Текст книги "Хранить вечно"
Автор книги: Лев Копелев
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 33 (всего у книги 46 страниц)
– Готов? Ну, пошли… Иди, не оглядывайся, чтоб тюрьма не снилась!
Неужели он мог бы так пошутить, этот славный, добрый, веселый человек, если бы просто переводил в другую камеру?
Мы прошли в соседний коридор, там уже стояли несколько человек с мешками, лицами к стене, руки назад. Меня прознобило – так собирают на этап.
– Становись сюда.
Я оказался во втором ряду один. Передо мной затылки. Щепотом, сдавленно:
– Куда этап, мужики, не знаете?
– Не разговаривать, а то обратно пойдешь! Окрик обычный, но угроза не обычная. Один из стоявших впереди хихикнул:
– Этап на станцию Березай, кому надо – вылезай.
Привели еще нескольких. Молодой парень громко спросил:
– Это, значит, все, кто срока отзвонили? Потом опять был бокс на «вокзале». Но я не запомнил никого из тех, кто в ту ночь освобождался, ни одного лица, ни одной судьбы. Меня вызвали, и я отвечал, стараясь, чтоб не слишком громко, не так явственно ликующе:
– Оправдан… Родился в Киеве… Семья в Москве, по адресу…
Мне принесли ремень, ботиночные шнурки, деньги, карандаши.
Опять «играл на пианино»: сверяли оттиски пальцев. Но теперь дали мыло и щетку – отмыть руки; на волю надо чистым.
Сонный подполковник в канцелярии выдал справку об освобождении.
– Жалоб нет? Распишитесь, вот в неразглашении режима. Понятно? Никому чтоб не говорить про тюрьму, про следствие, ни жене, ни мамаше… Подписку даете, значит, в случае нарушения – ответственность по всей строгости… А вот пропуск на выход.
Мне хотелось сказать ему что-нибудь торжественное, значительное и услышать такой же ответ. Но я ничего не придумал, только встав, лихо щелкнул каблуками и этак, ухарски-бодро сказал:
– Желаю счастливого Нового года, товарищ подполковник!
Он посмотрел удивленно, но улыбнулся:
– ВзаимноПотом с мешком я вышел из больших темных дверей на заснеженный двор. Дежурный сказал:
– Предъявите пропуск на проходной. Иди, не оглядывайся.
– Всего хорошего. Прощайте.
Через двор меня повел угрюмый смотритель, зябнувший в черной шинели. В проходной сидели розовомордые в тулупах. Опять вопросы: имя, отчество, год рождения, место рождения, адрес жены… Какой-то шутник напоследок спросил:
– А может, еще побудешь? А то там холодно и еще темно… Может, посидишь в тепле?…
Все загоготали, и я смеялся. Пожелал им счастливого Нового года. Опять услышал: «Иди, не оглядывайся». И вышел за ворота.
Было шесть утра. Широкую пустую улицу продувал морозный колючий ветер. Летела снежная пыль.
Дома стояли темные, но кое-где уже вспыхивали розовые и желтые окна.
Катили редкие грузовики.
Я шел не спеша, знал, что до дома, где жила Леля, недалеко, нельзя же в такую рань.
На стенах белели плакаты – предстояли выборы, я прочел биографию кандидата, помню только, что сразу поверил: прекрасный человек…
Появились первые прохожие. Было очень холодно. Я шел по московской улице. Шел, куда хотел. Мог дойти до метро, мог повернуть, мог идти прямо.
Скоро – теперь уже через час-два – я приду домой, увижу всех.
О чем я думал тогда? Не знаю. Наверное, и тогда не мог бы толком сказать, о чем думал… Когда уже можно идти к Леле?… Где ждать? Зайти ли в подъезд или почитать афиши и вчерашнюю газету на стене… Я успел только телеграммы просмотреть.
Мерзли ноги, поддувало под бушлат. Поскользнулся, чуть не упал и вдруг испугался до ужаса – ведь мог здорово расшибиться, сломать ногу или руку. То-то было бы свободы. Пошел еще медленней, ступал осторожно. Читал афиши. Курил, промерз. Считал загоравшиеся окна. Опять прочел биографию кандидата…
И был счастлив. На мгновение даже понял это – я счастлив.
