355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Лев Копелев » Хранить вечно » Текст книги (страница 34)
Хранить вечно
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 18:09

Текст книги "Хранить вечно"


Автор книги: Лев Копелев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 34 (всего у книги 46 страниц)

Что, если она с такой же злой искренностью пересказала кому-то все то, о чем мы толковали с глазу на глаз, когда, урвав час-другой, уходили в густой ивняк над валдайским озером? Тогда она тоже, бывало, злилась:

– Я не нимфа, не влюбленная пейзанка, чтоб тешиться в траве-мураве, я хочу в чистую постель, и чтобы не прислушиваться, не оглядываться и никуда не спешить, и не думать: хватится товарищ батальонный комиссар…

Иногда мы спорили. Она уверяла, что любит Сталина больше, чем Ленина, что Ленина слишком заслюнявили домашними воспоминаниями. Ей это не нужно, она не хочет знать, с кем спал Пушкин и что кушал на завтрак Лев Толстой – ей нужны стихи, книги, а не сплетни об авторах, и она также не хочет знать, как Ленин слушал музыку, играл с детками у елочки и называл Крупскую Надюшей… Это все мещанская мишура, стеклярус, оскорбительный для алмазов. Сталин сказал о Ленине «горный орел». Наверное, кто-нибудь хихикал: как же так – лысый, картавый, книжный, кабинетный и вдруг «горный орел». Но это и есть настоящая правда, орлиная, сталинская…

А я возражал, говорил, что Ленина люблю больше, именно люблю с детства, как-то органично, семейно. А Сталина раньше даже недолюбливал, потом очень уважал, но эмоциональную приязнь к нему почувствовал только в первые месяцы войны, а всего больше, когда услышал его голос 6 ноября из Москвы, тогда полюбил уже по-настоящему и простил ему прошлые грехи; а грехи ведь были и в 30-м, и в 37-м.

Если она и это пересказывала, то могло набраться достаточно для «особого пакета»; я уже знал, как следователи умеют переставлять ударения, а то и вовсе наизнанку выворачивать слова.

Когда меня освободили, она не захотела увидеться. Это можно было объяснить и нежеланием бередить прошлое, и ревностью мужа.

10 февраля был день рождения Белкина. Шумная, хмельная разноголосица множества гостей; Нина Петровна вальяжно приветлива. Боба с лукавой улыбкой усадил меня рядом с чернявым крепышом в морском кителе с серебряными полковничьими погонами.

– Это мой двоюродный брат Миша, познакомьтесь, вам будет любопытно друг с другом поговорить.

Миша оказался заместителем военного прокурора Балтфлота. Он подробно расспрашивал о моем деле, о людях в лагерях и в тюрьмах. Мы быстро перешли на «ты», он рассказывал, как помешал пришить дело невинному, как спас от расстрела несправедливо заподозренного в убийстве. Потом мы, хмельные, ехали вместе в метро. Мы с Надей выходили раньше; когда уже стали прощаться, он, крепко и дружелюбно пожимая руки, сказал:

– Я очень рад, что с тобой познакомился, очень рад за тебя, ты хороший парень, и Боба тебя очень любит… Но должен сказать: твое дело вели халтурщики… это я тебе искренне говорю, будь я твоим прокурором, я бы такой халтуры не допустил… 58-ю нужно дожимать…

Я не сразу понял… За окнами вагона уже посветлело, мелькал розовый гранит. Неужели это он спьяну? Но Миша, все так же приветливо улыбаясь, повторял:

– Я за тебя очень рад. Но у меня ты отхватил бы не меньше пяти лет. Нет, 58-ю нужно дожимать…

Я не успел ничего ответить, вдруг захотелось двинуть смаху кулаком, орануть полагерному… долбаный в рот, гнилую душу, гад… Но Надя уже тянула к выходу. Он весело помахал на прощанье, и я промолчал.

В один из первых дней свободы я подал заявление в Парткомиссию Главпура, прося восстановить меня в кандидатах партии. Партследователь при первых встречах был дружелюбно любопытен, потом, когда я по телефону узнавал о дне заседания Парткомиссии, он отвечал все более холодно, едва ли не раздраженно и наконец потребовал, чтобы я представил полный текст оправдательного приговора.

