Текст книги "Хранить вечно"
Автор книги: Лев Копелев
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 46 страниц)
Глава седьмая. Вы обвиняетесь по 58-й статье
Первый допрос состоялся вскоре после ареста, в том же тюремном здании, в большой, почти пустой, замусоренной комнате. У стен валялись кучи бумаги, деревянные обломки; в углу у окна за небольшим столом сидел молодой капитан.
– Садитесь, – стул вплотную у стола. – Я ваш следователь, капитан Пошехонов. – Он говорил спокойно, вежливо и смотрел разве что с некоторым любопытством.
–. Прежде всего я решительно протестую против ареста, против того, что меня, советского офицера-фронтовика, в первую же ночь поместили к немецким жандармам. Это ничем не может быть оправдано…
Капитан улыбнулся.
– Вам сейчас не о протестах нужно думать, а о своем деле. Вы арестованы и обвиняетесь по очень серьезным статьям уголовного кодекса… 58-10 Часть вторая и 193 – 2г. и по той и по другой вам грозит расстрел.
От слова «расстрел» где-то в животе стало холодно. Сразу подумал: конечно, пугает, это ведь привычный прием. Главное – не подавать вида, что страшно, не теряться, думать, думать, думать и не спешить говорить…
– Что означают эти статьи? Я не юрист.
Он протянул небольшую книгу «Уголовный кодекс РСФСР», я нашел: 58-10 – «антисоветская агитация и пропаганда… хранение и распространение… клевета со злонамеренными целями». 2-я часть – все то же в военное время, в условиях чрезвычайного положения, действительно «вплоть до высшей меры…» Статья 193-2 – «невыполнение приказа на поле боя, подстрекательство к невыполнению…» тоже высшая мера.
Холодок внутри густел. Но мысли ясны и подвижны.
– Ко мне это не может иметь никакого отношения. Преданность родине я не раз доказал за четыре года войны. Не было ни одного случая, чтобы я не выполнил боевой приказ… Всего месяц тому назад меня представил к награде генерал-майор Рахимов – командир 37-й гвардейской дивизии, и это было на поле боя, перед строем, в присутствии множества людей, и награждать он хотел не по чьим-то рекомендациям, не по бумажкам, а за дела, которые сам видел и другие командиры видели в Грауденце. Вам легко проверить…
– Мы все проверим, что надо. Но, как говорится, за хорошее вам спасибо, а за плохое извольте отвечать.
– Я не делал ничего плохого…
– Вот в этом мы и должны разобраться. Что у вас произошло в Восточной Пруссии? За что вас исключили из партии?
– И за это я арестован? Да ведь это же все клевета и притом бессмысленная клевета…
– Мы не верим словам, мы верим фактам…
Началась обычная вступительная процедура допроса. Где родился, кто родители, есть ли родственники за границей, репрессированные… где учился, где работал… И наконец:
– А теперь я могу вам сказать: вы обвиняетесь в том, что в момент решительных боев, когда наши войска вступали на территорию Германии, вы занялись пропагандой буржуазного гуманизма, жалости к противнику, что, получив боевое задание провести разведку морально-политической обстановки в Восточной Пруссии, изучив возможную деятельность фашистского подполья, вы взамен этого занялись спасением немцев, ослабляли моральный уровень наших войск, агитировали против мести и ненависти – священной ненависти к врагу. И все это было у вас не случайными ошибками, что видно из фактов, ранее имевших место… Вы позволяли себе на собраниях и в разговорах с товарищами в недопустимой форме критиковать командование, нашу печать, статьи товарища Эренбурга, выражали недоверие к союзникам, вы допускали такие высказывания, которые в условиях войны, фронта нужно расценивать как деморализующие, подрывающие боевой дух…
– Полностью отвергаю все эти обвинения. Теперь наконец понимаю, почему арестован… Не предполагал, что это возможно. Нелепая клевета дезориентировала партийное собрание, потому что там никто не мог проверить, там отсутствовали товарищи, которые легко опровергли бы. Но как же этой клевете поверили у нас в контрразведке? Ведь вы можете легко установить правду, ведь вы же должны…
– Мы сами знаем, что мы должны… Сейчас мы должны провести следствие. Если оно установит, что вы невиновны, вас освободят. Если следствие не даст окончательных результатов, разберется трибунал. У нас никого не осуждают без вины…
Эти слова меня сразу успокоили и возбудили почти радостные мысли. Пожалуй, так даже к лучшему. Забаштанский явно переборщил, добившись моего ареста по тем же обвинениям, по которым исключали из партии. Теперь факты будут установлены, теперь выяснится то, что труднее всего бывает доказать на собраниях, да еще имея дело с такими благосклонными к подхалимам сановниками, как генерал Окороков; теперь окончательно выяснится, какой бесстыдный лжец Забаштанский, какое трусливое ничтожество Беляев… Теперь все это будет доказано, и следствие избавит меня от необходимости в одиночку разгребать всю грязь, обличать мелочную, пакостную сущность этих людишек. Почему им понадобилось расправиться со мной? Видимо, они полагают, что я должен обязательно действовать против них. А действовать по-ихнему, значит: жаловаться, доносить, подсиживать, оспаривать ордена и посты. Между тем я никогда не собирался ничего предпринимать против них. Тогда мне казалось, что я рассуждаю здраво и принципиально, ведь главное дело – война; для меня должно быть важнее всего то, что я делаю и могу еще сделать для того, чтобы ослабить врага, ускорить победу. В сравнении с этим любые несогласия со «своими» – мелочны, а склоки, которые лишь могут отвлечь от настоящего главного дела, – недопустимы.
Прошло много лет, пока я стал понимать, что в этом частном случае, в моем бестолковом плутании между неразрешимыми – а ведь мне казалось, уже окончательно решенными – противоречиями «большего и меньшего зла», «объективной и субъективной правды» непосредственно отразилось и главное противоречие всей нашей жизни, воплощенное в судьбе нескольких поколений. Да, именно не одного, а нескольких поколений. Ведь тысячи старых большевиков, тех самых, кто были героями на баррикадах, на каторге, на фронтах гражданской войны, потом через десять-пятнадцать лет лгали, раболепствовали, подличали, славили, славили великого вождя, «отца народов», трусливо предавали друзей и оплевывали самих себя. И поступали так не только, а многие и вовсе не из страха или своекорыстных расчетов, а потому, что верили, что это необходимо для главного дела, для безопасности Советской страны, для борьбы против фашизма. И мои сверстники и младшие современники уже после всего, что мы видели и испытали в 30-м, 33-м, 37-м, в 39-м годах, после голодовок, после «ежовщины», после дружбы с Гитлером и раздела Польши – шли добровольцами в Финскую кампанию, в 41-45 годах отважно дрались на фронтах и в партизанских отрядах, самоотверженно сопротивлялись в немецких лагерях смерти. Вероятно, еще и в 1953 году, начнись тогда война, шли бы мы добровольцами и кричали бы: «За родину, за Сталина!». И если бы тогда состоялось уже задуманное переселение евреев в социалистическое гетто на Дальнем Востоке, и там бы нашлись еще тысячи мальчишек всех возрастов, которые из приамурских бараков рвались бы в Корею, во Вьетнам, на Кубу, на Тайвань, на любые фронты для того, чтобы доказать, что они «свои», а прежде всего потому, что именно это считали главным, великим делом…
Тогда я был уверен: цель оправдывает средства. Наша великая цель – всемирное торжество коммунизма, и ради нее можно и нужно идти на все: лгать, грабить, уничтожать сотни тысяч, даже миллионы людей, – всех, кто мешает или могут помешать, всех, кто оказывается на пути. Чтобы спасти полк, бывает необходимо пожертвовать взводом, а чтоб спасти армию – полком… Трудно понять это тем, кто погибает. Но любые колебания и сомнения в подобных случаях – только от «интеллигентской мнительности», от «либерального скудоумия» тех, кто за деревьями не видит леса.
Так рассуждал я и все подобные мне. Даже тогда, когда я сомневался, когда верил Троцкому и Бухарину, когда видел, как проводили сплошную коллективизацию, как окулачивали и раскулачивали, как беспощадно обирали крестьян зимой 1932-1933 годов, ведь и сам участвовал в этом, ходил, рыскал, искал спрятанный хлеб, железным щупом тыкал в землю – где «рушеная», где яма с хлебом? – и выворачивал дедовские скрыни, и старался не слушать, как воют бабы, как визжат малыши… Тогда я был убежден, что вершу великую необходимость социалистического преобразования деревни, что им же потом лучше будет, что их горе, их страдания – от их же собственной несознательности или от происков классового врага, что те, кто меня послали – а с ними и я, – лучше самих крестьян знаем, как им нужно жить, что сеять и когда пахать…
И в страшную весну 1933 года, когда я видел умиравших от голода, видел женщин и детей, опухших, посиневших, еще дышавших, но уже с погасшими, мертвенно-равнодушными глазами, и трупы, десятки трупов в серяках, в драных кожухах, в стоптанных валенках и постолах… трупы в хатах – на печках, на полу, – во дворах на тающем снегу в старой Водолаге, под мостами в Харькове… Видел и все-таки не сошел с ума, не покончил с собой, не проклял тех, кто обрек на гибель «несознательных» крестьян, не отрекся от тех, кто зимой посылал меня отнимать у них хлеб, а весной уговаривать еле двигающихся, скелетно худых или отечных людей идти в поле, «по-ударному выполнять планы большевистской посевной…»
Нет, не сошел с ума, не убил себя, не проклял и не отрекся… А по-прежнему верил, потому что хотел верить, как издревле верили все, кто были одержимы стремлением служить сверхчеловеческим, надчеловеческим силам и святыням: богам, императорам, государствам, идеалам Добродетели, Свободы, Нации, Расы, Класса, Партии…
Когда их пытаются осуществлять, требуют человеческих жертвоприношений. И фанатические приверженцы самых благородных идеалов, суля вечное счастье потомкам, безжалостно губят современников, даруя райское блаженство мертвым, истребляют, увечат живых, становятся неумолимыми палачами и бессовестными лжецами. А при этом сами себя считают добродетельными и честнейшими подвижниками и убеждены, что злодействуют во имя будущего добра и лгут ради вечных истин.
Und willst du nicht mein Bruder sein,
So schlag ich dir den Schдdel ein…[3]3
И если ты не хочешь стать братом моим,Башку тебе размозжим.
[Закрыть]
– поется в ландскнехтских куплетах…
Точь-в-точь так же думали и поступали мы – фанатичные послушники всеспасительных идеалов коммунизма. И когда мы видели, что во имя наших высоких, добрых идей совершаются низменные, жестокие дела, и когда сами в них участвовали, то больше всего боялись растеряться, впасть в сомнение, в ересь, боялись утратить безоглядную веру.
В 1930-м и в 1933-м и тем паче в 1937– 1938 годах, мне бывало жутко, наваливалась злая тоска. Но я убеждал себя, как привык и приучился раньше: «ошиблись, перегнули, не учли»… «логика классовой борьбы», «объективная историческая необходимость», «варварские средства борьбы против варварства»…
Понятия добра и зла, человечности и бесчеловечности представлялись нам пустыми абстракциями. И я не задумывался, почему это человечность – абстрактна, а историческая необходимость или классовое сознание – конкретны. Понятия совести, честности, гуманности мы считали идеалистическими предрассудками, интеллигентскими или буржуазными и, тем самым, порочными.
Все это я стал сознавать по-настоящему значительно позже, много лет спустя. Но уже в последние месяцы войны я ощущал это, как неотвратимо нараставшую угрозу. И тогда же впервые начал задумываться и решил, что нам недостает абсолютных, догматически прочных нравственных норм. Релятивистская мораль – дескать, все относительно; все, что полезно нам, – хорошо, а все, что полезно врагу, – плохо, – которую мы исповедуем, называя диалектикой, в конце концов вредит нам же, вредит социализму, воспитывает безнравственных ремесленников смерти. Сегодня они резво убивают врагов – настоящих или мнимых, воображаемых, завтра так же легко будут убивать своих… Когда я говорил об этом, когда спорил, стараясь убедить – нельзя, чтобы наши солдаты убивали и мучили пленных, нельзя грабить польских и немецких крестьян, – я был озабочен прежде всего – если не только – мыслями о нашей стране, о нашем общественном строе. Какими станут потом, после войны эти пареньки, пришедшие на фронт из школы и ничему не учившиеся, кроме как стрелять, окапываться, перебегать и переползать, швырять гранаты? Они привыкли видеть смерть, кровь, жестокость и ежедневно убеждались в том, что газеты, радио, их собственные командиры на митингах рассказывают о войне совсем не то, что они сами видят и испытывают.
Привычка к насилию и ко лжи, недоверие к слову, исходящему сверху, должны были обратиться против нас… Как избежать этого?
Меня исключили из партии и арестовали именно за такие мысли, высказанные вслух; в этом усмотрели «пропаганду буржуазного гуманизма и жалости к врагу». А я злился и недоумевал, почему так неправильно понят, ведь жалею не врагов, а своих. Снова и снова думал об этом в госпитале и в тюрьме… И в тот первый день заключения в кузове машины, мчавшейся к тюрьме, глядя на звездное небо, полукругом обрезанное брезентовым верхом, на силуэты двух конвоиров, я думал все о том же, но уже как о новой жизненной задаче. Нужно разработать систему настоящей марксистской этики. До сих пор было не до этого. – Революция. – Строительство. – Война… Однако после войны нравственное воспитание станет насущной необходимостью. Миллионы людей озверели, развращены и гитлеровщиной, и самой войной, и нашей собственной пропагандой, воинственной, националистической, лживой. Такая пропаганда была необходима накануне и тем более во время войны, в этом я тогда не сомневался, но понимал, что она принесет отравленные плоды…
Часть вторая. В НАЧАЛЕ БЫЛО…
Глава восьмая. Миля Забаштанский
С Забаштанским, начальником 7-го отделения Политотдела 50-й армии, я познакомился в мае 1944 года в Рославле – там находился штаб новоформируемого 2-го Белорусского фронта. Мне он с первого же взгляда понравился. Невысокий, коренастый (потом он все жирел и стал туго мятым, почти кубическим толстяком), круглая, крепкая голова на короткой шее, смуглое, широкое лицо, поребячьи припухлые щеки, глаза – темные шарики – иногда тусклые, сонные, а иногда блестящие, хитроватые. Говорил он с мягким полтавским акцентом, шутил, играя простачка, но чувствовалось: смекалист, энергичен, упрям. Рассказывая на совещании о своем отделении, он толково, доброжелательно говорил о работниках; не хвастался, но ясно было, что уверен в себе, знает дело и знает, что недаром ест армейский хлеб… В первый же вечер я привел его ночевать в домишко, где жил. До утра мы разговаривали. (Потом на партсобрании и на допросах я услышал некоторые свои рассказы необычайно преображенными.) – Зови меня «Миля» – поп окрестил Минеем, ну придумал же имячко, видно, со зла на батька. Полностью я Миней Демьянович… тут без поллитры не выговоришь… А с детства все зовут Миля… Батько был хлебороб, самый простой бедняк, но у нас на Полтавщине, знаешь, бедняки в общем не голодували, жили не хуже, чем «крепкие середняки» где-нибудь в Средней России. В детстве пас свиней, но школу все же кончил. Был одним из первых комсомольцев. Стал секретарем сельской ячейки. А потом уж так и пошло. Сначала инструктор райкома, потом зав. отделом, одним, другим, а потом и в секретари… В 37-м году, знаешь, как кадры менялись. Стал первым секретарем райкома комсомола, а там членом обкома… С 39-го был секретарем Львовского горкома партии, первым секретарем. Там и войну начинал.
