Текст книги "Том 23. Её величество Любовь"
Автор книги: Лидия Чарская
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 10 страниц)
Жаркое июльское утро. Знойное солнце и лениво дремлющий пруд в тени помещичьего сада. Ни души в саду. В эту чащу никто не заглядывает по утрам. Только он, Рудольф, готовившийся тогда к последним испытаниям военной коллегии, перед производством в офицеры, с учебником фортификации в руках. Плеск воды внезапно привлек его внимание. Он раздвинул ближайшие ветки, вытянул шею и, выглянув из своей зеленой засады, едва не вскрикнул от восторга и неожиданности, смешанной с каким-то ужасом. В пруд осторожно входила красавица Китти, старшая из барышень Бонч-Старнаковских. Юноша выпрыгнул из кустов и рванулся к Китти. Прежде чем она успела крикнуть и оттолкнуть его, он обвил ее трясущимися руками.
Только звонкая пощечина привела тогда его в чувство.
Китти стояла пред ним негодующая, и еще более чем когда-либо соблазнительная и прекрасная. Кутаясь в длинную простыню, она бросила ему:
– Негодяй! Ничтожный мальчишка! И ты осмелился! Ты осмелился, ничтожная тварь! Или забыл, кто – ты и кто – я?
Затем произошло нечто кошмарное. Он, Рудольф, ползал в ногах и вымаливал прощение. Он униженно молил Китти не жаловаться "его превосходительству господину советнику", не сообщать о его безумном поступке и его отцу, а предать этот поступок забвению. Он оправдывал его своей молодостью, необузданным темпераментом, пылом и, наконец, тем, что она, фрейлейн Китти, так прекрасна, так непостижимо, божественно прекрасна, что он не мог устоять при виде ее красоты.
Но Китти, сгорая от стыда, плохо слушала то, что он лепетал. Она повторяла взволнованным, звенящим, как натянутая струна, голосом:
– Я – Бонч-Старнаковская, а ты, ты кто? Сын слуги моего отца! На что же ты рассчитывал, однако, на что, несчастный?
О, он не решался тогда сказать ей, что ровно ни на что не рассчитывал, что просто влюблен в нее без памяти, что ее несравненная красота, как шампанское, ударила ему в голову! И, когда она прогнала его, он ушел, опозоренный, уничтоженный, но с сердцем, закаменевшим в сознании своего права любви, с распаленной от обиды душою и жаждою мести.
Китти почему-то так и не пожаловалась ни своему отцу, ни Августу Карловичу на его необузданного сына, и никто так и не узнал об этой сцене, разыгравшейся на берегу пруда. Потом она презрительно отворачивалась от Рудольфа при встречах и продолжала демонстративно говорить ему «ты», хотя до этого злосчастного утра называла его на «вы» и Рудей.
Не забыл Рудольф оскорбления, полученного им от разгневанной девушки. Обида вытеснила у него из сердца прежнее увлечение Китти, и оно перешло в не менее острую ненависть к ней. Но этот инцидент, происшедший между ними, привел к тому, что он поставил себе заветом так или иначе добиться положения, карьеры, богатства, чтобы встать на одну ступень с этими надменными барами, с этой зазнавшейся девчонкой, а там…
О том, что могло быть дальше, Рудольф не думал. Он знал лишь ближайшие цели своей борьбы. И, когда неожиданно и бурно в его жизнь ворвалась любовь Веры, той самой Веры, с которой он еще в детстве бегал, играя в лошадки, Рудольф Штейнберг обрадовался безмерно. Его задача теперь значительно упрощалась: будучи мужем дочери крупного чиновника, он скорее достигнет тех высот, к которым тянется его тщеславная душа.
Глава 2
– У тебя все готово, Фриц?
– Так точно, господин лейтенант.
– Краги? Хлыст? Отлично! Ты оседлал Зарницу, надеюсь?
– Так точно, Зарницу, господин лейтенант.
– А отец еще не проснулся?
– Нет еще. Господин управляющий поднимается с солнцем, а сейчас еще далеко до рассвета.
