Текст книги "Хранить вечно"
Автор книги: Лев Копелев
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 46 страниц)
О своем деле он говорил охотно, многословно, однако не очень вразумительно.
– Нас большая группа, следствие считает, что мы создали «клуб либеральных интеллитентов». Некоторых уже осудили, всех по 58-10 и 11. А меня вот еще держат под следствием. Меня называют лидером, вождем. Уже несколько моих сослуживцев и знакомых осудили, всех по ОСО; большинству 5 лет, одному – 8. Он, говорят, упрямился, отказывался. Двоим, кажется 6 лет… Но как вы думаете, что могут дать мне, если я, так сказать, искренне признаю все, ничего не утаиваю от следствия? Я уступаю следователю, даже когда он дает свои, более резкие формулировки, с которыми я не согласен, я иду навстречу. Я не согласен с тем, что я лидер, но понимаю, что спорить с ним нельзя. Могут и в карцер, и всего лишить, и еще похуже… У меня здоровье очень слабое. Даже в армию не взяли – у меня был туберкулезный процесс, почки и мочевой пузырь очень неважные – видите, как часто приходится к параше. Да, спортом я, конечно, занимался, и теннисом, и пинг-понгом, и греблей. Могу сказать, я классный спортсмен. Но это мне именно врачи рекомендовали. Однако в волейбол и футбол я уже не играю, только сужу. Считаюсь как судья высшей категории… Да, да, здоровье у меня очень слабое… Я ведь работал по малярии, в болотах, в Закавказье, в Средней Азии еще молодым человеком, надорвал силы. А во время войны я имел двойную броню, по Наркомзему и Наркомздраву. Теперь они называются министерства. Работал круглые сутки. Все технические проблемы на мне были уже не только по малярии, но вообще по осушке болот… Пока война шла, я нужен был, тянул один за десятерых, а потом летом, как стали возвращаться демобилизованные, меня забрали, и вот уже пятнадцать месяцев под следствием. Меня обвиняют, что я вел пораженческую, антисоветскую пропаганду в двух министерствах и среди знакомых. И следователи хотят, чтобы я был лидером. Вы, говорят, самый авторитетный, самый образованный изо всех. Вы и есть вождь. А приемы у них такие: один капитан помоложе, бывает крайне груб, ужасно грозит, а второй, подполковник, совсем напротив, настоящий интеллигент, всегда корректен. Это он разрешает мне свидания, иногда дает почитать газету; он знает, что я спортсмен, приносит «Советский спорт», один раз даже через капитана передал. Только в камеру нельзя брать, я прямо там читаю… Но они оба так умеют подловить, вроде бы и не спрашивают, а просто беседуют о том, о сем и вдруг ловят вас на слове, а попробуйте возразить, это уже значит неискренность, значит сопротивляетесь следствию. Очень тонкая психологическая работа. Один действует великодушием, любезностью, предупредительностью – ему просто неловко отказать, другой берет строгостью и то внезапным оперкаутом, как говорят боксеры, то прямым грозным напором. Возможно, он только пугает, но у него такой взгляд становится, кажется, вот-вот убьет, изувечит. Нет, нет, меня ни разу и пальцем не тронули, и в карцере я не был. Только грозили. Но капитан два раза лишал меня передач. Это так мучительно, две недели на одной баланде и хлебе с кипятком… У меня началась бессонница, боль в груди, подполковник даже велел перевести меня в больницу. Теперь уже полегче стало. Теперь допрашивают редко, раза два-три в месяц, в прошлом году, бывало, ежедневно и целыми неделями спать не давали. Вызовут на допрос после отбоя, возвращаешься к подъему. А днем надзиратели не позволяют уснуть. Этого и железный не мог бы выдержать… Теперь они говорят, что следствие идет к концу. Передадут, наверное, в ОСО, остались только главный лидер – это значит я – и еще несколько человек, может быть, в суд пойдет. Я даже не знаю, что лучше. Ведь дают разные показания. Там один инженер-агроном из Наркомзема на очной ставке меня так оскорблял. Я никогда бы не мог подумать. Мы, правда, не были близко знакомы, но он казался мне человеком культурным. А тут при следователе орал на меня, как хулиган, матом, ничего не хотел признавать. И чего добился? Его в карцер отправили уже в третий раз… Сам же себе вредит по глупости…
Когда в первый раз при мне Добросмыслова увели на допрос, он вернулся довольно скоро, веселый и довольный. Подписал заново старые, но исправленные протоколы.
– Подполковник велел. Этот капитан все доказывал мне, что я вступал в кандидаты партии для того, чтобы вести подрывную работу… А я вступил в 1943 году во время войны, как патриот. Меня уже начали оформлять в действительные члены. И характеристики были, и рекомендации. Но капитан потребовал, чтобы я признавался, что вступал с вредительским умыслом. Ведь по делу, говорит, видно, что вы уже в 41-м году вели пораженческие разговоры. Он так нажимал, так грозил, что я подписал все, что он хотел… А теперь вот подполковник велел заменить протокол, это, говорит, самооговаривание, и написал просто, что я вступал в партию ради карьеры, чтобы иметь лучшее положение на службе… Я стал было возражать, а он говорит: «Вы только что сами сказали, что всегда знали, что у членов партии более широкий круг интересов, больше возможностей в любой отрасли… Ведь сказали?» А я и правда так примерно объяснял. Тогда он спрашивает вежливо, но так серьезно: «Зачем же мы с вами будем заниматься крючкотворством, ведь это и есть соображения карьеры. Мы вот сами, без ваших просьб ликвидировали протокол, когда вы на себя наговаривали. Так вы уж будьте искренни». Он говорит, что скоро конец, и суд учтет мое чистосердечное раскаяние перед следствием. А потом дал мне новый номер «Советского спорта»; представляете себе, московское «Динамо» едва не проиграло тифлисскому, такой был бой, и как описан, прямо Бородино…
После второго допроса Добросмыслов вернулся молчаливым, угрюмым и понуро сел на постель. Его лежак в самой середине камеры, у колонны, выпирал на полметра, отделенный узкими проходами от нар справа и слева. Недолго помолчав, он стал рассказывать.
– Ох, и запутал меня этот капитан. Опять запутал, подловил и запугал. Теперь посадит еще одного человека. И опять невинного. А я опять буду кругом виноват. Жена на свидании жаловалась, что другие жены с ней не хотят разговаривать, проклинают меня… Но что я могу поделать? Вот сегодня капитан вызвал подписать заново старые протоколы. Там опять что-то переделали… Дал почитать «Комсомольскую правду», очень интересная статья про атомную бомбу, это я потом расскажу, и про турнир шашистов… Я начал было читать, но он стал говорить еще о чем-то, о спорте, о разном и так, между прочим спросил:
– А вы такого-то знаете?
– Конечно, знаю, мы с ним два года вместе работали. Потом он на фронт ушел.
– Вы, говорит, еще в начале войны встречались. (Они удивительно осведомлены, иногда мне кажется, что они буквально все знают) А сколько раз и где?
Ну я ничего не подозреваю, этот человек ведь член партии, фронтовик, вспоминаю, мы с ним на совещаниях вместе бывали, в коридорах случалось встретиться, мы на одном этаже работали; в буфете, кажется, в метро…
– А разговаривали?
– Разумеется, но просто как знакомые, мы домами не встречались.
– О чем же все-таки разговаривали?
– Я, хоть убей, не помню, случайные, такие краткие встречи… О работе, наверное…
– Ну как же так? Ведь война уже началась, Москву бомбили. Неужели вы об этом ни слова не говорили? Вы скрываете, хотите запутать следствие…
– Да нет, говорю, вероятно, и об этом тоже… Но клянусь вам, говорю, что не помню, что именно и когда…
– Ну что же вы, радовались, что наша армия отходит, а немцы бомбят Москву – советскую столицу?
– Да что вы, что вы, ни в коем случае! Никогда! Да кто же мог бы?! Напротив, огорчались, конечно…
– Огорчались? Жалели, значит?
– Конечно.
– Ну ладно, читайте пока газету.
Стал я читать, а он сидит и пишет, а потом подсовывает мне протокол: «Такой-то служил со мной там-то… в июле и августе 41-го года мы систематически вели пораженческие разговоры, он доказывал, что Красная Армия панически отступает, что немецкая авиация превосходит нашу и Москва должна неизбежно пасть…»
Я говорю, как же так, ведь этого же не было, я так не говорил. А он как стукнет кулаком по столу и глаза опять, как у убийцы, орет матом.
– Ты, сволочь, вилять вздумал, ты только что признался, а теперь назад, как рак? Оскорбляешь следствие, мерзавец, смеешь нахально врать. Что же это я сам придумал что ли? Я тебя в холодный карцер на двадцать суток, сгниешь на хлебе и воде…
Так орал, что я даже расплакался и подписал.
– Как же вы могли? Да вы понимаете, что наделали? Неужели вы думаете, вам легче будет, если еще одного невинного посадят? Ох и дерьмо же вы, господин спортсмен!… Вы обязаны теперь немедленно писать жалобу, заявление, что вас вынудили дать ложные показания… Вот пример, как трус становится подлецом… Да что вы ему объясняете, это же не человек, а мокрица!
Добросмыслов беспомощно моргал, хныкал, сморкался, пытался объяснять, но постепенно приходил в себя и снова петушился.
– Что значит «невинный»? Я сам невинный, а вот меня лидером объявили. Что же я могу поделать?… Это выше моих сил. Какое еще заявление?! Вы что, с ума сошли? Он же меня убьет, сгноит в карцере. Попрошу всетаки выбирать выражения. Вы не имеете права оскорблять! Видали мы таких героев… У меня здоровье подорвано… Я человек умственного труда, и нет такого спорта, чтобы в холодном карцере с туберкулезом, с больными почками. Я вообще не желаю с вами разговаривать. Не читайте мне морали, вы еще не доросли…
А через полчаса он уже играл в шахматы с неизменно преданным ему Джорджеску: «Марш вперед, марш вперед, черные гусары» – и хвастался, что выиграл, продумав комбинацию за шесть ходов вперед…
Глава тридцать третья. Только справедливости…
В октябре московское следствие было наконец закончено. Но я напрасно надеялся, что следователи отпустят меня, убедившись в нелепости дела, к тому же так явно устаревшего. Ведь тогда, весной 45-го года, меня обвинили в клевете на союзников, потому что я говорил: «Черчилль был и будет врагом Советской власти», доказывал, что в Германии нам придется соперничать с американцами и англичанами и добиваться дружбы немцев, что немецкие рабочие должны быть нашил союзниками против англо-американских капиталистов…
В марте 1945 года председатель фронтовой парткомиссии, седеющий подполковник в очках, бубнил ровным, хрипловатым голосом, что все эти рассуждения «демагогия с троцкистским душком… Грубые политические ошибки, порочная недооценка единого международного антифашистского фронта и руководящей роли Советского Союза… непонимание или намеренное нежелание понять исторические установки партии и лично товарища Сталина по линии внешней политики в свете Тегеранской и Ялтинской конференций…»
А месяц спустя следователь контрразведки показал аккуратно напечатанный листок: «…систематические антисоветские высказывания, выразившиеся в защите немцев, в клевете на союзников, клевете на советскую печать и на советского писателя Эренбурга…»
Но с тех пор прошло уже больше года, в лагере я читал газеты, знал о фултонской речи Черчилля, о начале холодной войны. Протокол допроса об Эренбурге был еще в конце первого следствия изъят из дела. Позднее стало понятно – это произошло после статьи Александрова против Эренбурга. Я был уверен, что остаюсь в тюрьме только из-за волокиты, из-за перегруженности следственного аппарата. Но вот маленький старший лейтенант, не знавший сколько «с» в слове диссертация, какая разница между философией и филологией, вызвал меня и сухо-деловито сказал: «Исполняется 206 статья УПК об окончании следствия. Материалы дела вам известны, надо подписать протокол». Меня это ошеломило.
– А я рассчитывал на исполнение 204 статьи, на прекращение дела.
– Это может теперь только прокурор. Но прокуратура передает ваше дело в трибунал.
– Почему? Ведь все же совершенно очевидно. Нелепые, абсурдные обвинения… Явная клевета.
– Трибунал в этом разберется. Тут разные материалы. Есть за, есть и против, дело большое, сложное. Видите, сколько бумаг, целые две талмуды… Трибунал объективно разберется, вызовут свидетелей, обратно вас послушают. А сейчас давайте подписывайте протокол об исполнении 206-й…
Я попросил обе папки с делом, чтобы прочесть их, попросил бумаги, чтобы делать выписки: я знал, что имею на это право. Он рассердился:
– Вы ж уже два раза исполняли 206-ю… Тут же в деле есть ваши собственноручные показания. А я спешу, у меня знаете сколько работы. И бумаги вам не положено.
Я настаивал, он злился.
– Вот видите, как вы относитесь к следствию, это тоже показывает ваше политическое лицо.
Я ссылался на законы, на дух и букву. Он еще больше злился, даже упрекал меня в бюрократизме и формализме. Потом все же позволил мне перелистать вторую папку – новые материалы, – но все торопил, обиженно дулся. Я прочел отзывы, полученные московскими следователями. Генерал Бурцев писал особенно подло, вроде бы объективно, сначала коротко о достоинствах, знаниях, заслугах, а потом главное: «Всегда считался оппозиционером, выступал против непосредственных начальников… морально неустойчив в быту… имел связи с сотрудницами и гражданскими женщинами, допускал серьезные политические ошибки, нарушавшие работу отдела». Полковник Сапожников и Брагинский из Главпура писали спокойно и доброжелательно, а полковник Селезнев – по схеме, прямо противоположной Бурцеву: в начале об отрицательных чертах – вспыльчивость, резкость, самоуверенность, «граничащая с нарушением дисциплины», а затем подробнее о всяческих достоинствах.
Чтение дела, как ни брюзжал следователь, меня сново ободрило, я был почти уверен, что если не прокуратура, то уж трибунал обязательно освободит.
Несколько дней спустя дежурный подозвал к кормушке: «Ваше дело за Главной военной прокуратурой».
А еще через два или три дня меня вызвали «с вещами». Пока собирался, наспех запихивая в мешок пожитки, сердце колотилось часто-часто, мысли сновали бестолково – с какой интонацией выкликал дежурный, не означала ли она свободу? Что снилось накануне? Может быть, все-таки освобождают? И верил, и запрещал себе верить. Все съедобное роздал соседям, прощался, уже почти не видя лиц, не слыша, что говорят. Кто-то убеждал: «На волю идешь. Факт на волю, ведь не объявляли, что за трибуналом», другой просил позвонить его жене, повторял номер телефона и чтоб она в передаче послала семь коробков спичек, что будет значить, что я на воле. Скептики договаривались, где в бане написать номер новой камеры или срок.
Потом дежурный уже в коридоре объявил: «Ваше дело за трибуналом МВО», и я, расслабленный, обмякший, словно пробежал десять километров, потащил свой матрац и барахло в соседний коридор, в «подсудную» 105-ю камеру. Точь-в-точь такая же, как 96-я, она вмещала по меньшей мере вдвое больше обитателей. Нары были сплошные, все лежали вплотную. Мне опять повезло: как недавний лагерник и бывший фронтовик я привлек благосклонное внимание нескольких старожилов и попал в лучшую, приоконную часть. Моими соседями были: доктор Михайлов из Воронежа, профессор физики москвич Виноградов, подполковник польской армии пан Зигмунт, одесский хозяйственник Николай Иванович и последний московский розенкрейцер Дмитрий Саввич Недович, поэт и ученый, переводчик «Фауста».
Михайлов попал в плен в 41-м году, работал врачом в лагере военнопленных в Румынии, лечил, помогал устраивать побеги. В 44-м его судил фронтовой трибунал и оправдал. Он снова стал военным врачом, майором медицинской службы, разыскал родных, написал жене, в 1946 году был демобилизован и поехал в Воронеж, куда навстречу ему ехали жена и сын. Арестовали его в Москве, на Курском вокзале патруль с опознавателем из бывших пленных.
– Родина с тебя профессора сделала, а ты, сволочь, своими руками подавал врагу оружие против родины. Кто ж ты после этого, профессор или гад?
Особняком держались трое чеченцев. Старший, Ахмет, был похож на царя Николая II, но только посмуглевшего и темноволосого. Молчаливый, сдержанный, он редко разговаривал даже со своими земляками, казался высокомерным. Второй помоложе – высокий, бледный, узкое лицо стиснуто у большого острого носа; третий – маленький, щуплый, черно-черно щетинистый до глаз. Однажды во время раздачи баланды кто-то обругал носатого, и тот, яростно взвизгнув, бросился на обидчика, с неожиданной силой расталкивая всех, кто стоял на пути. Но Ахмет окликнул его, вернее, просто сказал чуть громче обычного одно-два коротких слова, и тот мгновенно остановился, сжался молча, залез поглубже на нары и сел лицом к стене.
Несколько раз в день чеченцы молились, тихо бормоча и глядя на стену. В камере молились еще несколько человек. Не помню, чтобы кто-нибудь зубоскалил или пытался обличить «религиозный опиум». Свобода совести в тюрьме была неприкосновенна.
Получая передачи, я, как водится, угощал прежде всего иногородних, тех, кто не имел ничего, кроме тюремного пайка. В первый раз Ахмет был удивлен и недоверчиво оглядывал предложенные ему и его землякам луковицы, печенье, сахар. Потом кивнул, разрешил младшим взять, поблагодарил с непроницаемым достоинством, сам ничего не тронул. Но на следующий день он заговорил со мной, спросил: откуда? Отец, мать есть? Брат есть? Дети есть? Был на войне? Был в плену? Какую должность имел раньше? А на Кавказе был?
Ахмет никогда не обращался ко мне, когда я читал, играл в шахматы или в козла, разговаривал или был задумчив.
Но заметив, что я на него смотрю, он сначала едва приметно улыбался и вежливо замечал что-нибудь вроде: «Хорошую ты книгу сегодня читал, да?…» – или: «Красиво говорил вчера профессор. Я не все понимал, но слышал – очень красиво говорит: ученый человек!»
Только убедившись, что его обращение встречено сочувственно, вступал в разговор.
Отвечая на вопросы, Ахмет охотно рассказывал о своей жизни.
– Мы хорошо живем. Правильно живем. По закону. У вас есть люди воруют. У нас – нет. Кто украл, не будет жить у нас. Родной отец зарежет.
– Ну а как же баранта? – спросил я осторожно. В прошлый раз он сам горделиво рассказывал, как мальчишкой ездил на баранту, угонял скот с пастбищ ингушей.
– Баранта не значит красть. Баранта мужчинское дело, джигит на баранту едет, джигит – храбрый человек, а вор – трус. Новый закон – советский закон говорит, чтоб одна жена была. Это хороший закон для русских, для осетин хороший, для грузин хороший, для бедных людей хороший, кто имеет мало кушать, маленький дом. А кто имеет большой дом, имеет деньги, имеет разный имущество, тогда есть другой хороший закон, старый закон шариат: хочешь – две жены, хочешь – три жены. Но чтоб по закону, честно, чтоб был порядок. Одна жена – давай квартиру, давай кушать, другая жена – тоже давай квартиру, давай кушать. Русские водку пьют, ругаются некрасиво на мать. А почему так? Потому что русская женщина не знает никакой порядок, гуляет, куда хочет. И мужчины не знают порядок. Закон говорит: одна жена, один муж, а никто не слушает. Муж гуляет к чужой жена или девочка. Жена гуляет к чужой муж. У нас так не может быть. Вот я имею три жены по закону. Всем дал своя комната, давал кушать. Я был в совхозе начальник ферма. Имел дом, имел сад, имел барашки, все имел… Есть у нас школа, есть клуб, там кино показывают. Один раз в неделю кино. Кто идет? Женщины, девочки и молодые мальчики, каким прикажут. Почему прикажут? А так надо. Вот тебе пример, мои жены идут в кино; молодые идут, старшая должна думать про дом, про дети, помогать маме, – молодые жены идут, сестры идут, брата молодая жена идет. Но нельзя одним женщинам ходить. Я старший, я приказываю младший брат, или племянник, или сын соседа хороший мальчик – иди, проводи мои женщины, смотри, чтоб порядок…
– Какой порядок? Ну, если чужой мужчина будет говорить с моя женщины, мой брат или кто провожает будет его резать… А если жена будет говорить с чужим мужчиной, ее тоже резать… Нет, жалеть нельзя. Если жалеть – порядка нет. Если моя женщина говорит с чужим мужчиной, смеется, как русская, мой брат, мой племянник, мой друг должен его зарезать и ее зарезать. Если не будет резать, я его зарежу…
– …Нет, много раз так не бывает, только мало было. Потому что все знают, если надо, так будет…
Два года до войны один человек в нашем ауле – хороший джигит, на шофера выучился, ездил далеко, в Россию ездил, за Кавказ ездил. У него жена была одна – красивая, молодая. Он думал – она хорошая. Долго ездил, приехал, когда не ждали, приходит в свой дом, видит чужой мужчина. Жена кричит: давай развод, я тебя не хочу любить, я эту мужчину хочу любить! Мужчина кричит: новый закон позволяет развод, давай развод, я тебе деньги дам, барашки дам. Тогда этот джигит взял кинжал, его зарезал и жену зарезал… Сын был маленький – два год или три год – тоже хотел зарезать, но не мог, жалел; думал, мамина кровь – плохая кровь, но тоже есть моя кровь… Очень думал, даже плакал, но сына не резал. Потом был суд, прокурор кричал «расстрел надо». Но весь наш аул пришел в город, где суд. Все мужчины пришли, старики ходили к судье, ходили в милицию, ходили исполком, везде говорили: ваш новый закон хороший, наш старый закон тоже хороший. Надо уважать все законы. Если будет расстрел, тогда судью зарежут, обязательно зарежут, потому что нельзя расстрелять джигита, он по закону жил. Если будет ему плохо на суде и в тюрьме, тогда судье будет плохо и милиции будет плохо. Все чечены будут обижаться. Надо уважать наш закон… Судья был умный, долго говорил, долго судил. Присудил три года условно за некультурность.
Сергей Иванов, бывший чемпион Союза по десятиборью, попал в плен еще в 1941 году в Эстонии, его увезли в Рейнскую область, он батрачил у зажиточного крестьянина, через год уже говорил по-немецки и бежал в Швейцарию. Там его интернировали. В 1945 году он уехал с первой же группой репатриантов и был арестован в фильтрационном лагере. Следователь требовал признаться, какое именно задание он получил и от какой разведки – американской, английской или швейцарской. Сергей в отличие от других пленников был понастоящему крепок – в Швейцарии жил сытно, тренировался – и по молодости твердо верил, что невинного нельзя осудить, ведь есть же закон. Обиженный следователь, ничего не добившись, закончил дело, сказав на прощанье:
– Вот если бы ты раскололся по-хорошему, чистосердечно, то поскольку задания не выполнял, только намерение имел, получил бы 5-7 лет лагеря, а там зачеты, через три года был бы дома. А теперь пойдешь, как обыкновенный изменник родины, и радуйся, если десятку получишь: такого упорчивого на каторгу надо на 20 лет…
Днем меня вызвал дежурный: «Давай слегка» (то есть без вещей, без пальто). Повели вниз через «вокзал», в маленький коридор, мимо уборной, где летом я испытал живительное блаженство первого знакомства с санаторием Бутюр.
В комнате за простым деревянным столом сидел человек с густой седой шевелюрой и седой бородой – облик интеллигента конца XIX века.
Взгляд из-под бровей пристальный, изучающий.
– Я ваш адвокат Александр Владимирович X., пригласили ваши родные. – (Вполголоса, быстро). Мать просила вам передать, что все здоровы и приветствуют. – Так вот, ваше дело будет слушать военный трибунал Московского военного округа, видимо, уже в ближайшее время… Я принял на себя вашу защиту, но хочу вам сказать (громко и патетически), что я член партии уже больше четверти века и могу отстаивать только правду и только в интересах партии и государства! Так вот, какие у вас будут пожелания по делу? Кого хотели бы пригласить как свидетелей?
Мы говорили примерно с полчаса, он делал пометки на листе бумаги, но слушал не слишком внимательно. Я назвал свидетелей, рассказывал о подделках и передержках в следствии, о явных противоречиях в обвинительных показаниях… Он торопился.
– Ладно, ладно, это вы скажете суду, а я сам буду знакомиться с делом… Постараюсь, насколько возможно, смягчить вашу участь.
– Что значит смягчить? Я – коммунист, безоговорочно преданный партии. Я ни в чем не виноват. Речь может идти только о полном оправдании, о решительном изобличении клеветников.
Он посмотрел с любопытством и усмехнулся:
– Я вам уже сказал: я буду вести ваше дело, исходя прежде всего из интересов партии, и, если вы действительно коммунист, вы должны это понимать. Я считаю, что у меня есть основания вас защищать, а прокуратура считает, что имеет основания вас обвинять… Дело ведь есть, и обвинения серьезные. В военное время по такому делу могли бы и расстрелять, а теперь кодекс предусматривает до десяти лет. Так что возьмите себя в руки: ведите себя сдержанно и разумно. Из того, что я уже про вас знаю, я вижу, что вы сами себе немало навредили именно несдержанностью, горячностью.
Он говорил еще что-то в этом роде плавными, обкатанными фразами. Однако на прощание протянув руку, улыбнулся ободрительно, и мне показалось, даже подмигнул.
Я ушел, не понимая, чего же все-таки ждать, но был длинный список свидетелей защиты, и я знал, что Иван Рожанский, Галя Хромушина, Юрий Маслов, Михаил Аршанский, Борис Сучков, Валентин Левин еще осенью и зимой писали Генеральному прокурору и в ОСО, доказывая, что я не виноват.
Вечером, после поверки коридорный вызвал меня и в своей каморке, где на стеллажах лежали тюфяки и высились башни алюминиевых мисок и кружек, дал прочесть обвинительное заключение. Три листа папиросной бумаги, через один интервал. Там были все те же обвинения: «подрыв политико-морального состояния советских войск», «клевета», «дискредитация командования», «срыв боевых заданий», «пропаганда в пользу противника», были ссылки на показания Забаштанского, Беляева, Нины Михайловны; однако уже только в цитатах из них говорилось о «жалости к немцам» и совсем никак не упоминалось о «клевете на союзников». В списке вызванных свидетелей я увидел имена друзей – Белкин, Гольдштейн, Маслов, Рожанский, Хромушина…
15 октября 1946 года – день рождения дочки Лены – рано утром, сразу после поверки, четверых из нашей камеры вызвали «с вещами» – двух младших чеченцев, одного власовца и меня.
Вели быстро-быстро, особенно гулко побрякивая ключами, даже не заводя в боксы, вывели сразу же во двор, в воронок.
Трибунал МВО был на Новослободской, недалеко от Бутырок. Доехали туда за несколько минут. Высадили нас во дворе и провели в подвал. Маленькая квадратная комната без окон, слепящий яркий свет, стены бугристые, влажные от свежей побелки – замазывали надписи, – две скамьи, цементный пол.
Мы ждали часа полтора. Курили. Чеченцы тихо переговаривались. Власовец приставал с вопросами:
– А что ты думаешь, может, лучше в покаянку – граждане судьи, виноватый, прошу простить меня, преступника, изменника, но прошу принять во внимание молодые годы и несознательность. Прошу родину, как маму дорогую, обещаюсь оправдывать, заслужить… Или, может, на оттяжку: я кровь проливал, я ж не сам в плен сдавался, генералы – враги народа – меня сдали, а до Власова я пошел, чтоб врага с тыла бить, только случая не было, но я потом обратно воевал возле города Праги, сничтожал немецких оккупантов, лично своей рукой двенадцать фашистов убил… Ну как лучше? А может, еще похитрее можно?
Он заговаривал, как ни в чем не бывало, хотя только накануне была ссора. Он не вышел на прогулку – больной, в горле свербит и дышать тяжело. Оставшись один в камере, он украл у профессора Виноградова кусок сала из передачи. В тот же день всю камеру повели в баню. Он стал на ходу жевать спрятанное было сало, кто-то заметил, обругал шкодника. Тогда он закричал на профессора, который не успел его даже упрекнуть: «Гады, жмоты, лбы понаедали на передачах, интеллигенты долбанные в рот, буржуи пузатые, а я с голоду качаюсь… Живот к хребту пристает…» Потом покосился на меня и сменил визгливый крик на интонацию спорщика, доказывающего правоту, уверенного, что найдет союзников.
– Ну вот он, майор, он же делится, хоть еврей, а понимает солдатскую справедливость, я ж у него не брал и не возьму, а этот профессор кислых щей, он тебе зимой снегу не даст… Хоть подохни у него на глазах…
Тогда я его ударил – не кулаком, разумеется, уж очень он был тощий и противножалкий, а тылом левой кисти по щеке раз, другой – и обругал. Он скульнул и замолчал. Соседи по нарам, довершая наказание, оттеснили его в угол к параше.
Но в трибунальском подвале он заговорил, как ни в чем не бывало, доверительно и доверчиво. И я после первых брезгливых заминок отвечал ему тоже, как ни в чем не бывало.
Потом стали вызывать. Меня повели узкой лестницей – черным ходом – трое конвойных. Один впереди, двое теснят, вели под руки, не грубо, не сжимая, скорее даже бережно. Это было ново; уже полтора года по тюрьмам, а все еще встречаю новинки. Они шли деловито, безразлично. Я сказал: «Как архиерея ведете». Ни тени улыбки. Справа шепотом: «Не разговаривать». И под ребрами холодок: ведь так же, наверное, и смертников водят.
Коридор большой, учрежденческий. Стоят, проходят мундирные и штатские, простукали женские каблучки… Большой кабинет, широкий письменный стол, в него уперт другой, крытый бордовым сукном. По стенам диваны и стулья.
Меня посадили на стул прямо напротив столов. За узким – седая шевелюра адвоката. Еще кто-то в погонах. У стен сидят офицеры, штатские, две женщины. Вижу, некоторые улыбаются мне, кивают.
В первые мгновения я никого не узнаю, вижу только – все очень нарядные, розоволицые. Солнечное утро. Блестят пуговицы, золоченые погоны, светлые чулки женщин. Штатские костюмы наглажены. После арестантской серой бледности, изжеванной одежды здесь – ощущение ослепительной роскоши.
Я почти не слушаю, что говорят из-за стола, глазею по сторонам, пытаюсь узнавать. Вот рыжий подполковник, очень похож на Валюшку Левина, но почему он здесь? А этот в пиджаке? Неужели Боба Белкин? Кивает, улыбается. Самый высокий, конечно, Иван, у него уже капитанские погоны. Женщина в синем платье – должно быть, Галя, а женщина в кителе – большеглазая, конечно, Нина Михайловна. Красивый подполковник, очень знакомое лицо, кто же это?
Председатель трибунала, тощий полковник в очках, говорил сиповато, скрипуче. Конвоир сзади тронул меня за плечо. Адвокат от стола натужно зашептал:
– Встаньте, встаньте!
Встав, я на миг увидел себя их глазами: стриженный наголо, небритый, в мятомперемятом сером пиджаке, стеганых штанах, самодельных гетрах из байки и огромных рыжих американских ботинках. А ведь по лагерному – франт.
Судья спросил, имею ли я отводы к составу трибунала. Потом худенький лейтенант – секретарь – вызывал поименно свидетелей: «Подполковник Аршанский»; так это я Мишу не узнал, не ожидал его видеть. И Виктора Розенцвейга не узнал, и Жору Г-а. Он располнел и поседел.