В ту ночь мы быстро подружились. Лежали в темноте, курили, говорили о войне, о прошлой жизни, о своих семьях. Он рассказывал.
– Долго я жил, можно сказать, без всякой личной жизни. Райком, разъезды по селам, пленумы, конференции. Стал секретарем. Значит, положено и квартиру и всякое хозяйство, а кто этим будет заниматься? Ну и хоть работал, бывало, так, что неделями спал, не раздеваясь, только что не сидя за столом, а все ж таки парень молодой. Вокруг девки. Знают, что секретарь холостой, так и липнут. А блядовать мне нельзя – весь на виду. Районный город, знаешь ведь, – каждый про каждого все знает. Вот назначили меня в новый район первым секретарем, приехал я – стоит целый особняк, и с мебелью, а кормись в столовке и спи один. Так это обрыддо. Решил – женюсь. А как женишься? Мне ж нет времени залицятись… ухаживать. Да и на ком попало нельзя, бдительность должна быть. А больше не хочется жить по-собачьи, всухомятку. Вот я и решил. В первый же вечер как приехал остался в райкоме и просмотрел личные дела всех комсомолок города – з села брать неудобно, скажут, секретарь свою жинку в город притащил. Ну в личных делах есть фотокарточки, знаешь, так что не вслепую выбирал. Скоро надыбал одну – работает в промкооперации, техсекретарь, машинистка, член бюро ячейки… анкета подходящая, родители из бедняков, вся семья без пятнышка; характеристика хорошая, на личность приятная. На следующий день вызываю ее. Приходит и, вижу, трусится – с чего это первый секретарь лично вызывает, одну… А я ей сразу все начистоту – вот так и так, нужно мне жениться, про тебя я узнал объективные данные, а сейчас и сам вижу, что ты мне подходящая. Мне, знаешь, нет времени и никакой возможности на любовь и на всякие романы. Я тебя, конечно, не принуждаю, а по-товарищески предлагаю. Ты пойди, обдумай, а я буду ждать до сегодняшнего вечера. Останусь тут в райкоме один до девяти, если согласна, приходи. Пока я это говорю, рассматриваю, она мне и вправду нравится, такая чернявая, быстроглазая, фигурка и вообще все как следует. И вижу, самостоятельная; смущается, конечно, девка все-таки. Я ее спросил: у тебя есть кто, может, уже гуляешь? Она головой мотает: «Нет». И еще говорю, если что раньше было, это меня не касается, мы же не мещане. Ушла она тихо так. Я весь день работаю, провел бюро, народ принимаю, с областью телефоню, а все на сердце вроде как щемит – придет или не придет? Уже день кончился, я всех з райкома поразгонял, сижу один в кабинете и ничего ни читать, ни делать не могу, все в окно поглядываю, окно як раз на улицу… Потом уже темно стало, ну, думаю, не придет, надо какую другую по личным карточкам пошукать. И даже вроде обидно… Вдруг замечаю, идет. Здалека ее увидел. Идет, и как бы ноги у нее заплетаются: постоит, подумает, опять идет. Я смотрю, штору з окна пошире открыл, чтоб видела, что светится, и даже вспотел, так переживаю. Зашла она в двери и еще до кабинета долго шла, чи, може, мне так показалось. Хотел все выскочить навстречу, и не позволяю себе, нельзя, должен и перед женой быть авторитет. Потом она так тихенько постукала… Я почекав, а у самого сердце, як телячий хвист… Потом спокойно так, солидно: «Да-а!…» Она входит, вся бледная, и вижу слезки. Тут же я встал, вышел к ней из-за стола и, ничего не говоря, как обнял, аж ребра хрустнули, и в самые губы изо всех сил поцилував, она чуть и не сомлела… А на другой день она ко мне переехала: записались, все, как положено, но никаких свадьб не празднували, я этого галасу не люблю… И вот не поверишь, а она честная оказалась, хоть и горячая девка была, и уже за двадцать, и такая на вид вполне подходящая, а честная. Может, это, конечно, предрассудки или пережитки, но все-таки мне приятно было. Так с тех пор мы и жили. Очень хорошо жили. Работать она бросила, ведь хозяйство, и потом у нас двое сынов, но я следил, чтоб культурно и политически не отставала – приносил ей газеты, книжки, она на собрания и на политзанятия ходила. Теперь вот в эвакуации обратно работает, в партию приняли, а то уже переросток была…
Рассказывал он все это с плохо скрываемой гордостью – мол, вот, брат, как у настоящих людей складывается личная жизнь.
Мне все это показалось чужим и даже чемто «неаппетитным», но не хотелось плохо думать о таком парне. Он не похож на меня и на моих друзей, но от этого он не хуже, чем мы.
Первое столкновение произошло у нас изза Дитера.
Дитер, летчик, попал в плен в самом начале войны. Его самолет – он был пилотом дальней авиаразведки – сбили над Ленинградом, и он опустился на парашюте прямо в Летний сад. В лагере он стал антифашистом, закончил центральную (Красногорскую) школу. Молодой, длинноголовый, светло-русый парень с живыми, умными глазами и правильными чертами лица, был добродушен, старателен и наивно-самоуверен. Он легко сочетал прусскую офицерскую выучку, требовавшую четкости в словах и в действиях, «быстрой решимости» и «радостного приятия ответственности», с прилежно, школярски усвоенными основами коммунизма, был по-настоящему храбр, очень любознателен, остроумен и в меру, вполне по-офицерски, тщеславен. При женщинах он сразу менялся – становился мягок, нежен, впрочем, без слащавости, мечтательно и многозначительно таращился в пространство, и в голосе появлялись какие-то особенные переливы, мы говорили «затоковал».
К нам он был прислан как уполномоченный Национального комитета «Свободная Германия». Работе этого комитета и его уполномоченных в Москве придавали большое значение. Мануильский говорил: «Будем разлагать немцев руками самих немцев». В комитете видели зародыш будущего антифашистского народного фронта. Необходимо было, чтобы деятельность комитета, его издания, его представители завоевали доверие немецких солдат. Нам приказывали неукоснительно следить за тем, чтобы все тексты, издававшиеся на фронте от имени Национального комитета, составлялись и редактировались только немцами, чтобы все звукопередачи вели они сами. В пропаганде от имени Национального комитета, выступавшего под черно-бело-красным знаменем кайзеровской Германии, нельзя было допускать и тени иностранного акцента.
Поэтому листовки, составлявшиеся уполномоченными, можно было сокращать, но не редактировать. Когда Дитер впервые приехал в 50-ю армию, в отделение Забаштанского, тот был как раз увлечен очередной установкой, полученной из Политуправления. Требовалась конкретная пропаганда – то есть, обращенная к конкретным частям и лицам, основанная на конкретных событиях. Узнав от очередного «языка» некоторые подробности о личной жизни и служебных взаимоотношениях офицеров немецкого полка, Забаштанский придумал «хитрую листовку». Он приказал Дитеру написать ее, как «личное письмоинструкцию» и, называя поименно офицеров, извещать их о получении их «отчетов», спрашивать о «выполнении прежних указаний» и в заключение приказать «перейти к борьбе в открытую». Такая листовка должна была, по уверениям Забаштанского, дискредитировать немецких офицеров – командиров рот, батальонов и т.п., так как несколько фактов придадут ей необходимое правдоподобие.
– Хай гестапо возьмет их на прицел, так мы ослабим их кадры. (Наивная уверенность, что гестапо работает с такой же прицельностью, как наши «органы», не раз была причиной неудач в других случаях и при более серьезных и более умно задуманных операциях нашей диверсионной пропаганды.) Дитер отказался писать листовку, которая не могла бы повредить никому из адресатов, но зато безнадежно дискредитировала бы идею Национального комитета. Забаштанский озлился, сам написал текст и велел перевести его своей переводчице, молоденькой еврейской девушке из Белоруссии. Она была убеждена, что еврейский и немецкий языки по сути тождественны, отличаются только произношением и деталями грамматики. Листовку она перевела на еврейский с некоторыми поправками на воспоминания о немецкой грамматике, добросовестно усвоенной в объеме средней школы. Дитер отказался подписывать. Забаштанский требовал и приказывал. Дитер возразил, что он ему не подчиняется. Забаштанский обозвал его фашистом и… арестовал. Меня послали улаживать конфликт. Дитера отправили обратно к нам, а Забаштанскому я высказал все, что думал по этому поводу, не слишком парламентарно. Он почти не возражал по существу, но обижался, как это я принимаю сторону буржуйского сынка, фашиста против советского офицера, партийца и своего друга. Он скорбно и многозначительно говорил, что мы не должны от общения с немцами – «так называемыми антифашистами» – терять бдительность, забывать, кто свой. Все его демагогические ухищрения я объяснил себе тем, что он боится, как бы не возникло «персональное дело», и поспешил успокоить его, дал понять, что считаю инцидент исчерпанным, но чтоб на будущее знал…
После этого мы по-прежнему оставались приятелями. Он представлялся мне настоящим сыном народа, солдатом партии, выросшим в офицера. Мы все помнили сталинские рассуждения об «офицерских и унтер-офицерских кадрах партии». Иногда я внезапно ощущал неприязнь, слушая, как он говорит убогими, казенными словами, как привычными, нарочито патетическими вибрациями произносит «партия», «родина», «большевистская партийность», «народ», «социализм». Мне казалось, что у него эти слова звучат пошло, бескровно, мертво. И тогда проскальзывала мысль, а не притворяется ли он, не просто ли он хитрый, хамоватый карьерист?
Но всякий раз, ловя себя на таком недоверии, я подавлял его как всплеск интеллигентского скепсиса, порицал свою проклятую склонность к рефлексии, к усложнениям простых вещей – все от недостатка «здорового классового инстинкта» и «партийности». Умение относиться ко всему на свете – к теориям и делам, к истории и к современности, ко всем людям и к самому себе – именно так, как в данное мгновение нужно партии, и умение в любых обстоятельствах думать и действовать только в интересах партии назывались большевистской партийностью.
Это было едва ли не мистическое свойство, не определимое никакими конкретными представлениями, но всеобъемлющее, универсальное. Раньше считалось, что возникает оно, главным образом, на основе пролетарского классового инстинкта. Но потом эти взгляды устарели, и мы верили, что настоящая партийность вырастает прежде всего из практического опыта внутрипартийной жизни и из безупречной идейно-политической подготовки. Для этого требовалось изучить все виды уклонов, примеры вреда от притупления бдительности, приемы вражеской идеологической контрабанды и т.п. Необходимыми условиями партийности были железная дисциплина и религиозное почитание всех ритуалов партийного бытия. Уже к концу 30-х годов установился своеобразный культ партийных документов; отделы учета превратились в святая святых; утеря партбилета приравнивалась к смертному греху. И все это мне казалось разумным, необходимым…
Забаштанский был олицетворением настоящей партийности. Несколько раз он, как бы невзначай, замечал, что вот есть люди, которые, конечно, образованные, ученые, знают иностранные языки, историю, литературу и даже Маркса больше читали, чем он, потому что они с детства учились, только и знали, что учились, штаны на партах протирали, благо и те штаны, и хлеб, и даже булку с маслом не сами зарабатывали. А вот он с детства своим горбом жил, а потом служил партии: раскулачивание, колхозы, пятилетки, борьба с врагами… И поэтому он не завидует самым ученым интеллигентам, у него за плечами такие партийные университеты, а може, даже академии, каких ни за какою красивою партою не получишь…
Всякий раз я не удерживался и «принимал подачу», рассказывал, что вот и я, хоть учился, но все же не только в батьковых штанах, и тоже поработал и на коллективизацию, и на пятилетки. Но возражал я больше для самоутверждения, а в то же время убеждал себя и сокровенно гордился своей объективностью и «диалектизмом» (может быть, это и я уже приближаюсь к настоящей партийности), что конечно же, он обладает неоценимыми преимуществами, и те его качества, которые меня раздражают, неотделимы от его цельности, народности. Ведь он и впрямь был отличный политработник, толковый, целеустремленный и, значит, достойный уважения и доверия, а все его недостатки – от естественных противоречий характера и не так уж важны.
Однажды он приехал к нам в отдел. Мы пошли обедать, кухня располагалась в овраге. Мы сидели на откосе, хлебали из котелков, разговаривали. Я рассказал что-то о Дитере, и Забаштанский вдруг озлился, глаза сузились, потемнели, все круглое, румяное, пухловатое лицо затвердело, заострилось…
– Ты мне не доказывай, он – гад, фашист! Он – враг, сын буржуя и сам буржуй, да еще немецкий. Использовать мы его должны, а потом лучше всего в расход…
Только я собрался возражать, как откуда ни возьмись подошел Дитер, веселый, хохочущий, довольный всем окружающим и самим собой.
Забаштанский, увидя его едва ли не в то же мгновение, когда еще говорил «гад, фашист… в расход…», и даже не заикнувшись, переключился.
– А, Дитер… здорово! Гутен таг, либер геноссе, как живешь? Ви гейте?… Когда к нам опять приедешь?…
Широким взмахом протянул Дитеру руку и приветливо улыбнулся.
Дитер был обрадован и польщен любезностью майора, который совсем недавно приказал его арестовать, значит, признает, что был не прав, вот именно так, без лишних слов, не роняя своего начальнического достоинства.
Когда Дитер отошел, я заметил:
– Ну, и артист же ты, Миля, прямо художественный театр.
Он поглядел внимательно:
– А что ж, с ними так и надо. Враг коварен, нельзя ему показывать, что ты раскусил его, хай надеется, что мы дурни, головотяпы, скорее поймается…
И я подумал: вот это и есть народная мудрость и выдержка настоящего большевика, опытного, бдительного, свободного от моралистических предрассудков.
Потом было еще несколько эпизодов, которые тогда показались совсем незначительными, но в тюрьме припомнились, и стало понятно, что все они – звенья одной цепи, узелки одной паутины, в которой я запутывался, сам того не замечая…
Летом, когда началось окружение немецких армий в Белоруссии, меня прикомандировали к отделению Забаштанского и назначили командиром большой группы, вооруженной двумя звуковыми машинами (МГУ – мощные говорящие установки).
С нами ездили два уполномоченных Национального комитета «Свободная Германия» – Дитер и Ганс Р. Каждого сопровождал прикрепленный офицер, Дитера – работник нашего отдела капитан Д., а Ганса – сотрудник армейского отделения, он же командовал второй звуковой машиной.
Несколько дней и ночей мы ездили по дорогам и проселкам, останавливались и, направив рупоры машин в лес, приглашали немецких солдат сдаваться в плен. Выходили они в одиночку или небольшими группами, и мы отправляли их в тыл без конвоя, с запиской: «Следует на сборный пункт столько-то перебежчиков». Потом мы узнавали, что к ним по дороге приставали другие, и на сборном пункте наши записки исправляли, иногда почти удваивая число.
Но в некоторых местах у немцев были очаги сопротивления с танками и тяжелой артиллерией. На такой очаг мы нарвались в лесу за деревней Драчевка севернее минского шоссе. Мы провели несколько передач – звучала печальная музыка. Говорили и Дитер, и Ганс, и недавно сдавшиеся в плен солдаты. Но перебежчиков не было. Зато время от времени из леса стреляли пушки и минометы.