Глава тридцать четвертая. Интермедия
По тускло освещенной лестнице – на улице было еще темно – я взбирался, промерзший и счастливый, с трудом подавляя нетерпение, медлил, прислушивался; в квартирах было тихо, там еще спали; останавливался на площадках, курил, снова и снова повторял себе: а ведь это воля, вот она воля…
Почему же я спокоен и ничего особенного не ощущаю? Ведь вот оно, то самое мгновение, о котором столько мечтал, в стольких снах видел, верил и не верил, отчаивался и надеялся. И вот серая лестница; желтые грязные стены; пахнет кошачьим дерьмом; откуда-то радио; звонит будильник…
Сейчас я постучу, войду, и за мной не запрут дверь, не будет поверки, не будет «руки назад!», решеток, намордников; не будет застойной духоты – унылой смеси из кислого пара баланды, парашной вони, терпких запахов прожарки и густого дыхания махорки, при котором дымы всех Табаков пресны или плесневело-слащавы. Не будет столыпинских вагонов, боксов, не будет конвоиров и вертухаев, ни добродушных, ни злобных…
До Бутырок пятнадцать минут – тысячи полторы шагов, а ведь там – другая планета, тот свет… А здесь воля…
Хлопнула дверь. Женский голос. Еще входя в дом, я решил, что позвоню Леле лишь после того, как хотя бы из одной квартиры выйдут. Часов у меня не было. Прикидывал: скоро уже семь. Не рано ли еще? Вот она, дверь: «Е. Арлюк». Кажется, там шаги, скрип дверей. – Жду. – Голоса. – Музыка. – Радио. – Зарядка. – Звоню.
Леля в халате. Она будто не изменилась. Близорукая пристальность доброго взгляда и нарочитая ироничность, чтоб никаких сантиментов.
– Ага, заявились, наконец! А мне уже надоело ждать.
Обнимаю ее и внезапно ощущаю: под халатом только сорочка. И запах мягкий, еще сонный. И кожа белая, ласковая. На миг словно глотнул стакан водки. Жаркое напряжение всего тела. Едва слышу, что она говорит. Сам лопочу какую-то чепуху, спохватываюсь, спрашиваю о сыне. Худой заспанный мальчик выглядывает из-за шкафа. Леля командует.
– Немедленно в ванную! На вас же смотреть страшно и противно! Невообразимое чучело. В ванне переоденетесь. Вот ваше барахло, ждет вас уже месяц.
Я многословно объясняю, что совсем недавно был в бане, что у нас там гигиена, прожарки, вшей – ни-ни и быть не может…
В ванной зеркало. А еще лез целоваться, болван. Нелепые усищи, черная щетина закрывает лицо, глаза растерянные и воспаленные, покрасневшие – перекурился натощак.
Надеваю костюм, трикотажную рубашку с галстуком. Выхожу, знакомлюсь с Лелиной работницей, пью горячий и душистый чай в тонком стакане… Все время порываюсь к телефону, Леля разрешает позвонить только после чаю.
– Придите хоть немного в себя и не мчитесь сразу же домой. Ведь нельзя, чтобы Майка и Лена увидели своего папочку таким чучелом. Совершенный бандит, махновец. Сколько они вас не видели? Три года, Леночке тогда было четыре, она, вероятно, вообще ничего не помнит. Да и Майка не очень. Ваша мама и Надя могут потерпеть еще полчаса. Парикмахерская открывается в восемь. Сначала побрейтесь, потом езжайте.
Звоню домой. Слышу восторженные, ликующие голоса. Мама, конечно, плачет.
Леля укладывает мое тюремное имущество в чемодан.
– Вот, не забудьте конфеты. Вы должны привезти дочкам гостинец. Вы же приехали из командировки.
Серое пальто. Его я взял с собой, уезжая в августе 41-го года в Кубинку, там сменил на шинель. Старшина в каптерке велел уложить «вольные вещички» в мешок, надписать адрес семьи. Тогда это казалось нелепо наивным. Немцы уже в Смоленске, ночью опять бомбили Москву. И вдруг «вещички»… А какой адрес? Надя с девочками и с мамой еще в июле уехали в Пензу. За два дня до моего отъезда бомба угодила в почту на Ордынке, и в нашем доме вышибло окна, кое-где даже вырвало запертые двери. Сколько наш дом еще простоит? Но приказ есть приказ. На ненужном мешке надписал ненужный адрес. И оказалось, что его все же доставили через два года. Уже после того, как мама и Надя вернулись в Москву из Казани, куда их занесло эвакуацией и где они почти все вещи поменяли на хлеб, на молоко, на лук.
Это пальто было очень щегольским в 1940 году, впервые не купленное, а пошитое и впервые из заграничного сукна: мама купила отрез, доставленный из Львова или Белостока; ткань поразила ее и всех нас: очень плотная, с одной стороны в черно-серую елочку, а с другой в клетку и по меньшей мере четырех разных оттенков черно-серого.
Надев это мирное пальто, я вышел на утреннюю улицу, уже многолюдную, шумную. В парикмахерской опять зеркало – из мыльной пены постепенно возникал некто, смутно знакомый, тощий, растерянно ухмыляющийся.
И вот все та же, заставленная шкафами комната, веселые голоса девочек. Майка выросла, говорливая, ласковая, черные косички; а Ленка похожа на японку, сдержанная, словно рассеянная. Мама очень похудела и постарела – на улице я не узнал бы ее. И Надя похудела, сутулится, старается быть безмятежно веселой, но вижу, что ей очень трудно и с мамой, и с девочками. Это и Леля успела мне сказать:
– Вы не думайте, что только вам было плохо… Я понимаю, вам было очень, очень плохо. Но вы должны помнить: Надя – подвижница, и героиня, и страдалица. Ей с вашей мамой и с вашими девочками бывало, ей-богу, часто не лучше, чем вам. Она сверхчеловечески терпелива, я бы на ее месте не выдержала и одного дня…
Отец неизменен; он убежден, что все прекрасно, а будет еще лучше; передает приветы от родни, рассказывает необычайно подробно, как меня ждали, что было вчера, позавчера, кто что сказал…
Еще до меня пришел Миша Аршанский, он поседел, посуровел, но стал настоящим красавцем – очень эффектен в кителе с золотыми погонами.
В первый же час приехал еще один старый приятель, Борис Сучков. Он изменился подругому – розовый, гладкий, наодеколоненный, нарядный, шуба на меху с пышным воротником. И говорил как-то необычно, словно бы невольно покровительственно.
– Ну теперь за тебя надо взяться, запрячь в работу… Отдыхай не слишком долго, не запивай…
Он рассказал о планах своего издательства иностранной литературы: его недавно назначили директором.
– Будем издавать сотни, тысячи книг. Необходимо наверстать все, что упустили за войну… Мы, разумеется, должны быть первыми в мире во всех областях культуры.
Невзначай, между прочим, как о самом обычном:
– Позавчера, когда я докладывал Маленкову… Об этом мне звонил Александров, сказал, что лично товарищ Сталин интересовался. Тогда я обратился к Ворошилову, он ведь свой, простецкий…
Больше месяца я жил в суматохе: встречи, попойки. В промежутках обсуждал проекты, где работать. Белкин и Александр Аникст настаивали: иди преподавать. Николай Николаевич Вильмонт звал в журнал «Советская литература на иностранных языках». Звонили из Института международных отношений, предложили читать курс немецкой литературы на немецком языке.
Михал Михалыч Морозов, похудевший и обрюзгший, но все такой же рассеянно-патетичный, убеждал возвращаться в Театральное общество в кабинет Шекспира: «Будете, как до войны, моим комиссаром».
В очереди к троллейбусу меня встретил Роман Самарин, обнял, растроганно пришепетывая:
– Я все знаю про вас, я так рад вас видеть. – Записал телефон. – Обязательно нужно встретиться, я столько хочу услышать от вас.
Исаак Маркович Нусинов расспрашивал о лагере, особенно о тех, кто сидел с 37-го года. Он потемнел, ссохся, эспаньолка совсем поседела. Но говорил так же категорично, как раньше. Он рассказывал, что нарастает антисемитизм, теперь уже и в партийным аппарате, даже в ЦК.
– Недавно вызвал меня этакий самоуверенный, молодой, но уже раскормленный чиновник, стал объяснять, что нужно ограничить количество евреев в идеологических кадрах, что этого требует ленинско-сталинская национальная политика и я как старый член партии должен это понять. Я ему сказал, что я, правда, больше тридцати лет в партии, но уже шестьдесят лет еврей и одно другому совсем не мешало.
Профессор Яков Михайлович М., тоже похудевший и постаревший, был тревожнораздражителен, жаловался на склоки в университете, на шкурников, приспособленцев и тоже на антисемитизм. Он показал мне большую папку. Брошюра – составленная им программа по зарубежной литературе. Статья аспирантки Демешкан, которая врала с явно антисемитской целеустремленностью, будто в этой программе непомерно много места уделено таким писателям, как Гейне, Цвейг, Фейхтвангер, тогда как в действительности они только упоминались в обзорных разделах. Две студентки написали заявление о том, что Демешкан убеждала их в необходимости бороться против «засилия евреев» в университете и вообще в литературе.
Все это – я объяснял и ему, и себе – суть последствия нескольких объективных причин: ведь к нам присоединены еще недавно буржуазные западные области Украины, Белоруссии, Прибалтики, Молдавии – оттуда родом была Демешкан, к тому же и у нас в первые годы войны, пока гитлеровцы побеждали, фашистская пропаганда находила почву – сорняки живучи.
Впервые об антисемитизме у нас я услышал в начале 1942 года в латышской дивизии; а летом 42-го года, когда я на несколько дней приехал в Москву и зашел к Белкину в «Историю Отечественной войны», И. Минц (будущий академик) рассказал, как в университете уговаривали отказаться от заведования кафедрой старого беспартийного профессораеврея, а он, Минц, написал в ЦК об этом и еще о нескольких подобных фактах, имевших место в Наркомздраве, и лично товарищ Сталин наложил резолюцию «антисемитизм – это признак фашизма». Раболепный и трусливый приспособленец Минц тогда показался мне добродушным, даже несколько наивным ученым из тех старых большевиков, которые при любых обстоятельствах умеют видеть и «хватать главное звено», не ведают сомнений и вопреки всем личным бедам непоколебимо верят в партию, в торжество ее идей.
Он объяснял, и я был согласен с ним и сам так же думал, что все закономерно: война вызвала новое обострение классовых и национальных противоречий, которые осложнялись необходимостью национальной и притом именно великодержавной патриотической пропаганды, необходимостью и тактической, и стратегической. Это нужно было понять, отчетливо понять и, разумеется, противоборствовать неизбежным перегибам, крайностям.
Так же думал я и пять, и десять лет спустя. А невеселые рассказы Нусинова и М. казались мне брюзжанием усталых, несправедливо обиженных, но от своих бед поневоле субъективистски настроенных стариков. Ведь М. ругал даже Сучкова: тот по поручению ЦК разбирал его жалобу на Демешкан, в разговоре с ним возмущался грязным доносом, отлично все знал и понимал, но заключение написал «и нашим и вашим», а потом опубликовал статью в «Культуре и жизни», повторяя те же абсолютно лживые обвинения. Это было и погано и непонятно: я знал Бориса, верил, что он честен, разумен и смел. Он писал Руденко, защищая меня. Правда, я заметил в нем новые повадки, эдакую сановитость, барственность, нарочитую значительность. Однако М. и раньше бывал подозрителен; я помнил, как он ссорился с Грибом, с Пинским, может быть, он опять преувеличивает, а Борис, вероятно, знал что-то существенное, важное, чего ни М., ни я еще знать не могли…
Но все разговоры об антисемитизме и все литературные свары, как бы гадки и досаждающи они ни были, не могли стать главными проблемами. Ширилась разруха – нищета, бескормица, голод по всей стране, от Волги до Немана. Об этом я слышал и в лагере, и в тюрьмах. Сколько городов в развалинах. И нельзя было забыть Крещатик – ущелье в обвалах битого кирпича – и опрятно подметенные руины Чернигова, пепелища Рославля, Гжатска, сиротливые печи, торчавшие из груд обугленного мусора в сотнях сожженных деревень.
Еще в лагере я читал о враждебности бывших союзников, о гнусной политике Трумэна; и теперь, хватая газеты, я прежде всего искал, что там о боях в Греции и в Индокитае, об этих чудовищных атомных бомбах; подтверждаются ли слухи, что Гитлер жив и его прячут американцы.
А тут еще наш явный нажим на Турцию. Какие-то грузинские и армянские академики осенью 45-го года опубликовали длинные письма, в которых, ссылаясь на историю царства Урарту, требовали «воссоединения» с турецкими землями, аннексии Босфора. Все это было отвратительно, едва ли лучше и никак не убедительнее, чем требования Муссолини и нацистов. Доклад Жданова и постановление ЦК о ленинградских журналах я прочел с чувством тошнотворного недоумения и обидного бессилия: зачем это нужно, так злобно, грубо? Кому могут быть опасны стихи Ахматовой, сатира Зощенко, пародии Хазина? Почему Гофман вдруг объявлен реакционером?… Но ведь это решение ЦК, и значит нельзя, нелепо возражать; не противопоставлять же себя партии из-за каких-то литературных несогласий, изза разницы во вкусах. У нас во всем должно быть единое «за», единое «против», чтоб ни щелочки, ни задоринки…
Вероятно, именно ради этого, ради непроницаемой монолитности и нужно отсекать все, что не похоже, выбивается из единства, топорщится… Если командир полка, геройский, талантливый полководец заставляет солдат ходить строем и в баню, и в сортир и требует, чтобы они пели глупые или похабные песни, нелепо из-за этого начинать спор, пререканья, которые могли бы возбудить к нему недоверие или вызвать его гнев. И то и другое опасно для главного дела, для боя, для подготовки к бою…
Еще хмельной от долгожданной свободы, от надежд и замыслов, я все же не стал ни слепоглухим верноподданным, ни расчетливым, циничным приспособленцем. И хотя иногда я и впрямь не мог, а иногда и нарочно не хотел, не пытался увидеть, услышать и последовательно осмыслить все, что происходило вокруг, однако я не мог забыть и того, что узнал в тюрьмах, не мог и не хотел забывать людей, оставшихся там, отмахнуться, отречься от них. Я старательно выполнял все поручения: зашел к жене профессора Виноградова, звонил и заходил к родственникам других сокамерников, через Красный Крест разыскал мать и дочь Эдит, оставшейся в Унжлаге. Зашел и к матери Тони: мрачная старуха с узким, поджатым ртом жила в грязном, старом доме в глубине старого, захламленного двора. Она выслушала меня угрюмо-недоверчиво, ни о чем не спросила.
– Ладно, ладно, сама знаю дядю Васю. Так и побежит он за ее платить… Ладно, пошлю ей луку, пошлю…
Ни она ни я не настаивали на новой встрече. Зато муж одной из унжлаговских медсестер, певец из хора Свешникова, навещал меня несколько раз; мы вместе составили прошение. Он не хотел писать жалобы, а только прошение о милосердии, о великодушии.
Так я словно бы откупался от тех, с кем еще недавно, хотя уже казалось целую жизнь тому назад, лежал рядом на тюремных нарах, задыхался в столыпинских вагонах. Пытаясь помочь то одному, то другому, я давал себе отпущение. Зная, что голодают миллионы, я совал несколько сухарей ближайшим ко мне; спешил мазнуть жидким бальзамом по одной из несчетного множества страшных язв. А сам гулял по Москве, слушал Моцарта в консерватории, заходил в ярко освещенные дома, веселился с друзьями, пил водку, обнимал милую женщину, читал книги по своему выбору и опять шел куда хотел, и ел, и пил, и слушал музыку…
Утром я открывал газету и читал о моей социалистической родине, самой свободной в мире стране, читал о восстании в Африке, о безработице в Англии и в США, а вечером рассказывал друзьям о тюремных встречах и вспоминал войну. И слушал их рассказы. Демонтаж в Германии шел хищнически бесплодно – снимали оборудование целых заводов, вырывали с корнями великолепные механизмы, а здесь их сваливали, корежили, превращали в ржавый лом. На Украине начинался голод. Неужели опять, как в 33-м году? В Москве, в Ленинграде, во всех городах участились грабежи, шла бесстыдная спекуляция, продавали и покупали немецкое барахло, трофейное оружие, ордена, партбилеты… В Киеве была попытка погрома. Демобилизованный летчик хотел вернуться в свою квартиру, захваченную какими-то преуспевающими обывателями. Ему стали орать: «Жид! Где ордена купил?» и набросились бить чем попало. Он выстрелил, убил одного… Похороны превратились в черносотенную демонстрацию… В Прибалтике орудовали банды, на Западной Украине бендеровцы хозяйничали в целых округах. Американцы и англичане снабжали их оружием, забрасывали диверсантов. В Польше еще хуже… И опять и опять говорили об атомной бомбе.
Радость от свободы, от сытости, от всех удовольствий и наслаждений, мысли о книгах, которые буду писать, о поездках в другие города, в другие страны, ожидание все новых радостей не могли подавить тревог и сомнений.
Но каждый раз привычное сознание почти автоматически включало испытанные утешные заклятия о «летящих щепках», «дурных средствах для доброй цели», о «пути прогресса, который не похож на Невский проспект», о законах диалектики, о «варварских средствах преодоления варварства» и т. д.
И главное, хотелось верить, что все еще будет хорошо, обязательно будет хорошо. Ведь такую войну выдюжили вопреки всему, ведь Сталин, конечно же, гений, и если даже ошибался в частностях, то в главном прозорлив и мудр; он осилил Гитлера, осилит и всех новых, куда менее страшных противников; ведь теперь наши границы пролегли на Эльбе, а в Китае уже начали продвигаться Красные армии. Я верил потому, что не мог не верить, и потому, что хотел. Я хотел верить и надеяться и радовался тем событиям, которые помогали моей вере и моим надеждам.
В один из первых дней я встретил молодую приятельницу – она похорошела и повзрослела, но все же не очень «одамилась». А ее муж, бывший полковник, воевавший на Ленинградском фронте, а теперь заместитель министра, показался отличным парнем – спокойным, приветливым, вполне свойским. Мы с ним пили водку, я рассказывал о лагере, а он о недавней поездке в Восточную Пруссию. Он там жучил директора совхоза, который издевательски эксплуатировал немцев-рабочих, превратил их в бесправных, безропотных батраков, мол, «так они привыкли и вообще: кто кого победил». Пришлось ему объяснять, что об этом говорил Ленин, что говорил и говорит Сталин, что такое классовая борьба и международная пролетарская солидарность. Директор краснел, потел, но, кажется, понял. Обещал и выходные дни, и сверхурочные, и красный уголок…
И сам этот замминистра, и его рассуждения мне очень понравились. Это был государственный человек нового типа – фронтовик, образованный коммунист, честный и здравомыслящий.
Однажды вечером, когда ко мне пришли несколько друзей, раздался телефонный звонок и нас всех пригласили на новоселье. Александр К., бывший студент ИФЛИ, ставший ответственным деятелем, получил квартиру в новом доме, построенном военнопленными на Хорошевском шоссе. Это было первое настоящее новоселье в моей жизни. За шесть лет, которые я прожил в Москве до войны, никто из моих родных, друзей и знакомых не въезжал в новые дома.
Квартира К. показалась огромной еще и потому, что была пустой. Помню только одну большую тахту, застланную мягким ковром. Гостей было немного и пили немного. Разговаривали весело, дружески.
Кто-то рассказывал, как обсуждали книгу Александрова по истории философии: критика была резкой, но не в пример прошлым временам серьезной, товарищеской, без разгромных, политических, уничтожающих оценок и без оргвыводов.
Сотрудница ВОКСа рассказала, что Хьюлетт Джонсон, побывавший в СССР, ехал в поезде в Киев и заметил, что переводчик всячески старался отвлечь его, чтобы он не увидел на станциях толпы оборванных крестьян и крестьянок, пытавшихся штурмовать вагоны. Джонсон сказал смущенному парню: «Я вас понимаю, но вы напрасно опасаетесь за меня. Не думайте, что это печальное зрелище может дурно повлиять на мое отношение к вашей стране. Совсем напротив, видя это, я проникаюсь еще большим уважением, еще большей симпатией к вашему великому народу, к вашему великому государству. Видя это, я еще лучше понимаю, какие страдания, какие беды вы преодолели. Поражает не то, что у вас еще есть такая нищета, а то, что несмотря на нее, вы так воевали и так строили…»
Другой иностранец говорил, что, конечно, русские рабочие и крестьяне одеты хуже, чем американцы, и питаются менее разнообразно, но зато нигде в мире не бывает такого, как здесь, когда новая постановка в Большом театре или в Художественном или публикация новой поэмы волнует, как личное дело и рабочих, и членов правительства. В этом социализм проявляется раньше, чем в кастрюлях и платяных шкафах…
Домой мы ехали в машине заместителя министра, и мне понравилось, как он говорил с шофером: деловито и по-товарищески. А его жена очень возбужденно рассказывала: накануне она встретила Эйзенштейна, после того, как он был у Сталина, показывал ему вторую часть фильма «Иван Грозный». Сталин сделал много очень серьезных, дельных замечаний, а потом в непринужденном разговоре сказал: «Перед нами сейчас три задачи: во-первых, поднять культурный уровень всех народов СССР до уровня самых передовых слоев великорусского народа, во-вторых, преодолеть возрождение национализма, которое наблюдается у всех народов страны, и, в-третьих, преодолеть в человеке зверя, разбуженного войной…» И еще он говорил, что надо перестать пугать друг друга капиталистическим окружением, теперь пусть капиталисты боятся социалистического окружения.
Этот вечер я часто вспоминал в последующие годы. И когда в тюрьме на шарашке спорил с Паниным, Солженицыным и другими товарищами, друзьями, но вместе с тем «идейными противниками», то среди самых весомых моих аргументов были ссылки на рассказы Эйзенштейна о Сталине, на Хьюлетта Джонсона и свойского замминистра.
Шли дни, недели, а я не уставал радоваться свободе, все новым встречам с хорошими людьми, с друзьями и подругами.
В июле 41-го года я внезапно влюбился в девушку, с которой мы вместе дежурили в одну из первых бомбежек Москвы. Она писала мне на фронт чудесные письма. Но прошло немного времени, и я уже на фронте был влюблен в другую, влюблен безоглядно и обреченно. Другая была так умна, что видела все мои недостатки и слабости и не раз очень зло говорила о них, и наедине, и при любых свидетелях. От этого я огорчался, мучился, но старался подавлять в себе изобличаемые грехи. Она и сама иногда лгала и лицемерила, но потом, без видимой нужды, вдруг признавалась, каялась и страстно доказывала отвратительность лжи и лицемерия. Пожалуй, именно благодаря ей я избавился от сохранявшейся с детства склонности врать, фантазировать, преувеличивать – и целесообразно, и вовсе бескорыстно. Она была эгоистична и откровенно до цинизма. Однажды, когда я уезжал на передовую, она сказала: «Береги себя, пожалуйста; помни, что я тебя очень люблю, я буду все время думать о тебе, но знай, если тебя покалечит – оторвет руку или ногу, или изуродует – не зови меня и не жди. Этого я не могу перенести и не могу притворяться… Ведь у нас с тобой должна быть правда, только правда, во всем…»
Тогда я разозлился: «Зачем ты говоришь такое, да еще на прощанье, это не правда, а бессмысленная жестокость…» Но потом простил и это, и любил ее, злую, лживую, неопрятную, чувственную. Порой ненавидел до исступления, но чаще любил, да так, что сам становился лучше и ради нее, и назло ей; понимал это и поэтому любил ее еще больше. Она без спроса читала мои письма. И когда летом 42-го года я впервые поехал в Москву, потребовала, чтобы я сказал «той девочке» всю правду, чтоб не вздумал сентиментальничать. Она отлично знала, что я не изменю ей, что «та девочка» хотя и в Москве, но не дома, а в казарме.
Подруга встретила меня таким счастливым и нежным взглядом, так порывисто обняла, что я не сразу решился объясниться. Мы несколько часов бродили по Москве, а потом я всучил ей дурацкое письмо – болтливые рассуждения о благодарности, уважении и необходимости правды. Она посмотрела печально и удивленно.
– Я уже начала догадываться. Но зачем ты спешил, ведь мы все равно врозь… Хоть на время осталась бы иллюзия. Мне было бы легче, а ей от этого не хуже… А так ведь только жестоко…
В тот счастливый январь 47-го года я встретил ее случайно, и она опять была доброй, любящей и все простила; вернула мне дурацкое письмо; я порвал его, и нам было очень хорошо вдвоем, и мы не думали, как будет дальше. Она знала, что я не уйду от Нади, от девочек, и я знал, что она никогда не попросит, не потребует этого…
А та, другая, была опять замужем – от первого мужа она уходила ко мне, – не хотела меня видеть. Некоторым знакомым она раньше говорила: он сам виноват в том, что посадили, наболтал такого, что иначе и не могло быть…
Когда мне рассказали об этом, я вспомнил зловеще туманные слова следователя о том, что в моем деле есть «особый пакет», который мне никогда не покажут, и что в нем есть такие изобличающие показания, о которых я и подозревать не могу… Один раз он внезапно спросил: а помните, как вы говорили, что, конечно, не верите, будто Троцкий и Бухарин получали деньги из кассы гестапо, хотя вроде и считаете правильным, что их ликвидировали?
Я отвечал решительно: это ложь, я этого никогда не говорил, кто это так врет?
Он еще раз переспросил меня: а разве вы так не думали? Ну, признайтесь честно, вы же называете себя честным коммунистом. Вы же знаете, что с партией нужно быть искренним до конца.
Тогда, глядя ему в переносицу, я, не мигнув, соврал: нет, нет и нет…
Хотя знал, что это были мои слова и я мог сказать их только очень близкому человеку. Мог сказать Нине Михайловне в пору наибольшей близости, или той – другой… Но Нина была свидетелем обвинения, следователь с ней не церемонился, на очной ставке даже приписал ей показания против меня. Почему бы именно эти сведения он стал откладывать в особый пакет? После допроса, когда говорилось об «особом пакете», я вспомнил, как та, другая, рассказывала, что в 1937-1938 годах ей пришлось давать показания против своих институтских подруг.
– Меня запутали, вынудили.
Она говорила общими и туманными словами: «Страшно стыдно вспоминать… я тогда не могла иначе… я верила, что это необходимо, я очень боялась… меня ведь исключили из комсомола, потом восстановили… это было так страшно, так жутко… Не хочу вспоминать. Потом я сразу все кончила. Муж сказал: „Ты просто не ходи к ним больше. А если позовут, скажешь – больна, психика подорвана“… Я так и сделала…»
А что, если она тогда не совсем покончила? Или ее потом опять нашли и «взяли на крючок»?
Когда мы ссорились, она не стеснялась никого, даже вовсе чужих, случайных людей и зло упрекала меня в легкомыслии, фанфаронстве, тщеславии. Беспощадно правдиво изобличала мои выдумки, утешительные для кого-то или шутливые, и все, что ей казалось выдумкой, преувеличением либо «пустой трепатней». При этом она не кричала, не бранилась, только говорила громче обычного, и звеняще напряженный голос возникал где-то ниже гортани.
– Ты хочешь быть хорошим для всех и всем нравиться, чтоб о тебе говорили: «У него душа большая, такая широкая». Твоя душа – вагон, в который ты всех пускаешь и никого не хочешь выпускать, пусть едут до самого конца. А ведь это невозможно. В твоем вагоне всем тесно и неуютно, все равно из него выходят и будут выходить. А ты добренький от трусости, ты боишься, что кто-то обидится, боишься, что про тебя плохо подумают, плохо скажут. Ты не глуп, но и не слишком умен, и ты не умеешь отличать главное, важное от мелкого, случайного, не видишь сути дела изза поверхностных узоров… Поэтому ты всегда будешь неудачником… А я за тех, кому везет, я не терплю несчастненьких. Жалость – это унизительно, я не верю в нищих гениев и в доблестных страдальцев…