Солнца действительно еще нет, и в природе царит тот бледный сумрак утра пред восходом. Однако уже ощущаются шорох и трепыхание в кустах пташек, почуявших утро, а на горизонте намечается заря, алой лентой опоясывающая часть неба.
Зарница, любимейшая кобыла Рудольфа из всех лошадей конюшни Бонч-Старнаковских, роет от нетерпения копытами землю и тихо, радостно ржет. Каждое утро денщик Фриц, приехавший в отпуск из Пруссии со своим барином, седлает Зарницу для "господина лейтенанта"; и всадник, и лошадь после нескольких часов отсутствия благополучно возвращаются к завтраку.
Сам Рудольф не сомкнул глаз в эту ночь, однако не чувствует ни тяжести, ни усталости. Он успел уже, вернувшись от Веры, окунуться с головой в ванне, выпил чашку горячего чая, приготовленного ему Фрицем, и теперь чувствует себя свежим и бодрым.
Рудольф выехал из усадьбы, миновал парк, окружающий Отрадное, и углубился в поля. Море хлебов окружает теперь коня и всадника; вкусно и пряно пахнет свежая еще от ночных рос и предутренних седых туманов земля. А слева темнеет лесок, и за ним вьется широкой лентой дорога. Она ведет к крепости.
Рудольф дает шпоры Зарнице. К седлу за спиною у него прикреплен небольшой ящик – неизбежная принадлежность каждого фотографа-любителя.
Рудольф едет сейчас межою, параллельно дороге, временами приостанавливается, щелкает аппаратом, а потом что-то отмечает на страницах записной книжки.
Вот он въехал в небольшой лесок. Здесь, притаившись близ лесного болотца, незаметная для взоров прохожих, чуть светлеет маленькая избенка, "охотничий дом", как они с Фрицем называют между собою это здание. Четыре недели тому назад здесь были заросли жимолости, папоротника и крапивы, а теперь, словно гриб, вырос этот сруб. Это Рудольф и Фриц собственноручно сработали его.
Рудольф соскакивает на землю, привязывает Зарницу на длинном поводу к дереву и, открыв американским ключом дверь, входит в избенку. Внутренность ее убога: стол, два табурета, походная постель в углу, наброшенная на простые, грубо сколоченные козлы. Закрыв дверь за собою, Штейнберг быстро сдвигает эти козлы с места. Под ними две половицы, плотно пригнанные одна к другой. Рудольф вытаскивает из бокового кармана небольшой нож-стилет и, воткнув его в одну из досок, приподнимает ее. Под доскою оказывается глубокая яма, конусом уходящая вниз. Оттуда веет сыростью и землей. Штейнберг засучивает рукава своего модного пиджака и, стоя на коленях перед ямой, запускает в нее руку. Тихий, легкий шорох бумаги – и на свет Божий извлекаются один за другим несколько свернутых в трубку листов, ящик с готовальней, линейка и масштаб. В маленькое окошко, прорезанное под самой крышей, слабо проникает бледный свет, его достаточно для того, чтобы Рудольф мог, разложив на некрашеном полу бумаги и планы, занести на них то, что он успел при помощи фотографических снимков, проявленных еще накануне, почерпнуть среди окружающей его местности. Вот холм, находящийся в двух верстах от болотца, ближайшего к цитадели, вот крошечная польская деревушка по эту сторону леса, а вот дальний помещичий фольварк. Все они, в виде установленных им знаков, находят свое место на плане.
Солнце с его брызжущим ало-золотым заревом застает Рудольфа за работой. Теперь внутри крошечной избушки все словно смеется и ликует в лучах пробудившегося светила. Досадливо щурясь, Штейнберг сворачивает бумаги и, положив их снова в отверстие под половицей, сдвигает доски и приводит в прежнее положение постель. Потом он завешивает оконце непроницаемым черным покрывалом и начинает проявлять сегодняшние снимки, то и дело прислушиваясь к мерным шагам Зарницы, мирно пощипывающей траву. Быстро, легко исполнена и эта работа. Теперь только Рудольф чувствует, что он немного устал. Но это не важно – у него целый день впереди в запасе, до ужина он может спать. Главное, он доволен тем, что ему удалось использовать и это утро, как и все предыдущие дни.
* * *
За ужином старый Штейнберг говорит, как всегда, по-немецки сыну:
– Послушай, Рудольф, тебя видели рабочие под окном старшей барышни нынче ночью. Что ты делал там?
Рудольф – любимец и гордость отца. В то время как старшие сыновья Августа Карловича: один – аптекарь в Шарлотенбурге, предместье Берлина, другой – инженер-технолог в Дрездене, ничем особенным не зарекомендовали себя, красавец и умница Рудольф сумел уже много сделать для своей карьеры. В двадцать шесть лет он уже на виду у начальства как молодой офицер генерального штаба. Ему дано уже какое-то ответственное тайное поручение, о котором он не заикается даже старому отцу. И при этом у него утонченные манеры. Будто он – не сын простого бюргера, пришедшего заработать себе честным образом хлеб, а переодетый барон – так умеет держать себя этот мальчик.
Даже то обстоятельство, что Рудольфа видели ночью рабочие под окном фрейлейн Веры, не сулит ничего страшного Августу Карловичу. Он слишком уверен в благоразумии сына, слишком убежден в его такте и ловкости. И сейчас он смотрит на него с явными признаками одобрения и сочувствия.
Каков красавчик! И кто бы мог сказать, что у него будет такой блестящий сын! Жаль, что рано сошла в могилу его мать! Вот поумилялась бы на своего маленького Рудольфа, в котором она не чаяла души.
А Рудольф смотрит в глаза отцу пристально и говорит голосом, не допускающим возражений:
– Приготовься услышать нечто важное, старина, настолько важное, что должно, бесспорно, изменить весь текущий строй нашей жизни. Фрейлейн Вера, дочь твоего патрона, Вера Бонч-Старнаковская, любит меня и желает, чтобы я в самом недалеком будущем стал ее мужем.
Казалось, разверзшиеся небеса и расступившаяся земля, открывшая недра, не могли бы поразить больше старого Штейнберга, нежели это признание сына. Он поперхнулся куском ростбифа и выронил из руки вилку, затем привстал со своего места и потянулся через стол к сидящему напротив него молодому человеку.
– А господин советник? Что скажет на все это господин советник, Рудольф, мой мальчик? – скорее угадал, нежели расслышал, охрипший и прерывистый от волнения голос отца молодой Штейнберг.
– Успокойся, старик! Ты меня не понял. Конечно, я женюсь не на господине советнике, а на его дочери, фрейлейн Вере, которая положительно обезумела от любви ко мне. Ей уже двадцать два года, у нее свое собственное, самостоятельное приданое, завещанное ей бабушкой, и она может кого желает признать избранником своего сердца.
– Но… но…
– Не бойся, отец! Господину советнику останется только согласиться. У фрейлейн Веры темперамент ее бабушки, сбежавшей из дома с польским гусаром. Бонч-Старнаковские – бары, настоящие русские бары, которые свою репутацию ставят и ценят выше всего. Если теперь ты слышал от рабочих о моих ночных свиданиях с фрейлейн Верой, то, конечно, о них постараются довести и до сведения господина советника. А ты знаешь, отец, что иногда брак является избавлением от величайшего несчастья, вроде запятнанной репутации молодой девушки. Что ты скажешь на это, отец?
Что мог сказать на все это старый Штейнберг своему умному, находчивому сыну? Нет, никакие слова, положительно, не шли сейчас на ум почтенному Августу Карловичу, и все, что он мог сделать, это отбросить в сторону салфетку, предварительно вытерев ею пропитанные пивной пеной усы, и, широко раскрыв свои родительские объятья, заключить в них своего гениального сына.
* * *
– Я это или не я? Боже мой, до чего грим меняет лицо, Варя! Только вот глаза не выходят. Варюша, у тебя хорошо вышли глаза? Счастливица! Ты очень хорошенькая нынче. А я не могу справиться. Позови «любимца публики», ради Бога! Виталий Петрович! Виталий Петрович! Подите сюда, голубчик, сделайте мне глаза! – кричит Муся, просовывая в дверь уборной свою маленькую, поэтично растрепанную головку.
– Сейчас! Лечу… бегу, – Думцев-Сокольский, дававший последние инструкции театральным плотникам, выписанным вместе с декорациями и оркестром из соседнего города, спешит в бильярдную залу, превращенную на этот вечер в дамскую уборную. – Можно? – стучит он пальцем в дверь огромной комнаты.
– Входите, голубчик, входите!
Голосок Муси звенит от волнения. Она даже не замечает, что, помимо желания, дарит Думцева-Сокольского лестным для него эпитетом «голубчик», тогда как в другое время он для нее – только «противный» и "самохвал".
– Голубчик, глаза сделайте мне!.. Умоляю, – говорит она, глядя в зеркало. – Какой красавец! Чудо! Да неужели это – вы?
Кто бы мог думать, что этот седеющий барин-аристократ с манерами современного русского патриция, с правильным, гордым профилем и чуть затуманенными глазами, что этот обаятельный образ принадлежит Думцеву-Сокольскому, "любимцу публики", умеющему только ухаживать за женщинами, врать пошлости и нести ахинею о своих небывалых театральных успехах? Теперь он – совсем не он. Такой distingue (изящный), такая прелесть.
Муся с нескрываемым восторгом глядит ему в лицо и вдруг вскрикивает:
– А нос?
– Что нос?
– Да нос же ваш, где ваш нос?
Думцев-Сокольский теряется, как мальчик. Что с этой безумной девчонкой? Какой еще нос понадобился ей? Он осторожно дотрагивается холеной пухлой рукою до собственного носа.
Муся заливчато смеется и неистово бьет в ладоши.
– Голубчик, что вы сделали со своим носом? Не сердитесь только ради Бога! Ведь он у вас был картофелькой, а теперь стал классическим, римским. Что вы сделали со своим носом, прелесть моя?
– Муся! Sois done plus intelligente, cherie! (Да будь же умнее!) – слышится из-за ширм, за которыми гримируется Вера. – Бог знает, что ты говоришь!
– Ничего, Верочка, не бойся! Я его за обиду поцелую, если удачно сойдет у меня роль и если он сделает мне глаза Миньоны.
– Боже мой! Ты неисправима, Муся! – несется с отчаянием из-за ширм.
Думцев-Сокольский, сконфуженный и в первую минуту уколотый словами о своем носе, действительно напоминающем собою нечто среднее между картофелиной и утиным клювом, сейчас вполне вознагражден. Он плавает, как рыба в воде в своей любимой стихии. Театральная атмосфера, такая неожиданная в этом старом барском гнезде, совсем опьянила "любимца публики" в этот вечер. Запах дорогих духов, девичьи лица, наивно испуганные ярко горящие глазки, неестественно увеличенные от грима, – все это сладким дурманом кружит ему голову.
Он набрасывает последние штрихи туши и румян на лица девочек, и под ними не только миловидная Муся, но и серенькая, незаметная Варя Карташова становятся прехорошенькими. Девочки невольно любуются собою.
– Мсье Сокольский, не откажите взглянуть и на меня! – слышится из-за ширм голос Веры.
Быстро покончив с гримом юных исполнительниц, Сокольский несется на зов старшей барышни.
"Боже, кто это? Откуда же она? Откуда?" Он останавливается посреди бильярдной, полный восхищения и как будто даже какого-то испуга. Пред ним высокая, худая женская фигура в черном, почти монашеском платье; черный же платочек, низко повязанный надо лбом, дополняет это сходство. Но как прекрасно ее лицо в рамке этого подчеркнуто сурового костюма! Она почти не положила румян на свои щеки, но естественный румянец волнения пробивается сквозь смуглость ее кожи. Да, она – красавица, положительно красавица сейчас, эта Вера.
– Тамара! Дочь князя Гудала! Тамара, возлюбленная демона, вот вы кто! – с искренним восхищением шепчет Думцев-Сокольский
– В самом деле? Вы находите? Значит, я недаром старалась гримироваться! – говорит она и бегло улыбается чуть тронутыми кровавым кармином губами.
А сердце в это время поет:
"Да, да, это хорошо, что ты так прекрасна нынче… Он увидит тебя такою и полюбит еще сильнее, он, твой избранник!"
* * *
Не обходится и без инцидента, одного из тех, что часто повторяются на любительских спектаклях. Экономка Маргарита Федоровна, почтенная особа с крайне энергичным характером и с заметными усиками над верхней губой, громко возмущается из-за ширм, когда ей подают мужской костюм для третьего акта.
– Это что за гадость! – кричит она, выговаривая «г», как «х», как настоящая хохлушка (она – малороссиянка по месту рождения и только волею слепого случая попала в Западный край). – Да вы меня, милейшие, убить хотите, что ли? Да за кого вы меня считаете, чтобы я этакую нечисть, штаны, с позволения сказать, мужские, на себя напялила? Да никогда в жизни! Да лучше я от роли вовсе откажусь! – все больше и больше хорохорилась она, нисколько не смущаясь тем, что ее может услышать собравшаяся уже в зале публика.
Вера, Муся, Варя, Зина Ланская, очаровательно пикантная, как француженка, в своем шикарном дорожном костюме (таковой требуется по ходу пьесы) окружают разбушевавшуюся Маргариту, уговаривают, просят, молят. "Любимец публики" решается даже опуститься пред нею на одно колено и, прикладывая руку к сердцу, с утрированным отчаянием произносит целую тираду, посвященную ей. Из мужской уборной ураганом вылетает Толя, очень забавный в костюме и гриме офранцуженного русского лакея, и снова все хором упрашивают оскорбленную в своих лучших чувствах Маргариту. Наконец, старая дева милостиво соглашается на все мольбы и обещает снизойти до «такого», по ее мнению, «позора» и облечься в мужской костюм.
Звонок за кулисами внезапно прерывает эту оживленную сцену.
– До чего я боюсь, Варюша! Зуб на зуб не попадает. Ведь с первого же акта у меня такая трудная сцена! – И, тронув еще раз свое преобразившееся до неузнаваемости под гримом личико пуховкой, Муся птичкой выпархивает за дверь уборной.
Едва касаясь маленькими ножками ступеней, ведущих на помост сцены, она взбегает наверх и замирает у заветного выхода на сцену. Здесь она робко, беспомощно оглядывается по сторонам.
Из-за тяжелого, привезенного из городского клуба, занавеса слышится смутный гул. Смех, стук отодвигаемых стульев и кресел, знакомые и незнакомые голоса.
– Мне страшно, Варюша, безумно страшно! – шепчет с округлившимися глазами Муся, хватая за руку подругу.
Но и у той, у ее «совести», как называет в шутку младшая Бонч-Старнаковская Карташову, сердце не на месте: она начинает пьесу, а первая сцена у нее не идет.
– Играю, как сапог, по выражению твоего брата, – говорит Варюша.
– Ну, и пускай! – утешает се Муся. – Зато ты – сама прелесть и весьма хорошенькая под гримом.
Из-за кулис, словно из-под земли, вынырнули две скромные фигуры Попугайчиков – Ванечки Вознесенского и Кружки. Оба с явным восхищением влюбленными глазами смотрят в лицо Муси. Она смеется и роняет кружевной платочек. Попугайчики наклоняются оба сразу и в попытке поднять его сталкиваются головами.
– Это ничего… это ничего, – лепечет Кружка и трет лоб.
Грим Попугайчиков с неумело приклеенными усами, бородами и грубо подведенными глазами нелеп. По всему видно, что они, как и Муся, на сцене – новички.
Но Мусе хочется, чтобы все были довольны ею, чтобы она, как добрая фея, сеяла вокруг себя одну только радость. Она улыбается смущенным юношам и ласково бросает:
– Желаю успеха.
– Сказка! – восторженно шепчет ей вслед Ванечка.
– Завтра же накатаю ей посвящение… Такое!.. – вторит ему не менее восторженно Кружка, за которым прочно установилась репутация поэта.
Новый звонок режиссера сбрасывает их с неба на землю, возвращая к действительности.
Появляется Думцев-Сокольский, уверенный, смелый, обаятельный в своем новом виде. Заметив Мусю, робко прижавшуюся к кулисе, он подходит к ней и вкрадчиво шепчет:
– Я не забыл обещания и приложу все усилия, чтобы получить, заслужить его.
Но она только смотрит ему в лицо испуганно. Ах, ей так страшно сейчас! Она ничего не слышит, ничего не понимает.
Мимо проходит Зина, обаятельная, уверенная в себе, прелестная. За нею несется неуловимая струя духов, известных ей одной, дурманная смесь каких-то эссенций.
– Маленький Толя! – кричит она спокойным, «домашним» голосом, за которым не чувствуется ни малейшего волнения. – Куда вы девали мой зонтик? Давайте его сюда скорее!
Еще звонок – последний, третий, и с легким шорохом ползет вверх тяжелый занавес.
* * *
Давно уже старый дом в Отрадном не видал такого громадного стечения публики. На любезное приглашение радушных хозяев съехалось почти все окрестное русское и польское общество, мелкие и крупные помещики, считавшие за особую честь побывать в гостиной Бонч-Старнаковских. Офицеры и артиллеристы из недалекой, в нескольких верстах отсюда находившейся, крепости, семейные и холостые, съехались на спектакль. Вице-губернатор (сам начальник края был в отпуску заграницей) с супругой, предводитель с предводительшей заняли места в первом ряду кресел. Позади толпилась более скромная публика: мелкие служащие казенных учреждений ближайшего города с женами и детьми, штатская молодежь, слетевшаяся сюда с намерением от души потанцевать и повеселиться.
Еще до начала спектакля Вера разглядела в круглое отверстие в занавесе яркую, пеструю толпу – блестящий цветник провинциальных дам и барышень, мундиры армейских офицеров, молодые лица, искрящиеся, как шампанское, взоры и оживленные улыбки. Отец ее – высокий, статный не по летам старик с тонким, породистым лицом барина и изысканно величавыми манерами – резко выделялся из всей этой разношерстной толпы. Владимир Павлович, радушный и хлебосольный по натуре, пригласив, по настоянию детей, все окрестное провинциальное общество, всячески старался не давать скучать своим гостям. Он был со всеми одинаково предупредителен и любезен.
Вера во время действия, даже произнося необходимые по пьесе фразы и подавая реплики партнерам, спокойно разглядывала первые ряды кресел. Она была вполне равнодушна ко всему, что происходило на сцене и за рампой. Ее спокойный голос холодно и ровно чеканил по заученному хорошо улегшиеся в памяти слова, а ее стильное, прекрасное под гримом лицо не выражало ни тени волнения.
Но вот появился Рудольф в роли молодого купца Лопахина, и Вера широко раскрыла изумленные глаза. Она не успела повидать его до начала действия, и теперь, под гримом, в этом своеобразном наряде – в шелковой косоворотке, в высоких сапогах, красивый, плечистый, сильный, с чужим, незнакомым ей лицом, с завитыми в кудри волосами, с курчавою же бородкой, – он показался ей настоящим красавцем.
– Богатырь! Илья Муромец! Канальски passez moi le mot! (Простите на слове!) хорош собой! Ой, не смотрите, медам, не советую: только свои сердечки погубите, il est impitoyable (он неумолим), – дурачась успел шепнуть Толя исполнительницам.
Вера серьезно и строго взглянула на брата и, пропуская свою реплику, снова подняла взор на молодого Штейнберга.
Да, он безгранично нравится ей. Она любит его и сегодня же постарается улучить минуту, условиться насчет завтрашнего дня. Завтра, конечно, завтра, он должен идти к отцу и просить ее руки; через два дня отец должен уехать, так необходимо до его отъезда выяснить все. Она не хочет больше ждать и томиться, она не может больше страдать.
И, произнося без чувства и смысла длинные и, как ей казалось, совсем ненужные фразы, девушка то и дело поворачивалась в сторону Рудольфа, который очень добросовестно, с чисто немецким усердием подавал свои реплики.
Вообще этот спектакль шел слабо, как большинство любительских спектаклей. Но Анатолий, совместно с "любимцем публики" выбравший эту пьесу, знал, что делал.
Роль Раевской, главная женская роль, словно написана специально для Зины Ланской. Для нее, собственно, и поставлена вся пьеса, тем более что в этой роли очаровательная вдовушка намеревалась дебютировать на серьезной сцене когда-нибудь позже, потом. И помещик Гаев в исполнении Думцева-Сокольского бесподобен. Каждая его фраза сопровождается смехом или глубоким сочувствием публики. Он ни в чем не уступает своей блестящей партнерше Ланской. Вдовушка прелестна; ее смех, естественный и гибкий, заражает публику, а пикантная, полная блеска внешность опьяняет мужскую часть зрительного зала. Прелестна и наивна Муся в роли подростка Ани. Белое воздушное платьице, распущенные по плечам локоны возбуждают симпатии к этому милому ребенку-девушке. И когда Ванечка Вознесенский, по ходу пьесы студент Трофимов, восторженно посылает ей в конце акта: "Солнышко! Радость моя!" – присутствующие в зрительном зале охотно верят в то, что она может быть и солнышком, и радостью, и не для одного только нескладного и неловкого чеховского студента, но и для многих-многих людей.
– Провалила! Провалила! С треском провалила! Всю роль смяла! – чуть не плача, бросаясь с ногами на кушетку в уголке за ширмами, поставленными в уборной, лепечет Муся.
– Неправда! Неправда! Отлично сыграла! Не выдумывай, пожалуйста! – успокаивает ее Варюша.
– Осрамилась! Я ведь знаю… Вот Зина – та шикарно провела свою роль, а ты и мы с Верочкой – безумно скверно… Бе-зум-но!
– Послушай, Мусик, ты, кажется, и в самом деле расхныкаться намерена? – говорит Вера, неожиданно вырастая пред кушеткой. – Или ты тоже на настоящую сцену собираешься поступить, как Зина? Но, девочка, если даже допустить, что ты сыграла так скверно, как ты говоришь, то ведь мы же – не профессиональные актрисы.
Она не договаривает. В уборную стучат.
– На сцену, медам! Прошу на сцену. Мадемуазель Муся, вы были очаровательны, вы были само совершенство…
– Кто это? "Любимец публики"? Ах! Неужели правда? А вы не заливаете, голубчик?
– Муся! – в один голос ужасаются Вера с Варюшей на специфическое словечко этого "enfant terrible" (ужасного ребенка) семьи Бойчей.
– Оча-ро-ва-тельно! – говорит актер за дверью. – Вы слышите аплодисменты? Это же вам. Идите же раскланиваться. И вы, Вера Владимировна, тоже.
– Ах! – Муся всплескивает руками и птичкой летит на сцену.
Ванечка и Петр Петрович Кружка первые приветствуют ее аплодисментами у кулис. Не чувствуя ног под собою, Муся останавливается посредине сцены и низко приседает, как «всамделишная» актриса. Молодые офицеры хлопают не жалея рук.
С тихим шелестом опускается занавес. В зале военный оркестр начинает вальс. Он звучит еще и тогда, когда поднимается занавес для третьего акта.
Бал в усадьбе "Вишневого сада". Музыка, легкий провинциальный флирт, смешанное общество. Пришлось привлечь еще кое-каких исполнителей для этого акта из окрестных соседей.
"Совсем как у нас нынче", – невольно приходит молчаливое сравнение в голову Веры.
И вдруг в кулисах показывается испуганная голова Думцева-Сокольского.
– Шарлотта Ивановна! Где Шарлотта Ивановна? – спрашивает он. – Сейчас ее выход, а ее нет.
– Какая Шарлотта Ивановна? Ах, да, Маргарита! – с трудом догадывается Вера, мысли которой теперь полны Рудольфом. – Да где же и вправду Маргарита Федоровна, где она?
На сцене воцаряется продолжительная пауза, за сценою же разгорается суматоха. Анатолий задними ходами пробирается в буфетную. Так и есть: предчувствие не обмануло его, Маргарита там. Так, как была в костюме и гриме, в невозможных клетчатых брюках, от которых так упорно отказывалась еще до начала спектакля, в рыжем парике, съехавшем набок, рассвирепевшая Маргарита Федоровна исступленно кричит что-то двум вытянувшимся пред нею в струнку лакеям. При виде вошедшего Анатолия она вся так и заходится от нового приступа бешенства и, схватив со стола какой-то предмет, сует его чуть не под самый нос молодому человеку.
– Нет, вы полюбуйтесь, молодой хозяин! Нет, вы полюбуйтесь только, что эти скоты здесь натворили!.. Это что?
Анатолий опешил. Что это в самом деле? Какие-то черепки, кусочки фарфора.
– Дрезденская чашка! – вопит Маргарита.
– Что, чашка? – не понимает Толя, морщась, как от боли, под звуками ее зычного голоса.
– Нет, подумать только: генеральшину чашку и вдребезги эти хамы…
– Маргарита, милая… успокойтесь! На сцену вам надо. Чашки же, право, не воскресишь.
– Да подите вы, Анатолий Владимирович! С ума тут посошли, что ли? Да, пока я играть там буду, они мне здесь всю посуду пере…
Но ворчливой экономке не суждено окончить начатую фразу. С самым галантным видом Анатолий просовывает ее руку под свою и почти силой увлекает за кулисы.
– Что вы наделали? У нас тут по вашей милости пауза до завтрашней ночи, – хватаясь в отчаянии за голову, встречает ее Думцев-Сокольский.
– Что там пауза, когда дорогую чашку… – ворчит неугомонная Маргарита и как-то боком, смешно и сконфуженно протискивается на сцену.
Публика встречает ее взрывом смеха.
В этом действии Зина Ланская превосходит себя. Она бесподобна, это – настоящая актриса. Недаром же она мечтает о драматических курсах, на которые хочет поступить этой осенью. В сцене кокетства она легка и прелестна. Но едва ли не лучше выходят у нее и серьезные моменты. Глубокое, искреннее горе звучит в ее голосе, когда она узнает о продаже с торгов своего родового поместья и плачет настоящими слезами. После этого так реально выраженного горя и слез как-то неохотно прислушивается публика к речам других исполнителей, звучащих со сцены. И даже блестящий монолог Лопахина, со слов и по звуку голоса воспринятый от Думцева-Сокольского, теряется и блекнет после ее мастерской игры. Только одна Вера жадно ловит каждое слово, каждый звук голоса молодого Штейнберга, и сердце ее дрожит сильнее.
Спектакль кончается. В зале двигают стульями. Неистово хлопают исполнителям, что-то кричат.
"Совсем, как в настоящем театре!" – с восторгом думает Муся.
Несколько молодых офицеров пробрались на сцену и, окружив исполнительниц, взапуски приглашают их на танцы, расточая похвалы и комплименты их игре.
– Марья Владимировна, контрданс со мною – словно из-под земли вырастает пред Мусей Думцев-Сокольский.
Опьяненная успехом и влюбленными взглядами окружающей ее молодежи, Муся смотрит сейчас с вызовом в лицо актера.
– Согласна, но только с условием: оставайтесь в гриме, слышите? Так вы много шикарнее, чем бритый… Да! – говорит она и звонко смеется.
А модная, дразнящая мелодия вальса словно нехотя несется под сводами старинного белого зала, там, где столетия тому назад гремели и краковяк, и мазурки, а очаровательные паненки носились об руку с рыцаряли Польши.
Обвив рукою талию Зины Ланской, Анатолий, увлекает свою даму, быстро сбегает с подмостков и кружится с нею под эти томящие звуки. За ними следуют остальные пары.
Ванечка и Кружка оба сразу подлетают к Мусе, но – увы! – она уже уносится в объятьях артиллерийского поручика, и юноши с восторгом шепчут ей вслед:
– Сказка! Ты понимаешь, Иван, это – сказка, и подобной не найдешь в целом мире.
– Эх, брат Кружка, – сказка, да не для нас… А впрочем… Пойдем-ка с горя приглашать исправничьих дочек.