Для получения денежной компенсации за необоснованное заключение и для того, чтобы демобилизоваться, достаточно было простой выписки из решения трибунала. Но, оказывается, нотариальные конторы не снимали копий с документов, приходящих из трибуналов. Нужно было просить копию непосредственно в трибунальской канцелярии.

В первый раз, когда я снова прошел по знакомому коридору, я испытывал неотвратимую тревогу. Увидел: конвоиры вели под руки кого-то в темном бушлате – и сразу представил себе, куда и откуда его вели,, словно внезапно дохнул злой тюремной вони.

В кацелярии серьезные щеголеватые девицы и развязные люди в мундирах с серебряными погонами рассматривали меня как диковину; почти не стесняясь, одни уходили, приводили других.

– Этот? Ага, тот самый…

Так я получил выписку. А потом пришел за копией приговора для Парткомиссии. Опять было щемящее, унизительное ощущение то ли страха, то ли тревоги. Опять приходили глазеть на меня штатские и мундирные. В канцелярии сказали, чтоб за копией пришел через несколько дней.

Но уже на следующий день меня вызвали на заседание Парткомиссии. В старом доме на Знаменке (ул. Фрунзе) некогда было юнкерское училище, потом Реввоенсовет и наконец Главпур, белые колонны, красные ковровые дорожки. За длинным столом сидели поблескивающие погонами, пуговицами, шитьем и орденскими колодками полковники, подполковники, какие-то морские чины, кажется, и генералы. Меня посадали у торца. Докладывал партследователь. Нудным, бесцветным голосом он читал по бумажке, словно бы написанной Забаштанским. А потом мне задавали вопросы – и вопросы были злобные, не нуждавшиеся в ответах:

– Так как же вы могли заступаться за немецких солдатов, как вы могли забыть об их злодеяниях?

– Что же вы себе думали, когда вместо того, чтобы выполнять боевое задание на территории противника, вступали в пререкание с командованием, мешали солдатам и офицерам?

– Ваша боевая задача была – разлагать войска противника, так? А вы, значит, разлагали свои, советские войска? И после этого еще посягаете, чтоб вам вернуть партбилет, а еще, может, и наградить?

Моих возражений никто не слушал. Когда я отвечал, они переговаривались между собою, листали бумаги, курили. Когда я сказал о решении трибунала, кто-то крикнул:

– Трибунал освободил вас от уголовной ответственности, это еще не означает рекомендации в партию… Где этот приговор, почему его нет в деле? Ага, не представил!

Моя голова была словно наполнена кипятком до самой макушки, в глазах, в ушах пульсировал жар. Я пытался говорить о фактах, о том, как изобличили клеветников, почему им удалось тогда обмануть партсобрание и почему я недостаточно спорил.

– Он еще называет клеветниками честных коммунистов, которые с ним возились. Какая наглость!

– Как же так получается? Вы осмелились выступать против решения ГКО, против решения советского правительства и Верховного командования и теперь имеете, так сказать, смелость требовать, чтобы вам вернули партбилет?

Я сказал, что это клевета, что в партийном деле есть материалы, убедительно опровергающие эту клевету, – заявление майора Гольдштейна который присутствовал при разговоре, когда по лживому доносу Забаштанского…

– Ну, конечно, Гольдштейн за него заступается… – сказал как бы в сторону, но достаточно внятно широкоскулый белобрысый полковник. – Гольдштейну мы, значит, должны верить, а боевого русского офицера признать клеветником…

– Как вам не стыдно, Гольдштейн такой же советский офицер и никак не менее боевой… Я не ожидал здесь услышать такие речи…

Председательствующий застучал карандашом, издали я не видел его лица, слышал, только сытый, самодовольный голос:

– Призываю вас к порядку! Вы собираетесь поучать Парткомиссию Главного политического управления Вооруженных сил? Вы там немцам лекции читали, а теперь собираетесь нам тут читать лекции по гуманизьму…

Вокруг засмеялись, захихикали, захохотали…

– А я так думаю, мы в ваших лекциях не нуждаемся. Что вы еще можете добавить? Но чтобы по существу, только по существу, только конкретно…

Я пытался повторить свое последнее слово подсудимого – сокращенно. Я слышал, как говорю чужим, сдавленным голосом, но на несколько минут я все же заставил их слушать. Стало тихо; больше не прерывали. Кончил я патетически, мол, никогда не боялся признаваться в своих ошибках или провинностях, но в этом деле нет на мне вины ни в словах, ни в мыслях, я жил, живу и до последнего часа буду жить для партии Ленина-Сталина…

Председательствующий сказал:

– Вы можете быть свободны, решение Парткомиссии узнаете завтра у товарища такого-то (партследователя).

На следующий день я услышал по телефону казенно-неприязненный голос:

– Окончательное решение Парткомисия отложила до получения полного текста решения военного трибунала по вашему делу.

20 февраля, ровно через полтора месяца после первого дня свободы, я опять пришел в трибунал. Тот же коридор, та же канцелярия, те же штатские и военные канцеляристы, но что-то неуловимо изменилось вокруг. На меня смотрели с любопытством, но иным, настороженным или неприязненным.

Хмуро вежливый капитан завел меня в боковую комнату.

– Посидите здесь несколько минут…

И я сразу же явственно представил: вот сейчас войдут с ордером. Что у меня с собой? Рублей 30, не больше, и папирос не полная пачка… За одно мгновение я стал опять арестантом. Опять перехватило глотку отчаяние… И опять начал приказывать себе: не распускаться, хуже не будет, чем уже было.

– Решение трибунала по вашему делу отменено по протесту Главного военного прокурора как недостаточно обоснованное. Военная коллегия постановила передать на новое рассмотрение со стадии судебного следствия в новом составе трибунала.

– Что это значит? Я опять арестован?

– Нет. Решения о мерах пресечения не принималось. Но вы должны дать подписку о невыезде.

Ощущение такое, словно нырнул, было, глубоко в омут и опять вынырнул… Вокруг свет, звонкость, простор…

– А когда будет новое слушание?

– Пока неизвестно. Вероятно, скоро. Ухожу, и по дороге снова наваливается ужас. Это у них просто сейчас не было ордера, а потом придут. Может быть, еще сегодня.

Прихожу домой, задыхаясь от быстрого шага, от панически мечущихся мыслей. Маме стараюсь объяснить возможно осторожнее, чтобы не завопила, не напугала девочек: они уже вернулись из школы. И соседям не надо знать. Начинаю рыться в бумагах, в книгах, отбирать на уничтожение – немецкие трофейные газеты, журналы и книжки, сохранившиеся еще от моих приездов с фронта, издания двадцатых годов, книги «врагов народа» – Пильняка, Бабеля, Бруно Ясенского, конспекты, письма, которые могли бы показаться подозрительными. Все это я рвал на мелкие клочки, выбрасывал в уборную, жег в старом тазу… Разумеется, украдкой, чтобы не заметили.

Пришла с работы Надя, стала мне помогать. Мама побежала к адвокату. Звонили друзья и знакомые. Что-то говорили о работе, приглашали в театр, на дни рождения. Что я мог им отвечать?

Вчера еще это была и моя жизнь, а теперь?

… Когда в феврале сорокового года смертельно заболел Владимир Романович Гриб, друзья пришли к нему в больницу проведать. Он спросил:

– Как у вас там дела на том свете?

Эти слова тогда поразили меня и прочно застряли в памяти, хотя я не мог объяснить почему. В подъезде больницы на Пироговской все время толпились его друзья, студенты и аспиранты. То и дело кто-нибудь убегал добывать лимоны, аскорбиновую кислоту, тогда она была еще редкостью, ее доставали через летчиков, водивших самолеты в Берлин. В просторном вестибюле мы сидели, стояли, курили, тихо разговаривали, все уже знали, что надежды нет, что чудес не бывает… Белокровие. Но мы расспрашивали выходивших от него родственников, радовались, когда температура поднималась с 35,7 до 35,9, когда уровень гемоглобина сохранялся вот уже вторые сутки. Ведь он был еще жив… В подъезде больницы мы говорили об институтских событиях, о сообщениях из Финляндии – наши войска наступали на Выборг, – в театре Ленсовета премьера «Марии Стюарт», поразительно играет Половикова.

Владимир Романович был еще жив, но уже вне жизни – этой нашей и всякой жизни. Уже на том пороге, за которым черное ничто. Почему черное? Но именно так всегда ощущалось – черный холод без дна, без краев…

О последних днях Гриба, об этом «как там у вас дела, на том свете?» я вспоминал тогда, разрывая книжные страницы и механически откликаясь на телефонные голоса.

– Да, да, конечно, буду. Очень рад. Приду, если буду свободен.

ЕСЛИ ТОЛЬКО БУДУ СВОБОДЕН.

– Нет, я в общем здоров. Просто что-то голова болит. Устал, да, да, с похмелья.

– Конечно, позвоню и приду. Если только буду свободен. Спасибо, привет вашим.

ЕСЛИ ТОЛЬКО БУДУ СВОБОДЕН.

Все они были тот свет, а я не знал, где буду завтра. Может быть, уже через час опять в бутырском боксе и все сначала…

Эту ночь я не спал, слушал сонные шорохи комнаты; мы жили вшестером: родители, девочки, Надя и я – на 17-ти метрах, в закутках, перегороженных буфетом, шкафом, ширмой. Я выходил курить на кухню, холодел от ближнего урчания машин – за мной?

А что, если просто одеться и уйти? Деньги еще есть. Одеться потеплей. Паспорт сохранился довоенный, я не сдал его тогда, в 41-м, позабыв дома, а после освобождения мне его продлили по справке. Пойти на вокзал и уехать… На восток, на север, куда глаза глядят. Завербоваться к геологам, я ведь могу и фельдшером.

Всесоюзного розыска быть не должно – знал, что розыск назначался только по делам о шпионаже, терроре, тяжелой измене родине или об активном участии в контреволюционных организациях. А там начну другую, совсем другую жизнь. Сменю имя – потерял документы. Буду жить в лесу, в глуши, работать за десятерых. И потом выложу: вот мои книги «Об основах коммунистической этики» и «Почему фашизм победил в Германии».

А что будет с Надей? Ей недавно предложили быть председателем завкома, она член партии, и ведь, конечно, ее обвинят, что содействовала побегу. И отца тоже. Что с ними сделают? Что будет с друзьями, которые за меня заступались?

Если не станут меня ловить, на них еще злее отыграются. А если поймают, как я тогда докажу, что я прав? А если и не поймают, ведь бегство пуще, чем самоубийство – признание вины, подтверждение того, что говорили мерзавцы.

Нет, я не мог убежать, не мог убежать от себя.

Еще несколько ночей я плохо спал, вскакивал, внезапно разбуженный шагами на лестнице или во дворе – опять вернулся тюремный сторожевой слух.

Адвокат успокаивал: вряд ли арестуют, по всей видимости, нужно только изменить формулировку приговора, чтобы не восстанавливать в партии, не затевать дела против обвинителей. А нам нужно подтвердить прежнее решение, нужны новые объективные свидетели.

Я ходил к Исбаху, выпросил у него экземпляр фронтовой газеты «За Родину» с моей статьей о Восточной Пруссии – полный набор военно-шовинистически крикливых бранных слов, отличавшихся от речей Забаштанского только грамотностью, претензиями на стилистические красоты и робкими напоминаниями о немецких трудящихся.

Ходил я и к кинооператору Владиславу Микеше, он был в Грауденце и наблюдал всю нашу работу, присутствовал при том, как командир дивизии генерал-майор Рахимов огласил приказ – благодарность нашей группе за решающую помощь при взятии крепости – и представлял нас к наградам.

Михаил Александрович Кручинский, тот самый друг моего отца, который в 1929 году помог ему взять меня на поруки, в эту войну снова командовал тем же Богунским полком, что и в гражданскую. Он был тяжело ранен в Сталинграде. Жил в Москве, гвардии полковник в отставке. В 45-м году он писал обо мне Руденко: «Знаю его с детства, знаю семью, ручаюсь».

В один из первых дней после моего освобождения он пришел с женой и тремя дочерьми, потом и мы всей семьей ужинали у них, пили водку домашнего настоя; он вспоминал о Щорсе, о гражданской войне, о Сталинграде.

Узнав об отмене оправдательного приговора, Михаил Александрович сказал, что готов быть свидетелем.

Постепенно я привыкал к мысли, что предстоит борьба только из-за формулировки, что какие-то влиятельные покровители генерала Окорокова и полковника Забаштанского заботятся о чести мундира и не хотят их срамить. И для этого нужно, чтобы суд признал: мол, тогда, во время войны, они все же были правы.

Я не собирался уступать. Парткомиссия Главпура напоминала о том партсобрании 17 марта 45-го года, когда я так постыдно, непоследовательно защищался, признавая свои мнимые ошибки и на вопрос «а почему же они, Забаштанский и Беляев, говорят то, чего не было», только твердил: «Они меня неправильно понимали, не знаю почему, но совершенно неправильно…»

Я ни разу ни на бюро, ни на общем собрании не назвал их клеветниками. Я так боялся обвинения в склоке, мне так хотелось уйти от всего, от политуправления, от плешивого генерала с его шпорами, звеневшими по кабинетам, от золотопогонных охотников за трофеями и орденами, от всех этих наглых, самодовольных, ненасытных иждивенцев победы, которую завоевали не они. Я хотел уйти вперед, в действующие части, где еще шла настоящая война, надеялся, что там можно будет отделаться от мародеров, что там незачем врать, приспосабливаться к подлости. Но всего больше я хотел прочь из армии: войне вот-вот конец, долг выполнен: теперь надо было осмыслить все, что произошло, надо было понять, как, из чего это возникало.

От страха, чтоб не обвинили в склоке, от желания уйти, отстраниться я только оборонялся, но так лишь подыгрывал тем, кто кропал политические доносы и таким образом сам помог им загнать меня в тюрьму. Нет, теперь это не повторится, я не уступлю ни полслова правды, я не буду идти ни на какие соглашения. Тогда Мулин, пустоглазый подхалим, уговорил меня: «Не лезь в склоку, не нападай на подполковника, признай частично свои ошибки, он пойдет навстречу. Получишь выговор, потом опять заслужишь».

Теперь уже не стану договариваться с подлецами. Два года тюрем и лагерей были, пожалуй, заслуженным наказанием за то, что все же врал и унижался до таких соглашений. Пусть слишком сурово наказан, но заслуженно – не надо было лавировать… А может быть, я просто неумело действовал? Может, следовало если уж врать, то хитрее, целеустремленнее, чтобы их обезоружить, столкнуть между собой? Но ведь этого я не мог бы ни при каких обстоятельствах, не мог потому, что перестал бы быть самим собой.

Тогда я рассуждал так: есть этика микрокосма и этика макрокосма. В «макро», то есть в классовой борьбе, в революциях, в войнах, действует только закон целесообразности: цель оправдывает любые средства, лишь бы действенные. А в «микро», в отношениях между людьми, необходимы твердо определенные нравственные законы, догматы, необходимы правда, бескорыстие, человечность. Этот сплав христианского коммунизма и прагматического здравого смысла стал моим символом веры на много лет.

Дни и вечера были заполнены поисками новых свидетелей, добыванием новых документов для защиты, я собирал старые статьи, опубликованные или подготовленные к публикации, отзывы о научной работе. Я старался не встречаться с теми людьми, которым не мог рассказать об отмене приговора, потому что не знал, как отнесутся, а вдруг испугаются или подумают: «Значит, все же дело нечисто». Зато я чаще бывал с подругой, которая водила меня в концерты, в последний раз мы слушали «Реквием» Берлиоза. О работе я думал меньше, откладывая на после суда; вряд ли теперь позволят преподавать.

А по ночам просыпался, задыхаясь от ужаса, мерещилось: во двор въехал воронок, по лестнице уже идут… И днем иногда одолевал тоскливый страх – что будет завтра, послезавтра? В консерватории, читая программу предстоящих концертов, думал, буду ли я еще на свободе в этот или в тот вечер?

Тоскливый и злой я стоял однажды у станции метро «Охотный ряд». Куда направиться?

К подруге или домой, или к Бобе, или пройтись по Красной площади; вечер только начинался, в морозных сумерках сквозило весенней легкостью… И внезапно подумал: ну чего ты, дурак, злишься, ведь вот стоишь, выбираешь, куда пойти, куда поехать. Выбираешь, что хочешь. Ведь это и есть воля. Что бы там ни было потом, но сейчас – воля! И я засмеялся вслух. И, спускаясь в метро, заметил удивленные взгляды встречных – смеется в одиночку, пьяный что ли. От этого стало еще смешнее…

17 марта я обедал у Белкина, мы основательно выпили. Нина Петровна что-то вязала или вышивала, а мы с Бобой мирно рассуждали, философствовали.

Я заторопился домой, накануне заболела Майка; воспаление среднего уха, жар. Тогда, десятилетней, она была смешливой, ласковой, восторженно рассказывала, как они всем классом плакали, когда учительница читала им вслух «Четвертую высоту»: «Это лучшая, самая лучшая книжка на свете…» С малышечных пор у нее осталось нежное словечко «маколесеньки» – мой хорошенький.

Мне очень хотелось дружить с дочками. Но виделись мы урывками, чаще всего на людях, и я надеялся, что летом, на каникулах буду больше времени с ними. Еще в тюрьме начал сочинять для них сказки деда Непоседа – доброго чудака, книголюба и волшебника, который запускает детей внутрь книг: в «Одиссею», «Дон Кихота», «Гаргантюа и Пантагрюэля», романы Толстого и Диккенса… Эти сказки должны были разбудить любопытство, желание читать самим. Но каждый раз, когда я собирался рассказывать их Майке или Ленке, раздавался телефонный звонок или кто-нибудь приходил, или мама должна была поговорить со мной о важном и срочном деле.

От Белкина я позвонил домой: у Майки снова поднялась температура, нужно было купить бинты и вату для компресса.

Дома я еще не успел даже снять пальто и подойти к Майке, раздался звонок и вошли двое в темных пальто.

Один из них, не снимая шапки, сказал: «Здравствуйте, Лев Залманович!»

Мое «паспортное отчество», ставшее привычным в тюрьме (на воле и позднее, на шарашке, меня называли по отцу «Зиновьевич»), – сразу пинком в мозг: «Они».

– Вот, пожалуйста, ордер… Вы задержаны. Обыска делать не будем. Давайте только документы, какие при вас.

Мама заломила руки и начала патетически доказывать, что он же оправдан, он же любит родину и партию больше, чем родителей, чем семью. Очень болен ребенок…

Мне было так худо, что даже не мог рассердиться на маму и злился на себя – распустился за последние дни и теперь совершенно не готов. Что брать, как одеваться?

– А вы не беспокойтесь, все выяснится. Можете дать поесть. Вещи там какие соберите. Можно переодеться. Не хотите, чтоб соседи слышали, и не надо, конечно… Мы здесь подождем.

Надя наигранно веселым голосом говорила Лене и Майке, лежавшей за шкафом:

– Папа поедет с дядями в командировку, а потом скоро приедет.

И начала укладывать мешок.

Мама совала мне еду, я заставлял себя не торопиться, думать спокойно. Переодел старое теплое белье, ватные штаны, успел шепнуть Наде: «Число, когда суд, сообщите луком и чесноком: чесночины – десятки, луковицы – единицы; например, 25 – две чесночины и пять луковиц». Поел через силу, выпил водки. Один из пришедших сидел у двери, другой у стола и нетерпеливо поглядывал на часы. Я стал прощаться. Майка в жару, полусонная, обняла меня горячими ручонками:

– Маколесеньки, ты скоро приедешь, да?

– Скоро! Постараюсь. Будь здорова. Обязательно будь здорова.

Мама кусала губы, чтоб не плакать. Надя старалась бодриться.

– Помни, что мы с тобой всегда и везде, что все будет хорошо.

По лестнице шли молча. Один впереди, другой сзади. Во дворе стояла «эмка». Меня посадили в середину. Ехали молча. Приехали на Кропоткинскую, в «Смерш». Сюда я приходил месяц тому назад получать воинские документы, изъятые при аресте на фронте.

Сперва завели в обычную канцелярскую комнату, с час я сидел в углу на стуле. Потом старший из пришедших, сказал:

– Ну вот, задержались из-за вас, сегодня уже поздно отправлять куда следует, переночуете здесь…

Повели в подвал, в полутемный коридор. Розовомордый старшина отобрал у меня папиросы и спички: не положено. Ремня я предусмотрительно не взял, о ботиночных шнурках он не вспомнил. Обыскивали поверхностно.

Камера оказалась почти совсем темной, очень холодной и очень грязной: видимо, еще недавно там сваливали уголь. Окна у потолка были заложены кирпичом, но плохо скрепленным, в щели тянуло холодом. В одном окне осталась отдушина в целый кирпич, затянутая колючей проволокой, и оттуда несло мерзлой сыростью.

Вдоль одной стены двухэтажные дощатые нары, в углу у входа ржавая, смрадная параша. На нарах сидел скрючившись молодой парень в драной грязной шинели и засаленной шапке с опущенными наушниками. Круглолицый, курносый, все лицо почернело от угольной пыли.

– Ты что, трубы чистил?

– Та я залез вот тут подальше от окон, видишь, как темно. А там, должно, уголь был.

Он говорил тихо, медленно, простуженно похрипывал и дул в ладони, тоже черные, потом затискивал их под мышки, охватывая крест-накрест узкую, маленькую грудь, весь дрожал мелко-мелко и смотрел голодными глазами на мой мешок – почуял запах съестного: мама напихала туда хлеба, мяса, лук и сахар.

Он ел жадно и бестолково, как оголодавший щенок, сначала хлеб и сахар, а потом уже мясо. Сказал, что из Белгорода, звать Володя, немцы угнали его с другими парнями в Германию, а потом взяли в армию, в дивизию «Галиция», там солдаты были русские и украинцы.

– Знаю, эсэсовцы. Добровольцы.

Моя новая жизнь начиналась примечательно-в холодном подвале вдвоем с эсэсовцем. Но я уже не бросался к дверям камеры.

– Ага, добровольцы, с под большой палки. Вот ты бы попробовал остарбайтером на карьерах по шешнадцать часов тачку возить… на одной брюкве… ты бы не то что в эсэс добровольно пошел, а в самую гестапо…

– Воевал?

– Да где там. Сначала учили, сильно учили; там у них не посачкуешь. От зорьки до зорьки гоняли. Но и харч был правильный. Каждый день приварок, булки, мармелад. Мундирчики справные.

– А воевал где? В Ковеле? В Варшаве?

– А ты откудова знаешь, тоже там служил? Меня в Ковеле в первый день сильно ранили в живот… на два метра кишки вынимали… потом я уже все по госпиталям и при тросе. Ну знаешь, обозы… и еще раз ранетый был от бомбежки. Правда, легче, под лопатку засадило… Так и не воевал, и когда наши пришли, не ховался, сам пришел, сказал: так и так было. Ну меня в лагерь филь… фильтурный, нет, не фильтурный, а вроде как революционный!… Ara! Ara! фильтрационный. Там один лейтенант по морде сильно бил. «Ты эсэс, у тебя наколка… тебя повешать надо». И жрать ни хрена не было. Набрали там в лагере наших – тех непатриантов больше тысячи… Кто понахальнее, те коло кухонь, такие, знаешь, лбы… А я видишь какой, два раза же ранетый. А за что? Да ни за что… Может, сам я в партизаны хотел… А тут война. Я, правда, в пионерах был… Но не сознательный… В Германию повезли, так поверишь, даже радовался, дурак… а как же – путешествие! Заграница!… А в эсэсах что я понимал. Мундир хороший, шерстяной… сапожки правильные, яловые на гвоздях, подошва как железная, хоть до смерти носи… А сознательности у меня ни хрена не было… Откудова ей быть? Папа умерли, я еще в детский садик ходил, я и не помню, какой он был… Он машинистом работал на паровозе «Феликс Дзержинский» может, слышал? Папа умерли от несчастного случая, заворот кишок. А мама уборщица в депе, и сестра старше меня на два года. Она еще в школу ходила, а уже маме помогала и в доме, и на работе, а я рос, как бурьян, с пацанами на улицах голубей гонял. Учился хреново. Какая у меня сознательность… А тот лейтенант – гад, морду бил и кричал: «Изменник родины, говори, кто другие изменники, всех, кого знаешь, а то повесим». Ну я и утек с того лагеря. Вот так, взял и утек. Домой на Белгород не поехал, понимал, там шукать будут… Работал где по деревням, где в городе. И в Польше, и в Белоруссии. Говорил, что с остарбайтеров иду и что семья погибшая, деревня сгоревшая. Я знал, что у нас в области были сгоревшие деревни, так на такую и сказал. Работал ну и воровал… Тоже бывало.

Жрать-то хочется. И попутали меня тут близко, в Люберцах или вроде, там еще пацаны были, мы в вагон с мясом залезли, такой белый, чистый… А эти гады – стрелки на железной дороге – они, знаешь, хуже всей милиции, так били… Потом раздели, на снег выгонять… И тут увидели, у меня ранения, и еще один там был начальник, наколку на руке увидел – знаешь, группа крови. Сразу признал: «Ты сволочь, в эсэсах был». Еще хуже стали бить. Я плакал и сознался. Теперь вот сюда привезли… Ты как понимаешь, меня повешают?

– Таких дураков вешать – веревок не хватит.

Я утешал его и материл. Может, он и не врал. Хотя такие простачки иногда ох как ловко умеют сочинять самые достоверные небылицы. Но если и врал, ведь мальчишка…

Он рассказывал охотно, а сам ничего не спрашивал. Только: «А ты какого звания?» Услышав «майор», сперва недоверчиво хихикнул, но стал говорить на «вы».

Он сидел в этом подвале третьи сутки и уже знал некоторых часовых. Я сказал, что отобранные у меня папиросы старшина положил в ящик стола. Володя стал канючить у двери: «Гражданин начальник, дайте папиросы… это ж майор, фронтовик, они не были в плену…»

Дежурный солдат приоткрыл дверь. Была уже ночь, и начальник караула, видимо, спал.

– А ты правда майор? За что? С начальством ругался? Не врешь? Ладно, дам покурить, только чтоб до утра скурили, если карнач увидит…

Мы оба с Володей поклялись. Он разделил с нами одну пачку папирос, дал коробок спичек. Мы задымили. На мгновение блаженство. Потом легли вплотную, разумеется, в шапках и не разуваясь, на его шинель, под мое пальто.

И я уснул в обнимку с юным эсэсовцем, вздрагивавшим от холода и отрыжек.

Утром принесли кипяток в кружках, кисло вонявших ржавчиной и тухлой капустой, и по куску хлеба.

Потом Володю увели. Несколько часов я оставался один. Днем камера оказалась еще грязнее. Я ходил, ходил – по диагонали получалось шагов двадцать. Три километра… Потом надоело считать. Курил, забившись в угол, невидимый из волчка. Но здесь никто и не следил. Наконец вызвали. У стола караульного начальника трое конвойных с автоматами, командует младший лейтенант, молодой, нахмуренный, твердоскулый. Я получил изъятые вещи, папиросы, распихал по карманам.

– Руки назад!

Привычно закладываю руки с мешком за спину, и внезапно правое запястье схвачено железным укусом. Наручники!

Резко отвожу левую руку, говорю, стараясь не кричать.

– Что это значит? По какому праву? Я оправданный офицер… Я был два года под следствием, меня никогда не заковывали. Я требую прокурора.

– Еще чего! Вас повезут в открытой машине. Есть инструкция: возить в браслетах. Я выполняю приказ. Вы говорите офицер, значит, должны понимать, что такое приказ.

– Тогда я хоть наушники опущу и шапку надену. По городу ведь повезете… И если уж наручники, тогда зачем руки назад?

Лейтенант несколько секунд размышляет: и сразу видно, что он очень серьезный и очень добросовестный дурак.

– Наушники давайте. А руки только назад, инструкция такая.

– А как же я понесу мешок, в зубах что ли?

– Возьми мешок, – одному из солдат. – Давайте прекратим разговоры. – В голосе металл. – Предупреждаю: шаг в сторону, вставанье в машине, разговоры или крики – конвой применяет оружие без предупреждения.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю