночь под чужим небом, кошмар насилия, совершенного над нею, дикие, разнузданные ласки чудовища, зверя, навеки отнявшего у нее все: и честь, и счастье, и покой.

Потом встает другая картина. Бледный осенний полдень; каменная скамья в тени каштанов у балкона и тот, кого она любит. Что она сказала ему тогда? Да, что он стал для нее чужим и ненужным, что ее чувство погасло, что она разлюбила его. Безумная, как она могла сказать это?

Но то был единственный выход, который казался ей возможным тогда. Чужое дитя, ребенка ненавистного зверя носила она под сердцем…

И еще одна картина, ужасная, жуткая.

"Вот и все готово, красавица-барышня, вот и готово! – слышится ей отвратительный голос. – Можете завтра хоть танцевать. А в случае опять чего-нибудь в том же роде… Вы ведь мой адрес знаете, барышня?"

И эта заискивающая, циничная улыбка!.. О, Китти даже не помнит, как она выбежала «оттуда» в ту ночь.


* * *

– Сестра, подайте ножницы и подержите ему руку. Да успокоительного дайте ему, сестра! Где хлороформ? Позовите помощника! Что? Занят? Ну, тогда сами держите маску. Бинтов, ради Бога, побольше бинтов! Кого привезли сейчас из четвертого полевого лазарета? Не выживет? Что? Скорее губку, сестра! Да поспешите!.. Что вы хотите, чтобы он истек кровью?

Операции, перевязки, снова операции, ампутации конечностей, стоны, слезы, обмороки, крик, но чаще терпеливое молчание скромного русского героя, умеющего отчаянно, храбро сражаться, стойко и мужественно переносить страдания и геройски умирать.

Смерть здесь, наготове. Она то подкрадывается незаметно, то налетает свирепо и грубо, но является всегда одинаково грозной и нежеланной. Однако над этими ее посещениями некогда думать – на смену вырванным ею идут десятки новых, живых. И снова загорается борьба с нею, снова врачи и сестры с мужеством и упорством отстаивают у нее, беспощадной и хищной, намеченные ею жертвы.

Китти кажется, что все это ее братья борются, выздоравливают или умирают в этих палатах. Они дороги ей, как Анатолий, как сестры, как отец и мать. Они вошли в ее мысль и сердце, и она готова дать растерзать себя на куски, лишь бы уменьшить их страдания.

– Сестрица, испить бы! – слышит она хриплый голос с ближайшей койки, и землистое лицо раненого с трудом поворачивается в ее сторону.

– Лежи, лежи, голубчик Захаров, я подойду. Что, разве опять хуже стало?

– Дюже худо, сестрица.

– Может, вспрыснуть тебе еще? Доктор разрешил… Помнишь, как давеча? Ведь тебе давеча после морфия полегчало?

– Так точно, полегчало малость. Вспрысни, сестрица, коли милость такая будет.

Китти твердою рукою берет шприц из кипятильника, что шумит на столе, и наклоняется к раненому. А в усталой от бессонных ночей и непрерывной работы голове медленно ползет тяжелая мыслъ: "Ведь это же самообман – все равно этот Захаров умрет. Пуля прошла слепую кишку и засела в полости брюшины. Операция невозможна, и доктор сказал – не проживет и до утра".

Вспрыснув морфий, она спешит к другому раненому. У этого почти безостановочно кровоточит рана. Надо переменить повязку, перебинтовать. Молоденький доброволец, которому час назад ампутировали ногу, пораженную гангреной, мечется в жару, бредит:

– Они идут. Они заходят с правого фланга… наперерез… наперерез. Если выбить тех, из той рощицы у реки… у нас откроется путь соединения с нашими.

"Бедный юноша! Какие жуткие кошмары терзают его сейчас!" – думает Китти, склоняется над раненым и бережно накладывает пузырь со льдом на его голову.

А рядом с юношею, странно вытянувшись и пристально глядя куда-то вдаль, лежит еще один. Этот тих и важен, не стонет и не бредит больше. Этому уже не нужно ничего – ни морфия, ни льда. Китти наклоняется над ним, считает пульс, слушает сердце и закрывает ему глаза. Потом она зовет санитаров. Умершего надо вынести. Его места ждут десятки живых там, в коридоре, за которых она будет бороться.

Нынче умерло в ночь несколько человек, и ей казалось, что она сама умирает вместе с ними. Особенно запомнился один. У него была пробита грудь, прострелено легкое, и он выплевывал его вместе с кровью. Он был в полном сознании до последней минуты и, когда умирал, все рассказывал о жене и ребятишках или беспокоился, что не успел вынести казенный чайник из пылавшего дома.

– Как же так, сестричка? Велено было вперед, а старые позиции «он» из своих орудий вразнос, значит… Я впопыхах и забыл чайник. Ведь вот незадача-то. Казенное ведь добро, денег стоит, – вместе с хрипом и свистом доносились до ушей Китти.

Потом умирающий мечтал о возвращении в деревню, о встрече с женою и ребятишками и только за несколько минут до рокового конца понял, что все кончено, что смерть неизбежна. А когда понял, то заплакал горько и неутешно, как обиженное дитя.

Но горевать у Китти не было времени – звали другие раненые, другие умирающие. Сестры были наперечет. Все выбивались из сил. Работали без отдыха, и все же не хватало рук. Подвозили все новые и новые транспорты раненых, не было времени поесть.


* * *

– Сестра, на вас лица нет. Выйдите хоть на минуту на воздух, а то свалитесь. Или хоть у форточки постойте в коридоре, освежитесь немного, – озабоченно говорит старшая сестра.

– Ничего, Анна Николаевна, не беспокойтесь, это пройдет. Это от хлороформа. Я слишком низко наклонялась над оперируемым и наглоталась наркоза. До сих пор не могу привыкнуть к этому запаху, – словно оправдываясь, отвечает Китти.

– Ступайте, ступайте скорее! – уже не допускающим возражений тоном приказывает заведующая.

Китти выходит из операционной, где острый запах крови и сладковатый наркоз перемешались между собою, где все время пред глазами мертвенно-бледные и беспомощно распростертые на столе тела.

Она идет пошатываясь, как пьяная, в коридор, где то и дело проносят санитары носилки с ранеными. Стоя под форточкой, девушка глотает осенний воздух. Когда же конец этой войне?


* * *

– Сестрица, вас просят вниз на минуточку, потрудитесь спуститься, – как сквозь сон, доносится до Китти голос санитара.

Или она действительно спала здесь, стоя под окном?

Пред нею стоит санитар в закапанном кровью переднике.

– К вам пришли, сестрица. Ведь вы барышня Бонч-Старнаковская будете, сестрица?

– Да, я. Но кто же это может быть, однако?

Китти спускается по лазаретной лестнице вниз.

Просто, но изящно одетая женщина в маленькой дорожной шляпе под вуалеткой быстро поднимается со стула и идет ей навстречу.

– Зина, ты? – изумленно восклицает Китти. – Какими судьбами?

Та с тихим смехом обнимает двоюродную сестру.

– Не ожидала? Хорош сюрприз, не правда ли? Ради Бога, не пугайся и не волнуйся только! Тетя Соня жива и относительно здорова. Муся и Варя оказались незаменимыми сиделками после тебя. Одна Верочка куксится, но и это в порядке вещей. Все они здоровы, целуют тебя и кланяются. Дядя был у нас день всего. Он привозил доктора и снова настаивал на том, чтобы все мы выбирались из Отрадного. Ходят какие-то темные слухи, что будто… Но все это – вздор, конечно, туда не посмеют прийти, это немыслимо. Да и потом в сущности, если и придут, то ведь не съедят же они нас? Впрочем, теперь, хочешь не хочешь, а все равно не выбраться из Отрадного: тетю немыслимо везти. Попробовали было – сделался такой припадок, как стали выводить из дома, что до сих пор ее вопль стоит у меня в ушах. Естественно, пришлось покориться.


– Ну, а ты-то, Зина, как попала сюда?

– Да как нельзя проще!.. Ты знаешь нашу организацию по снабжению теплыми вещами защитников родины? Так вот выпросила я у председательницы, как особой милости, разрешения прокатиться с транспортом этих самых теплых вещей на передовые позиции, а по дороге заехала сюда – адрес ведь ты свой прислала в открытке – повидаться с тобой, душка моя. Но ты как будто и не рада мне, злая Китти?

– Нет, нет… рада, конечно… Но это – все?

– Как все?

– Ты только за тем и приехала сюда, в Галицию, чтобы доставить на передовые позиции эти теплые вещи? Правда?

– Я никогда не лгу и терпеть не могу вилянья, – говорит Зина, опуская под пристальным взглядом кузины глаза (хорошо еще, что густая вуалетка так удачно скрывает выступившие слезинки), и вдруг, неожиданно припав к плечу Китти, она плачет.

– Зина, милая, родная, что с тобою?

Личико Китти полно сейчас тревоги. Ее худенькие руки с нежностью обвивают плечи двоюродной сестры. Она начинает догадываться о причине слез, таких неожиданных и неуместных в этой всегда жизнерадостной и задорно-обаятельной Зине. И нежная ласка и отдаленный намек на маленькую, слабую радость зажигаются где-то в самой глубине исстрадавшихся глаз Китти.

А Зина уже говорит. Без просьбы, прерывистым голосом, вздрагивая от утихающих постепенно рыданий, она спешит довести свое признание до конца.

– Не могла я, не могла больше терпеть! Пойми, Китти, я извелась, измучилась. Я люблю его до муки, до отчаяния. Тогда летом, каюсь тебе, я отказала твоему брату. Мне казалось, что он, наш милый Тольчик, не способен серьезно любить, не может быть верным мужем. Да и сама я не любила его так, как надо. И вот когда он приехал снова тогда, на день, помнишь? Ах, Китти, я – не девчонка, но, слушая его тогда, – я поняла, что втюрилась в него, в этого нового, мужественного, словно выросшего, Толю.

– Зина, милая, ты ли это? Тебя ли я слышу?

– Меня, Китти, меня! Я уеду к нему…

– Но тебя не пустят туда, где Толя, то есть, на передовые позиции; пойми, Зина, не пустят!

– Вздор какой! Хотела бы я посмотреть, как меня не пустят к нему! Конечно, под выстрелы, в окопы не пустят, но за несколько верст до них, до отделения штаба, пускают, это я уже все отлично выведала. А тут Тольчик может урваться на часик ночью, когда затишье на фронте, и я успею сказать ему все.

И вдруг Зина вспоминает:

– Китти, голубушка, совсем из головы вон: я видела его в Варшаве.

– Кого? – роняет Китти, но сердце уже знает – кого.

– Его, Мансурова, в Варшаве на вокзале. Он был в военной форме… едет добровольцем на войну в действующую армию. Увидел меня мельком, и так холодно, так чопорно поклонился! Хотел уйти, но я не пустила, вцепилась в него. Подумай, Китти!.. Он и война – что общего. Такой изысканный, такой барин, и вдруг грубые сапоги, солдатская шинель. Но отвечает так уверенно, почему он едет на войну: "Стыдно бездействовать в такое время".


* * *

Четвертые сутки не умолкает канонада. Пользуясь подоспевшими резервами, австрийцы укрепились при их помощи у переправ. Трехъярусные траншеи громят тяжелыми дальнобойными орудиями наступающие по пятам за ними авангарды русских. Неприятельский арьергард находится почти в тесном соприкосновении с наседающими на него передовыми полками преследователей.

К одному из таких полков принадлежит и кавалерийский полк, выдвинувшийся вперед с одной батареей и несколькими ротами пехоты, занявшей недавно еще покинутые позиции спешно бегущего неприятеля.

Вдали, в нескольких верстах отсюда, как огромный костер, пылает галицийское селение. Его подожгли своими снарядами австрийцы, отчасти из мести жителям, заподозренным в сношениях с русскими, отчасти чтобы в качестве пылающего факела оно могло сослужить им службу гигантского прожектора.

Кавалерийский полк занимает небольшой лесной фольварк, принадлежащий галицийскому помещику. Подальше от опушки находятся окопы нашей стрелковой цепи; еще дальше, на холмах за болотом, скрываются батареи. В помещичьем фольварке все разграблено австрийцами, как говорится, "на совесть". Обезумевший от отчаяния помещик мечется по двору и пустынному дому и каждому встречному офицеру в который раз уже рассказывает про свое несчастье.

– Было тихо-мирно. Туда шли – ничего не тронули; оттуда бежали – под видом реквизиции все унесли, разграбили, да еще с цинизмом оправдывались: "Не мы возьмем – все равно возьмут русские, на то и война". Но я знаю русских; русские – не мародеры, за все платят, ничего не берут даром. А тут свои же все, что было, взяли: лошадей, коров, теплое платье, ковры, все. К счастью, я жену и детей к сестре в Краков отправил, а то бы до смерти напугали их.

Вечером, пробравшись в опустевшую комнату дома, гостеприимно предложенного им русским, он снова начинает в который раз уже рассказывать о своем несчастье. Офицеры слушают его охотно и с сочувствием. И от этого сочувствия тает что-то в истерзанном мукою сердце.

– Проклятая война! Будь проклят кайзер, начавший ее! Неужели союзники, покорив этого безумца, не найдут ему нового острова Святой Елены, где бы он мог в заточении постичь наконец все огромное зло, содеянное им?

Офицеры слушают с волнением. Они видят, как сжимаются кулаки седого человека, каким гневом загораются его глаза.

– А Франц-Иосиф? – напоминает чей-то молодой голос.

– Господь, прости старому императору! – осеняет себя владелец фольварка крестом. – Он уже стар совсем, дряхл, несчастный император, и по слабости своей дал себя обойти этому демону, погубить ни за что свою армию, пошатнуть свой трон.

Вечер. Холодно и сыро в лесу, но в помещичьем доме еще непригляднее, еще холоднее. Затопили печи, однако через выбитые окна вытягивается скопившееся было тепло. Денщики раздобыли продукты и хлопочут с чаем.

А канонада все не утихает. Вот с оглушительным шумом плюхнулся поблизости дома снаряд. Привязанная к молодой липе лошадь не успела издать предсмертное ржанье и вместе с липой исчезла с лица земли, оставив после себя жалкие останки мяса.

– Долго ли мы будем служить мишенью этим подлецам? И ведь ударить нельзя по тем, что у моста, близ которого стоят их гаубицы! Ведь пока доберешься до них, они преблагополучно удерут по мосту, а их батареи перебьют нас всех, как куропаток, – горячился высокий, худощавый ротмистр с короткой немецкой фамилией фон Дюн, за которую он страдал теперь самым искренним образом.

– Разумеется, удерут, – подхватил молоденький мальчик, корнет Громов, недавно только выпущенный из кавалерийского училища.

– Ну, положим! – И ротмистр болезненно прищурился, потому что новый снаряд ударил где-то совсем близко. – Опять! Слышите? Что тебе, Дмитров? – обратился он к выросшему на пороге вахмистру.

– Так что, ваше высокоблагородие, двоих сейчас из нашего эскадрона опять насмерть, – отрапортовал кавалерист.

– Кого? – спросил фон Дюн.

– Так что взводного Сакычева и Иванова третьего.

– Георгиевского кавалера?

– Так точно.

Глубокий вздох вырвался из груди фон Дюна.

– Жаль, искренне жаль!.. Храбрецы были, как и все наши, – произнес он отрывисто.

Молоденький Громов быстро перекрестился. Это он делал неизменно при каждой новой убыли из рядов полка.

– Удивительные нахалы, право, – входя в столовую фольварка, где сидели за столом офицеры-однополчане, бодро произнес Анатолий Бонч-Старнаковский, – удивительные нахалы! И откуда у них столько наглости нашлось? Угостили мы их, кажется, на славу. Отступали они в беспорядке, бежали по всему фронту, с позволения сказать, и вдруг – бац! – остановка, задержка. Откуда ни возьмись, подкрепление как из-под земли выросло, и палят себе теперь и днем, и ночью.

– Час тому назад из штаба дивизии адъютант прикатил на автомобиле. Прошел к командиру. Что-то будет дальше? – вставил штаб-ротмистр князь Гудимов.

– Однако это становится интересным, господа! Может быть, дадут новые инструкции? А то сил нет бездействовать дальше и только слушать эту дурацкую музыку, – горячился Громов.

– Терпение! – усмехнулся Гудимов. – Терпение! Ведь здесь не петроградские салоны, и неприятеля разбить – это вам не за барышнями ухаживать в гостиной. Тут горячкой ничего не возьмешь, Малюточка!

"Малюточка" весь нахохлился от этих слов, как молодой петушок.

– Господин штаб-ротмистр, я, кажется, не дал повода думать о себе, как о салонном шаркуне, негодном ни для чего другого.

– О, нет, Боже сохрани! – отвечал князь. – И мне жаль, если вы именно так поняли меня, голубчик. Вы – храбрец и герой, не раз уже доказали это на деле и, несмотря на молодость, успели зарекомендовать себя в боях с самой лучшей стороны. И сам я ничего большего не прошу у судьбы, как того, чтобы мой Володька (вы ведь знаете моего мальчугана?) сделался когда-нибудь впоследствии хоть отчасти похожим на вас, – совершенно серьезно заключил ротмистр.

– Благодарю за лестное мнение, Василий Павлович! – и Малюточка, как прозвали за юный возраст корнета Громова товарищи-однополчане, покраснел теперь уже совсем по иной причине.

Его тонкие пальцы незаметно погладили пушок над верхней губой, отдаленный намек на будущие усы.

В эту минуту к находившимся в столовой офицерам присоединился еще один. Его узкие глаза искрились. Он махал зажатыми в пальцах несколькими конвертами и возбужденно кричал:

– Письма, господа, письма! Фон Дюн, тебе… Князинька, и тебе тоже имеется, и тебе, Толя, есть тоже. А Громову открытка с хорошенькой женщиной. Берегись, Малюточка! Пропадешь без боя, если будешь продолжать в этом роде.

– Давай, давай сюда, нечего уж!

Анатолий первый бросился к Луговскому и почти вырвал у него из рук конверт.

Знакомый, быстрый, неровный почерк. О, милые каракульки, милая небрежная манера писать! Но какое короткое письмо! Что это значит?

Он быстро пробежал строки и замер от радости, словно в нежные объятья заключившей сердце.

– Никс, пойди сюда, пойди сюда, Николай!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю