355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Лев Копелев » Хранить вечно » Текст книги (страница 14)
Хранить вечно
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 18:09

Текст книги "Хранить вечно"


Автор книги: Лев Копелев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 46 страниц)

Часть третья. СЛЕДСТВИЕ ИДЕТ

Глава шестнадцатая. Вскрываем корни

В Тухельской тюрьме пробыл я не больше двух недель. За это время капитан Пошехонов вызывал меня два раза. Второй раз только чтоб подписать протокол. На вопрос, сколько придется ждать, заметил приветливо, едва ли не подмигнув: «Что ж, может, на первое мая и выпьем вместе».

Вначале я не мог есть баланду, которую давали два раза в день в консервных банках – жидкое пшенное пойло, вонявшее машинным маслом. Ел только хлеб и сахар. Наступило девятое апреля, мой день рождения. Накануне я сказал об этом Борису Петровичу – вот они, 33 года, возраст распятого Христа. Очень тоскливо было.

Утром Петр Викентьевич поднес мне подарок от камеры – фунтик сахара. Одиннадцать порций… Это была первая радость в тюрьме, внезапное ощущение душевной теплоты, исходившей от людей, которым и самим-то невесело, тревожно, голодно, а вот они подумали о другом, чтобы как-то согреть и осветить ему особенно сумрачный день. После завтрака дежурный по тюрьме разрешил мне взять из чемодана табак и консервы – там было несколько банок. Мы устроили общекамерное пиршество…

Но дней через десять я уже с аппетитом уплетал баланду и, чтобы выгребать все зернышки, обзавелся, как все, широкой щепкой, обстругав ее куском стекла.

Прошло недели две. Приказ всем выходить с вещами. Тюрьма двигалась вслед за фронтом «вперед, на запад». Нас сажали в открытый грузовик.

– Раскорячь ноги!… Садись следующий, жмись к заднему. Раскорячь… следующий, жмись.

По два конвоира с автоматами на бортах, двое с собакой на скамеечках сзади.

– Не разговаривать! Не вертеться, попытка встать считается побег, конвой стреляет без предупреждения!

Ехали долго. Солнце пригревало уже понастоящему. Мне удавалось, вытягивая голову, увидеть молодую зелень на полях, на придорожных деревьях. Иногда теплый ветер приносил запахи еще сырой, зябкой, но уже нагревающейся земли.

На дороге было шумно, нас то и дело обгоняли машины, целые колонны машин с солдатами, или мы обгоняли скрежещущие, воющие, чадящие танки, артиллерию, топочущие колонны пехоты.

Иногда слышались крики:

– Власовцев везете? Чего их возить… Дайте нам. Шпионы. Гады… вашу мать, вешать всех!…

Первые ощущения от поездки, от солнца, ветра, от дорожного гомона были такими ласковыми, так безобидно радовали, что я пытался не думать о том, что вот этот автомат в руках очень молодого курносого паренька с тремя полосами за ранение, «Красной звездой» и несколькими медалями направлен в меня и что еду вслед за фронтом, затиснутый в одну кучу с власовцами, шпионами, фашистами. Как назло, большинство моих приятелей из 8-й камеры были в другой машине, зато в моей оказалось несколько жандармов.

Проезжали немецкие городки. Конвоиры читали названия: Шнайдемюль… Едем по Померании… И любопытно и горько. Наконец въехал в немецкие края. Но как? Стараюсь глядеть по сторонам. Конвоиры, разомлев от солнца, уже не придираются. К тому же слышали, что кто-то из нашей камеры назвал меня «майор»… Спросили, откуда?… За что? В плену не был… с начальством поругался?… Наши хиви тоже разговорились с ними, выпросили махорки…

В немецких городках все меньше разрушений, видим гражданских мужчин и женщин, спокойно идущих по улицам. Несколько раз проехали мимо бронзовых или чугунных памятников – некоторые еще стояли, другие валялись, беспомощно топорщась копытами и хвостами, все они были похожи друг на друга (так же, как на них всех похож Юрий Долгорукий, воздвигнутый на Советской площади в Москве). Иногда удавалось заметить: каска и густые усы – Бисмарк, каска и бакенбарды – Вильгельм Первый… У одного такого темнобронзового конника в Вильгельмсбурге или Фридрихсбурге сворачиваем с шоссе, едем узкой дорогой-аллеей, вкатываемся в густой лесок, высокая ограда, кирпично-чугунная, двор, усадьба, парк… Здесь выгружаемся.

Длинное двухэтажное здание, белое с темной металлической крышей, с башенками и пристройками. Над входом разбитый мраморный щит – герб.

Нас загоняют в большое полуподвальное помещение. Садись!… Садимся на пол. Начинается перекличка. У стола тюремные чины и стопа бумаг.

Всем распоряжается начальник тюрьмы, старший лейтенант Н. Впервые наблюдаю то, что потом повторится множество десятков раз. Выкликают фамилию; отвечая, нужно назвать имя, отчество, статью, срок или «следственный».

Начальник тюрьмы слушает перекличку, сидя верхом на стуле с папиросой в зубах. При каждом ответе коротко разъясняет смысл статьи, то ли обучает своих подчиненных, то ли сам упражняется для «повышения квалификации».

– 58 пункт 1 бэ, следственный.

– Изменник родины, военный.

– 58 пункт шесть, десять лет…

– Шпион.

– 136, следственный, – Убийца.

– 193 пункт один, восемь лет.

– Дезертир…

– 58, пункт три… следственный.

– Пособник врага.

– 58 пункт четыре, следственный.

– Пособник мировой буржуазии.

– 162, один год.

– Вор…

– 58 один пункт а, следственный, – Изменник родины; гражданский.

И снова 58 один бэ, и снова, и снова… следственный, десять лет – восемь лет – следственный…

Подходит моя очередь.

– 58 пункт 10, следственный, Начальник тюрьмы так же уверенно и поучительно:

– Антисоветчик.

– Неправда! Меня оклеветали и следствие должно все выяснить.

Он приподнялся на стуле, вглядывается:

– Ага, это вы… Знакомый… Значит, все доказываете?

– И докажу.

– Ну ладно… Только без разговорчиков… Потом разводят по камерам. Входим через главный подъезд. Полукруглый зал, как театральное фойе, на стенах рога оленей, кабаньи морды… В углу валяется чучело медведя. На белом фронтоне, над входом во внутренние помещения, в коридор и к широкой лестнице на второй этаж – большими, черными с золотом готическими буквами длинная цитата из Арндта, что-то о благородном назначении прусского дворянина.

Наша камера – первая комната по коридору справа. Два больших окна без стекол забиты снаружи толстыми досками, только на самом верху оставлен просвет, форточка, затянутая колючей проволокой. На белой крашеной двери снаружи набит засов с висячим замком и прорублено неровное отверстие – глазок, прикрытый куском фанеры. В комнате пусто, ни скамьи, ни соломы. В углу железный бак из-под бензина с выбитым дном, оправленный грубыми деревянными скобами, чтобы носить, – параша. Поверху одной стены черно-золотая надпись о прусских доблестях.

Из прежней камеры со мной оказались только Тадеуш, староста Петр Викентьевич и блатной Мишка Залкинд из Ростова. Его привели к нам накануне отправки. Толстоморддый, прыщавый, с маленькими быстрыми глазками, тесно жмущимися к мясистому носу, он вошел в камеру, заломив кубанку на затылок, пританцовывая и гнусаво напевая:

 
Разменяйте мине десять миллионов
И купите билет на Ростов…
 

Сказал, что разведчик; бесстыдно врал о своих воинских подвигах, а посадили его якобы за то, что он по пьянке ударил начальника. На перекличке он назвал 175-ю статью, т.е. бандитизм. Он хорошо знал многие тюрьмы и лагеря Союза.

В камере было все время полутемно и прохладно, к утру тянуло сырым сквозняком. Все лежали на полу на шинелях, на куртках. Мы с Тадеушем подстелили его польско-немецкую шинель и укрылись моей.

На второй день опять мою голову сжимало будто раскаленным обручем. Возобновился гайморит, вывезенный еще из старорусских болот, гнойный насморк. Утром на поверке я сказал дежурному, что болен. Через несколько часов пришел фельдшер, плечистый лейтенант, флегматичный, рассеянный, измерил температуру – больше 38, дал таблеток. Выпить нужно было при нем. В тюрьме не положено оставлять лекарство на руках у заключенного. – Компресс? – Вряд ли стоит. – Здесь сквозит, спите на полу. После компресса еще хуже простынете. Лучше просто не снимайте шапки…

На некоторое время боль ослабела. Потом, к ночи, опять усилилась, и жар, видимо, нарастал. Тадеуш наутро рассказывал, что я бредил, кричал, ругался по-русски и по-немецки. На следующий день повторилось то же. Днем – 38,5-38,6. Фельдшер принес таблетки. Облегчение. К ночи опять боль, словно выдавливают глаза из орбит. Жар. Тошнота.

В эту ночь вызвали на допрос. Привели на второй этаж по узкому коридору, заставленному шкафами. Квадратная полутемная комната, столик с лампочкой, в стороне диван. Лампа ярко светит, но в сторону от стола, не видно, кто за ним сидит. Подхожу ближе. Резкий, скрипучий, незнакомый голос.

– Не подходите. Садитесь вон там.

У стены, шагах в десяти от стола, между дверью и печкой ярко освещенный стул. Сажусь.

– Вы что, не проснулись? Почему не снимаете шапку?

– Я болен. У меня жар, гнойное воспаление гайморовых полостей.

– Здесь не больница, а следственная тюрьма. Вы должны уважать. Снимите шапку.

– Я не приговорен к смерти и не хочу кончать самоубийством. У меня жар и воспаление. Голова должна быть в тепле. Здесь ни при чем уважение.

Он помолчал.

– Ладно. Следствие по вашему делу продолжается. Я ваш следователь, майор Виноградов.

Говорит монотонно, бесстрастно.

– Имею вам заявить, что вы напрасно пытаетесь ввести в заблуждение следственные органы, чтобы скрыть свою преступную деятельность. Нам все известно. Только чистосердечное признание может спасти вас, облегчить вашу участь. Вы грамотный и должны знать слова великого советского писателя Максима Горького: если враг не сдается – его уничтожают. Понятно?

Очень болит голова, глаза. Тошнит. Что это значит? Обычный прием? Или решительная перемена – ухудшение? Чего они теперь хотят?

– Нет, непонятно. Ничего непонятно. Я никакой преступной деятельностью не занимался.

– Вы продолжаете упорствовать. Вы уже дали неправильные показания. Как я убедился, вы пытались ввести следствие в заблуждение, тогда как нам известно, что вы защищали немцев и стали на путь антисоветской клеветы. И только если вы искренне признаете свою вину и поможете следствию вскрыть идейные корни и причины вашей пропаганды буржуазного гуманизма… Значит, все о том же…

– Это неправда. Меня оклеветали… Моя пропаганда – это пропаганда социалистического гуманизма, а не буржуазного, я не немцев защищал, а социалистическую мораль нашей армии. Все это я уже объяснил капитану Пошехонову, он записал в протоколе… Больше ничего сообщить не могу… У вас ведь есть тот протокол.

– Что у нас есть, вас не касается… Следствие начинаем сначала… С самого начала… Будем расследовать идеологические корни.

Боль усиливалась, злее, нестерпимее. Сперва от яркого света, согревшего лоб и скулы, стало чуть легче, но потом еще хуже. От боли, от жара, от запаха гноя – приступы дурноты и страх, вот-вот потеряю сознание. Наушники шапки опущены, я нагнулся вперед к столу, чтоб разгядеть, чтоб лучше слышать, не заметил, что кто-то вошел. Вдруг справа голос. Оглядываюсь. Высокий, в сияющих сапогах, в тыловой фуражке. Подполковник. Светлые перчатки. В правой руке длинный кусок резинового шланга, похлопывает по левой. Говорит громким, барственно сытым, брезгливым голосом:

– Не хочет сознаваться? Уж лучше признавайся добровольно, а не то найдем другие средства!…

Внутри все пусто. Был жар. Стало холодно и пусто.

Только голова – стиснутый ком боли и тошноты. Значит, опять, как в ежовские времена в 37-м году будут пытать? Заставят признаться, оговаривать. И тогда все равно помру, только подло, медленно. Вижу над собой белое, холеное лицо, презрительно оттянутые книзу губы, подбритые бачки, золотые погоны, черный резиновый шланг на белой перчатке…

Рывком вскакиваю. Спиной к печке – теплая – хватаю стул за спинку, поднимаю перед собой. Шинель внакидку мешает… Мгновение острой радости – вижу, как он испуганно шарахается, закрывается рукой. Ору. Хрипло, визгливо. Слышу себя, но уже не могу остановиться…

– Значит, бить?… Меня бить?… Хочешь бить… твою мать… Так бей сразу насмерть… гад… тыловая крыса… Бей насмерть, бей не резиной хреновой, а пулей, не то я хоть стулом, а сдачи дам, в твою бритую морду… бога душу мать… Резиной пугать… я немецких снарядов не боялся… Убивай, гад… Но советская власть тебе заплатит за меня…

Ору. Чувствую, деревенеет затылок, шея. Вот-вот упаду. Только бы не выпустить стула.

По коридору топот. Вбегают несколько человек. Зажигают лампу у потолка. Толстый полковник с красным, жирным, оплывшим лицом тянет ко мне стакан воды.

– Да брось, брось… На, выпей… Никто тебя не собирается бить… Брось, успокойся… На, выпей… На, закури… Ну чего ты, Баринов, что за глупые шутки. Это же наш пареньБоевой… Фронтовик… Ну оступился… Перегнул… Мы поправим, поможем… Никто тебя не собирается ни бить, ни убивать… Садись, успокойся, кури.

…Сажусь, но теперь уже сам ставлю стул в угол у печки. Могу опираться на него боком. Пью, закуриваю длинную толстую цигарку из сладко-душистого трубочного табака, насыпанного полковником. Боль и тошнота, скрывшиеся было на несколько мгновений, опять подступают, и вот еще новое. Со стыдом чувствую, что реву – текут слезы, которых не могу удержать. Начальник следственной части полковник Российский успокаивает меня, уговаривает, ходит по комнате, размахивает короткими руками-ластами, трясет большим рыхлым брюхом, переваливающимся через ремень.

Он хвастается: я старый чекист, я ветеран, я еще с Феликсом работал, я и с эсерами дело имел, и с троцкистами, и с бухаринцами, я убийцу Кирова допрашивал. Меня, брат, не проведешь.

Вперемежку с этими сообщениями о себе он говорит:

– Раскалывайся, брат, раскалывайся. Мы тебя знаем. Мы тебя лучше знаем, чем ты сам себя знаешь. Но нам что интересно. Чтоб ты показал свою искренность, чтоб идейно разоружился.

На все мои возражения он отвечает так:

– Брось, брось. Ты ж мне не докажешь, что эта печка черная, раз я вижу, что она белая… Нет, брат, нет, на хренах не пашут… Лучше раскалывайся, тюрьмы не пересидишь…

О белой печке, о невозможности пахать так оригинально и о том, что тюрьмы не пересидишь, я слышал от него еще множество раз. Он потом и в другие дни захаживал на допросы… Разумеется, цитировал и Горького, только менее точно.

– Знаешь, как сам Горький говорил, сам Горький, личный друг Ленина и Сталина, он как говорил – если не признаешься… нет, если не сдаешься, уничтожим…

Но в эту первую ночь Российский был преимущественно ласков:

– Мы ж к тебе хорошо относимся, тебе же добра желаем, твои ошибки хотим исправить. Мы не против тебя, а за тебя боремся. Вот и следователя тебе назначили самого достойного. Майор Виноградов, старый член партии, завкафедрой марксизма-ленинизма в Ярославском пединституте, кандидат философских наук… Мы ж понимаем…

Успокоившись, я стал говорить. Российский и Баринов сидели на диване, Виноградов у столика и слушали, не прерывая. А я говорил, боясь, что одолеет боль и тошнота, рассказывал о Восточной Пруссии, о моих отношениях с Забаштанским, о том, как явно и грубо меня оклеветали, как ловко «заманеврировали» к партсобранию. Они слушали заинтересованно, и мне стало казаться, даже сочувственно. Когда я докурил цигарку, Баринов протянул мне папиросу. И я говорил сквозь боль и гнойную муть, и мне казалось, что говорю убедительно. Среди ночи начал спадать жар, и я говорил, все более воодушевляясь их безмолвным и словно бы участливым вниманием.

Когда я кончил, Российский крякнул и сказал:

– Ну что ж, разберемся. Может, ты и прав. Разберемся честь по чести. Но ты сам должен нам помочь. Дело твое ведь не уголовное, а партийное, идеологическое. Ты должен показать, что решительно осудил все ошибки, которые допускал в молодости, сам знаешь, там насчет троцкизма… Тут не может быть никакой недоговоренности… Чем решительнее ты осудишь прошлые грехи, тем больше тебе доверия в настоящем… Ну, давай, Виноградов, закругляйся, а то он, видишь, нездоров. Надо отдохнуть… Ну, пока! На, возьми еще табаку.

Они с Бариновым ушли. А Виноградов прочитал мне вопрос, который затем стал роковым для всего дела.

– Скажите, когда именно вы встали на путь борьбы против партии и советской власти?

– Что это значит? Я на такой путь не становился.

– Я имею в виду ваше троцкистское прошлое. Либо вы действительно осуждаете и, значит, даете ему политическую оценку, вскрываете корни, либо вы такой оценки не даете и, значит, идейно не разоружились перед партией.

Этой софистикой он переиграл меня. Я вдруг ощутил и словно бы понял, что возразить ничего не могу: да, действительно, либо – либо… И, право же, не только болезнь и вся эта ночь, внезапный допрос, сначала угрозы, а потом дружелюбное внимание – хотя и все это, как я сообразил уже много позже, были обычные приемы раскалывания подследственного, – но прежде всего именно такая примитивная, давно усвоенная логика побудила меня тогда ответить просто:

– В феврале 1929 года.


Глава семнадцатая. Задолго до начала

…Февраль 1929 года. Харьков. За всю зиму биржа труда подростков только один раз дала мне направление на временную работу – грузчиком на расчистке продуктовых складов. Свободного времени было много; целыми днями я читал. Иногда садился и за учебники – собирался осенью поступать, еще не решил куда – в электротехнический или на исторический… Читал беллетристику и стенограммы партийных съездов, книги и брошюры: Маркса, Энгельса, Плеханова, Ленина, Каутского, Бухарина, Троцкого, Луначарского, Зиновьева, Сталина, Преображенского, мемуары Клемансо, Носке, Деникина – все это тогда издавалось у нас, – журналы «Былое», «Каторга и ссылка»… В ту пору я был беспартийным и «неорганизованным». В 1927-м вскоре после окончания школы-семилетки, меня исключили из пионеров «за бытовое разложение» – за то, что я был застигнут курящим, изобличен в том, что пил водку и «гулял с буржуазными мещанскими девицами», которые красили губы, носили туфли «на рюмочках» и тоже курили. Незадолго до этого меня было перевели в кандидаты комсомола, но вскоре ячейка электротехнической профшколы, куда я поступил, отвергла меня как уже исключенного из пионеров за достаточно серьезные грехи и к тому же отягчившего их новыми проступками – участием в массовой драке и тем, что на собрании ячейки после доклада о международном положении выступил против линии Коминтерна в Китае – осуждал союз с Гоминданом. После Октябрьских праздников меня исключили из профшколы за повторение все той же злополучной драки. Подчистив в справке год рождения (сменив 1912 на 1911), я на правах шестнадцатилетнего встал на учет на бирже труда подростков. В 1927-1928 годах работу получал иногда на неделю, иногда на месяц – то чернорабочим на частных стройках (тогда еще строились на окраинах домики нэпманов, преуспевающих кустарей), то грузчиком, рассыльным, агентом по распространению подписки и т.п. Заработки старался утаивать от мамы, тратил на папиросы, кино, пиво. По вечерам ходил в дом писателей им. Блакитного слушать поэтов, критические дискуссии. Там же еженедельно собиралось наше «литературное содружество». Сперва оно именовалось «Юнь», потом «Большая медведица», пока нас было всего семеро, наконец «Порыв»; насмешники дразнили: «прорыв»… «надрыв»… «разрыв»… «нарыв». Из наших нестройных рядов вышли: Лидия Некрасова, Иван Каляник, Андрей Белецкий, Сергей Борзенко, Александр Хазин, Иван Нехода, Валентин Бычко, Николай Нагнибеда, Роман Самарин, которые впоследствии стали именитыми не только на Украине. Мы читали друг другу главным образом стихи, чаще всего плохие, изредка печатали их в многотиражках и на литературной странице «Харьковского пролетария».

В 1929 году в «Порыве» наметился раскол и разброд. По уставу все члены бюро председательствовали по очереди и каждый очередной председатель обладал диктаторскими полномочиями. Сережа Борзенко, став диктатором, исключил Л. Некрасову, А. Белецкого и Р. Самарина из «Порыва», заявив, что они антисоветские элементы; я протестовал и получил от него же строгий выговор «за примиренчество».

…Февральским утром пришел мой двоюродный брат Марк Поляк, пришел таинственно, сказал, что ждал на улице, пока мои родители уйдут на работу, а брат в школу; он вытащил из портфеля два больших пакета, обернутых газетами, перевязанных шпагатом: «Спрячь и получше. У меня может быть обыск. И никому ни слова…»

Марк, или Мара, как его называли дома, был старше меня лет на семь, его родители и все родственники считали его гением. Он закончил биологический факультет, опубликовал брошюру «Сон и смерть» – родственники говорили: «Он уже издает свои книги», – читал лекции в клубах: «Что такое жизнь?», «Происхождение человека»; я его чтил, как великого ученого и обладателя огромной библиотеки. Половина книжного шкафа (вторую половину занимали медицинские книги его старшего брата – врача) и стол были завалены разнокалиберными томами и тончайшими брошюрками: философия, биология, история, политграмота – никакой беллетристики. Над моими литературными претензиями и стихотворными упражнениями он снисходительно посмеивался: «Читай Канта и Гегеля, Плеханова, Ленина, Фрейда, а стишки – романтическая блажь, девятнадцатый век; девчонкам в альбомы писать. Но хорошая современная девушка тоже должна предпочитать науку, философию и серьезную политлитературу… А тратить время на вертихвосток, блаженных дурочек с альбомами еще глупее, чем писать стишки. Неужели тебя может привлечь даже очень хорошенькая барышня, если с ней не о чем говорить, а только: „Скажите, вы верите в любовь? Кого вы больше любите – Пушкина или Надсона? Ах, Лермонтов это так прелестно!!!“ Нет, тогда уж лучше занимайся онанизмом, это менее вредно, чем такое времяпровождение».

Он всегда подсмеивался надо мной, не обижался, когда я, огрызаясь, обзывал его сухарем, книжным червем, головастиком, лапутанцем – он только напускал таинственную многозначительность, а, главное, давал мне читать замечательные книги. Но у нас он бывал редко. В то утро он объяснил мне доверительно, что участвует в работе подпольного центра большевиков-ленинцев, т.е. оппозиционеров, которых бюрократы-аппаратчики, сталинцы, облыжно прозвали троцкистами, зиновьевцами или сапроновцами. Он давал читать мне листовки о высылке Троцкого, текст «Платформы 83-х» (объединенной ленинской оппозиции 1927 года), «Записи беседы Бухарина с Каменевым в августе 1928 года» и т.п. И раньше я внимательно читал стенограммы XIV и XV партсъездов, партконференций, пленума Исполкома Коминтерна, «Дискуссионные листки „Правды“. И нередко читал, испытывая раздражающее недоумение. Речи и статьи оппозиционеров привлекали революционной логикой и пылом: они ратовали против нэпманов, кулаков, бюрократов-перерожденцев, против сделок с иностранной буржуазией, за мировую пролетарскую революцию, против уступок Чемберлену… Но с другой стороны ведь большинство партии их отвергло, а воля большинства для коммунистов-большевиков – высший закон и нельзя же допускать раскола, когда наша страна – осажденная крепость…

Мара возражал мне серьезно, как равному, ссылался на пример Ленина – он же выступал против большинства, если речь шла о принципах, основах, о судьбах революции, когда спорили о Брестском мире, о введении нэпа, а тогда положение было потруднее, чем теперь. Он познакомил меня со «связным Центра» – «товарищем Володей», то был Эма Казакевич, будущий писатель, сталинский лауреат. Эта часть его биографии, насколько я знаю, до его смерти была известна только нескольким самым близким людям. Один раз Мара брал меня «на дело»: мы привезли на извозчике тяжеленный чемодан – ручную печатную машину «американку», и я ее по частям перепрятывал у нескольких моих приятелей. В начале марта Мару арестовали; оба пакета, о которых он многозначительно сказал: «Часть архива Центра, особо конспиративная», я дал перепрятать Ивану Калянику. Его отец, директор завода, был непоколебимым сталинцем, а Ваня сочувствовал оппозиции, хотя больше интересовался стихами – мы считали его лучшим поэтом «Порыва», – девчатами и доброй выпивкой. Но именно к нему-то и пришли с обыском. Никого из других моих друзей, хранивших части «американки» и кое-какую литературу, не тронули. Видимо, на Ивана донес наш тогдашний общий приятель. Ваня держался великолепно, не назвал ни одного имени ни обыскивавшим, ни отцу. Тот был потрясен, когда в его квартире, в проеме между верхом печи-голландки и потолком, обнаружили пакеты, в которых оказались протоколы и резолюции подпольного центра оппозиции, тексты листовок, проекты воззваний, шифры, списки арестованных и т.п. Ваня говорил чистую правду, утверждая, что не знает содержимого пакетов, не знал этого и я. Но он так же упрямо твердил, что не знает, как страшные пакеты попали на его печку, и на все наводящие вопросы отвечал, что никого не подозревает, не помнит, кто именно к нему приходил в последние дни, и вообще всю неделю был пьян. К чести его отца Ивана-старшего надо сказать, что он тоже не стал помогать оперативникам, сославшись на то, что мало бывает дома; его завод находился в другом городе, и он действительно только наезжал в Харьков, но о наших настроениях знал достаточно, так как нередко выпивал с нами и спорил. Ивану велели на следующий день прийти в ГПУ на допрос. Разумеется, я пошел с ним и признался, что это я спрятал пакеты без ведома хозяев квартиры, но что в них было – не знаю, честное слово! – и это была правда. А кто просил меня прятать – не скажу, так как обещал не говорить, и нечего взывать к моему долгу. Хотя я не состою в комсомоле, но идейно считаю себя коммунистом-большевиком-ленинцем, и мой долг велит мне не откровенничать в данном случае, так как органы ГПУ ведут неправильную линию, преследуют настоящих ленинцев. Уходя с Ваней, я был уверен, что меня арестуют, простился с девочкой, в которую был тогда влюблен, запасся папиросами и написал письмо родителям. Его должна была передать та же девочка через общих знакомых. Следователь сперва грозил и насмешничал: тоже мне конспираторы, вам еще в сыщиковразбойников играть. Мы за вашим ученым братцем и за вами уже давно за каждым шагом следили. Мы про вас больше знаем, чем вы сами знаете. Сколько раз потом слышал эту сакраментальную формулу и всегда убеждался в ее примитивной лживости. В тот раз они не нашли ничего из того, что было спрятано у нескольких моих школьных товарищей.

Потом Ваню отпустили, и уже два следователя «воспитывали» меня, а я пытался их агитировать, и мне казалось даже, что произвожу впечатление, цитируя наизусть Ленина и Троцкого, приводя неопровержимые факты, – в первом издании «Вопросов ленинизма» Сталин сам писал, что говорить о возможности построения социализма в одной стране, значит верить в утопию, глупую и притом вредную – национал-социалистическую… Но вечером они отпустили и меня, взяв подписку о невыезде. Я едва ли не огорчился: ведь уже состоялось такое волнующее прощание, она впервые поцеловала меня, потому что предстояла долгая разлука. Я чувствовал себя доблестным революционером, наследником народовольцев и старых большевиков… А тут просто выставили за дверь, как нашкодившего мальчишку. Все же хватило ума сообразить, что за мной будут следить, и в последующие дни я так петлял между посещениями разных друзей, знакомых и незнакомых, что не навел ни на кого из тех, кто мог быть интересен оперативникам ГПУ. Мне повезло: именно тогда я на целую неделю получил работу – собирать подписку на газеты и журналы. Поэтому я мог законно бродить по учреждениям, заводам и жилкооперативам, всучая рекламные проспекты и бланки для подписки (денег я не собирал, подписчики потом должны были сами платить почте). К тому же я знал множество проходных дворов, лазов, щелей в заборах и т.п. Радуясь своему хитроумию, я занялся распространением листовки-протеста против арестов большевиков-ленинцев, против «самоуправства сталинских жандармов». Два моих приятеля разбросали по десятку листовок на Электрозаводе и на заводе молотилок «Серп и молот», на их след так и не напали, так как они там часто бывали и до и после как «производственные практиканты», а я рассовал дюжину на паровозном заводе, куда ходил в библиотеку с проспектами, две штуки даже наклеил на дверях завкома и не удержался, похвастался тому же приятелю, который раньше знал про Ивана. На следующую ночь (29 марта) меня наконец арестовали…

Диковинно было вспоминать в полевой тюрьме и позднее в пересылках Бреста, Орла, Горького и даже в самой благоустроенной и благополучной из всех тюрем, в которых я побывал, в Бутырках, о десяти днях, проведенных во внутреннем корпусе Харьковского допра (дом принудительных работ – слово «тюрьма» тогда считалось старорежимным, почти как «каторга»)… Камера на троих, чистая, светлая; окно, разумеется, без намордника; через стену внутреннего двора корпус уголовников, откуда слышались блатные песни, громогласные переговоры или перебранка с этажа на этаж. Каждое утро через кормушку можно было купить – нам оставляли по несколько рублей наличными – газеты, журналы, а через день приходил «ларек», торговавший французскими булками, колбасой, сыром, конфетами. Библиотекарша тоже приходила через день, можно было даже заказать желаемую книгу. Кормили нас невкусно, но сытно. Обед всегда был мясным, а иногда и на завтрак, и на ужин давали мясную лапшу или кашу с мясом. Надзиратели обращались к нам «товарищи». Перестукивались мы с соседними камерами беспрепятственно. С одной стороны сидел радикальный «децист», который обличал жалкое примиренчество зиновьевцев и пустое краснобайство Троцкого. Он говорил, что и зиновьевцы, и Троцкий по сути всегда подыгрывали Бухарину, а тем самым и Сталину. Он выстукивал, что нужно прекратить болтовню, а организовывать забастовки, демонстрации, захватывать командные пункты» и, если потребуется, применять силу… С другой стороны были девчата-работницы. Они меньше интересовались теоретическими проблемами, да и перестукивались плохо, а расспрашивали главным образом, кому сколько лет, как зовут, какого роста, цвет волос и глаз, женат или холост… В один из первых дней в корпусе была шумная «волынка» – орали из камер, стучали в двери табуретками, кружками, выбивали «волчки», требовали открыть камеры, позволить выбрать старосту корпуса. За эту волынку я отсидел сутки в карцере – холодной полуподвальной камере, без постели, только голый топчан из железных полос, но курить позволяли, правда, обеда не полагалось и хлеба давали меньше, впрочем, я объявил голодовку. Допрашивали меня всего один раз, и это был опять не столько допрос, ведь я отказывался давать показания, сколько политический спор. Следователь – немолодой, болезненно тощий, усталый, сердито доказывал, что оппозиционеров приходится арестовывать и высылать потому, что они, сколько бы они ни трепались о своей революционности и преданности заветам Ленина и советской власти вообще, на деле только вредят, подрывают авторитет партии, ослабляют государство… Он явно презирал, хотя и словно бы жалел, мальчишку, начитавшегося до «полной каши в голове», вообразившего себя невесть каким революционером.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю