355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Лев Разумовский » Нас время учило » Текст книги (страница 5)
Нас время учило
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 15:39

Текст книги "Нас время учило"


Автор книги: Лев Разумовский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 15 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]

Рота держалась на Филипповых, Борисовых и Ткаченках. Эти засели в Канаше прочно и, я думаю, усидели там до конца войны.

Будни

Я не сгущаю красок. Их не было. Кроме одной – серой.

Серые шинели, серые гимнастерки, серые дощатые бараки, серые глухие заборы у домов, серо-зеленые стены в казарме, темно-серый лес за снежными полями, свинцовое тусклое небо над Чувашией…

Одним серым движущимся пятном казался и наш взвод среди снега во время ежедневных многочасовых занятий по строевой подготовке, и единственными цветными, и даже живописными, пятнами в этой серой массе казались наши лица: желтые или бледно-синюшные с темно-фиолетовыми тенями под глубоко запавшими глазами, с красно-синими носами и рубиновыми ушами…

Был голод и холод, давящее ощущение одиночества и постоянное чувство растоптанного человеческого достоинства.

День начинался как обычно.

После лихорадочного одевания (солдат должен быть готов за три минуты) мы выбегаем в гимнастерках и шапках на улицу.

Ух и холодище! Неужели будем делать зарядку?

Но Филиппов непреклонен. Быстро построив взвод, он командует «Бегом марш!», и мы сразу трогаемся с места бодрой рысью, так как стоять невозможно. Добегаем до красных домов, переходим на шаг. Снова команда «Бегом!», и снова стучат рваные ботинки по утоптанному снегу, да валит пар из сорока ртов.

– В казарму шагом марш!

Холодные грязные стены казармы кажутся нам раем, теплым и родным.

Нары уже заправлены дневальными, темно-синие одеяла, одно на двоих, покрывают сшитые простыни, пол подметен. Можно сесть на приступе нар, положив шапку в ногах одеял (одеяла эти кишели блохами, крупнее которых я не видел ни до ни после), и минут за двадцать до завтрака заняться своими делами, написать письма, перемотать портянки.

С портянками была у нас сущая беда. За день портянки намокали, и их полагалось сушить в специальной сушилке – вешать на ночь поперек груб парового отопления, а утром забирать сухими. Это была теория. На практике же портянки пропадали – их крали. Особенно теплые. Тогда стали сушить их под собой – неприятно, но надежно.

Однажды ночью старшина Ткаченко засек это дело, одел взвод, выгнал на улицу и лично гонял строевой часа два. После того как мы, все мокрые от снега, вернулись в казарму, он объявил, что если еще раз у кого-нибудь найдет под собой портянки, то повторит ночные занятия. С Ткаченко шутки были плохи. В результате волей-неволей понесли портянки снова в сушилку, и те, у кого портянок на другой день не оказалось, на следующую ночь вынуждены были идти воровать их из той же сушилки.

Расползаются солдаты по разным углам, ходят, как старички, сгорбившись, понурив бледные лица и красные носы. Около теплой трубы парового отопления обычная толкотня и ссоры, каждому хочется прилепиться к ней и немного погреться.

В дверях появляется Филиппов.

– Встать! Проверка на форму двадцать!

Мы снимаем гимнастерки, выворачиваем рубахи и стоим полуголые.

– Османкин! Опять вши, сволочь!

– Так чем же я виноват? Такую рубаху дали…

– Поговори еще! Рубаха виновата! Просто сам такой вшивый! Вечером полы будешь мыть! Повтори!

– Есть полы мыть, потому что вшивый…

«Вшивого» долго ругали и стыдили. В редких случаях посылали к старшине менять белье, но обычно тот с руганью отправлял обратно: «Ничего! До бани не сдохнешь!»

После завтрака начинались занятия, изредка в казарме, как правило, на улице: строевые, огневые, штыковой бой. Первые мы любили, а вторые ненавидели, так как страдали от холода не меньше, чем от голода. Холод мучил нас постоянно, с подъема до отбоя, и только ночью, под одеялами, мы немного согревались и отходили, чтобы с шести утра начать снова мерзнуть.

Почти все время уличных занятий уходило у нас на откровенную муштру. В этом плане Филиппов был неподражаем. Утром нас с винтовками выводили перед казармой на снег, и начиналось:

– Становись!

Мы быстро выполняли эту команду, так как только в строю можно было опустить уши шапок, а мороз был лютый. Что-то не нравилось Филиппову в нашем построении, и отдавалась команда:

– Разойдись!

Мы разбегаемся и ждем.

– Становись!

Стоим в строю.

– Отставить!

Разбегаемся. Трем уши.

– Становись! Равняйсь!

Основная стойка – голова повернута направо, подбородок задран, левое ухо выше правого – вроде все как надо…

– Отставить! Поленец! Чего спишь? Равняйсь!

Стоим. Затаили дыхание. Впереди меня ряд рубиновых ушей.

– Отставить! Жигалка! Как стоишь? Левое ухо где? Равняйсь!

Стоим. Вытянули шеи. Не дышим. Ждем.

– Смирно!

Филиппов, не торопясь, обходит строй. Проверяет – на одной ли линии носки, вместе ли пятки, на каком уровне уши.

– Вольно! Опустить уши!

Наконец-то! Закоченевшими пальцами развязываем тесемки ушанок, растираем уши, надеваем шапки.

– Смирно! Шагом… – Томительная пауза… – Марш!

Начинаются занятия по штыковому бою. Два часа мы отрабатываем приемы: «Прикладом бей! Штыком коли!». С ходу втыкаем штык в чучело, бьем его прикладом, а потом, отскакивая, отбиваем ложем винтовки удар длинным шестом с тряпочным шаром на конце, которым орудует проводящий занятия сержант.

– Разойдись!

Мы разбегаемся и потом сходимся в отдельные кучки. Винтовки ставим в пирамиды, можно немного отдохнуть.

Дымят самокрутки, лица солдат сосредоточенны и хмуры, мы давно разучились улыбаться, движения у всех медленные, сонные.

Сержанты собираются втроем и что-то обсуждают.

– Эй! Идите сюда! – кричит Филиппов. Это не команда, что-то в его тоне удивляет нас своей игривостью. Он улыбается. В руках у него кусок хлеба.

Мы медленно стягиваемся. Хлеб в руках сержанта магнетизирует нас.

– Вот. Смирнов говорит, что пайку хлеба не съесть за сто шагов!

– Ни за что не съесть! – подтверждает ротный писарь сержант Смирнов.

Мы теснимся и наперебой предлагаем себя для испытания.

– Разойдись, чего претесь! – сердится Филиппов. – Кто хочет попробовать?

– Я! Я! Я! Дайте мне!

– Я за пятьдесят шагов зъим! – неожиданно заявляет Жижири. – Я вже пробовал тыи штуки…

Сержант высоко держит пайку. Мы окружаем его плотным кольцом и смотрим наверх. Проходит томительная минута. Сержанты смеются и подталкивают друг друга.

– Дай Жижири, – говорит Смирнов, – уж больно брешет здорово – за пятьдесят шагов! Пусть докажет!

Филиппов еще раз оглядывает нас. Его разбирает смех. На наших лицах напряженное внимание и сосредоточенность.

– Жижири, получай! – Рука опускается, и хлеб переходит к Жижири. Он крепко стискивает его и победно оглядывается.

Напряжение разрядилось. Кто-то отсчитывает двадцать пять шагов и встает на черте. Туда для контроля отправляется Канищев, мы толпой стоим на черте старта. Жижири предстоит пройти двадцать пять шагов туда и вернуться обратно. За этот отрезок пути хлеб должен быть съеден.

Подается команда: «На старт! Пошел!»

С первым же шагом Жижири подносит хлеб ко рту и делает первый укус. Мы следим за ним внимательно и настороженно. Возникает спортивный интерес: съест или не съест?

Сержанты улюлюкают, смеются, Филиппов приплясывает от восторга.

– А ведь съест он, товарищ сержант! – говорит Жаров.

– Ни за что не съест! – уверяет Смирнов.

– Съест! Жижири съест!

– Я бы сейчас полбуханки съел!

Жижири меж тем подходит к черте и поворачивает назад. Челюсти его беспрерывно двигаются, он уже съел половину куска. Идет он неторопко и заметно замедляет шаги.

– Быстрей! – кричит Филиппов. – Шире шаг! Будешь жилить – отнимем!

Жижири немного прибавляет ходу. Мы впиваемся в него глазами. Осталось двадцать шагов… Пятнадцать… Кусок уже совсем маленький… пять шагов… три… Жижири запихивает в рот последний кусок и, почти не жуя, судорожно глотает.

– Брехун! И здесь сжилил – шаги замедлил! – набрасывается на него Филиппов.

Сержанты разочарованы, проблема осталась неразрешенной, и вообще им надоело.

Я смотрю на Жижири и говорю:

– А все-таки ты не съел за пятьдесят шагов, а хвастал!

– Дурак ты дурак! – на этот раз почти добродушно парирует он. – Им игра, а я хлиба поил!

– Становись! Смирно! Шагом марш! Запевай!

Пение в походном строю было обязательным.

Чаще других мы пели старинную народную украинскую песню со странным текстом и необычной красивой мелодией:

 
Ой, да вспомним, братцы
мы кубанцы,
Двадцать перва сентября,
Как дралися мы с поляком
От рассвета допоздна…
 

Украинцы вообще очень любили петь и пели красиво, на два голоса с подголоском. Особенно выделялся своим чистым голосом и музыкальностью харьковчанин Гоцкало – ротный соловей. В строю он пел редко, но на отдыхе, в вагонах или где-нибудь в пути он всегда запевал народные протяжные мелодичные песни, и вокруг него сразу же стихийно возникал хор, которым он умело и полновластно руководил. В этом хоре ему подчинялся даже Паршенков, который сам любил петь и часто в строю запевал своим могучим басом: «Врагу не сдается наш гордый „Варяг“…»

Пели также озорную казацкую:

Запевала:

 
На базар ходила.
Горшик я купила.
 

Хор:

 
Горшик я, горшик я,
Горшик я, купила я…
 

В этой песне только первый куплет был цензурным, слова в остальных были так ловко подобраны, что каждый припев, исполняемый хором, становился сплошным матом:

 
Кашу наварила,
Сваху я накормила…
 

(Года через три я обнаружил этот текст у Шолохова в «Тихом Доне».)

«Горшик» петь запрещалось. Взамен рекомендовали (в приказном порядке) другую песню – «уставную строевую»:

 
Если есть запас патронов —
Их товарищу отдай!
А винтовку-трехлинейку
Никому не отдавай!
Эй вы, поля зеленые поля!
Лихие автоматчики, на линию огня!
 

Кроме этой поучительной песни, нас обязали разучить «Священную войну» и Гимн Советского Союза, который тогда только появился.

«Священную войну» мы сразу полюбили, что же касается гимна, то начальство сделало все, чтобы мы его возненавидели. Во-первых, его вдалбливали в нас вечерами в обязательном порядке. Во-вторых, когда гимн был уже выучен, им заканчивалась каждая вечерняя поверка. В одиннадцать часов, когда рота выстраивалась в коридоре и в ответ на выкрики фамилий сто двадцать раз звучало однообразное «я!», начинался гимн. Усталые, голодные, иззябшие, мечтающие добраться до нар, мы пели его весь, от начала до конца, со всеми припевами, стоя по стойке «смирно». После гимна обычно следовали долгожданные команды «По казармам!» и «Отбой!». Однако, если Филиппов был не в духе, он и из отбоя устраивал нам «воспитминутку», которая иногда затягивалась на полчаса, а то и больше. Подав команду «Отбой!», он с часами в руках следил, чтобы мы, полностью раздетые, лежали под одеялами за три минуты. Если кто-то один запаздывал хоть на секунду, следовало неотвратимое «Отставить!», и мы снова лихорадочно одевались, шнуруя ботинки, застегивая гимнастерки, ремни и вставая в строй между нарами. «Отбой!» – «Отставить!» – «Отбой!» – «Отставить!» И так пять-шесть раз.

Это называлось «погонять перед сном». Кроме этих упражнений, он почти ежедневно проводил с нами перед отбоем «политбеседу» на тему дня.

Во время очередной политбеседы, произнесенной им с верхних нар, густо пересыпанной матом и собственным творчеством типа: «Вот вы – хохлы проклятые! Жаль, нет здесь московских ребят, научили бы они вас жить, сволочей, мать вашу, перемать!» – Молодчий, который мрачно молчал в своем углу, вдруг неожиданно для всех поднял голову и заявил:

– А что это вы так много материтесь, товарищ сержант? Ведь это нехорошо: мать да мать… – И в наступившей тишине добавил что-то совсем уже несусветное: – Ведь вы же командир Красной Армии…

У Филиппова от неожиданности открылся рот, а потом он разразился таким семиэтажным, какого я еще не слышал. Закончил он свой монолог тем, что влепил Молодчему наряд вне очереди, и тот после отбоя отправился на улицу чистить гальюн.

Так проходили будни. Что касается праздников, то их просто не было. Даже 23 февраля – День Красной Армии, который мы очень ждали, втайне надеясь на лучший, чем обычно, обед, прошел, как всегда. Вместо обеда нас угостили политбеседой об истории Красной Армии и занудными наставлениями об укреплении воинской дисциплины.

При попытке к бегству…

Маленький, плюгавый, с сержантскими лычками на погонах и отвислым задом грязных штанов, он стоял в центре тесного круга молодых солдат и, странно разводя руками, что-то быстро говорил, шлепая большим губастым ртом.

– У меня дерьма этого – часов – до хрена было, до этой матери… Полные карманы. Раз поймали мы фрицев под Орлом. Их тогда пачками брали, техники валялось этой до хрена… Лейтенант приказывает: «Отвести в штаб полка». Я говорю: «Я поведу».

Пошли мы с другом. Друг у меня был не локша. Дали нам пятнадцать фрицев. Повели. Километров пять оттопали, завели в лесок. Я говорю: «А ну, мать… Становись! Равняйсь! Смирно! Часы снять, клади на пенек!»

Они сняли, положили. Я командую: «Становись!»

Встали они, подравнялись, а мы с другом полные рожки в них – как дали, мать-перемать! Они все друг на друга! Мы часики, колечки собрали…

Пришли назад. Я доложил: «При попытке к бегству…»

Затаив дыхание, дыша в затылок друг другу, стоят слушатели. Рты полуоткрыты, глаза неотрывно следят за рассказчиком.

Он замолчал, сплюнул на пол и растер ботинком.

Я стою, подавленный, и жду какой-нибудь реакции.

И реакция наступает.

– А золотые были? – спрашивает маленький парнишка с розовыми ушами.

– Рыжие? Была пара, – охотно поясняет сержант. – У меня ее потом, суки, в госпитале сбондили…

Кухня

Дежурство по кухне считалось самым желанным из нарядов. Оно являлось наградой, поощрением. Вечно голодные, мы втайне мечтали о нем и с замиранием сердца слушали распределение нарядов.

То ли Филиппов неплохо относился ко мне, то ли он считал, что со мной не будет хлопот, так как я не ворую, но меня назначали часто.

Кухня и столовая помещались в длинном сером бараке, по окна заваленном снежными сугробами. От дверей – протоптанные широкие тропы, по ним роты подходили питаться и уходили потом с обязательным пением песен. (Однажды я услышал, как после очередного обеда из мутной водицы с листьями капусты уходящий взвод затянул: «Кони сытые бьют копытами, встретим мы по-сталински врага…»)

В четыре часа утра мы приступали к дежурству. В темной холодной комнате, освещенной бегающими отблесками огня из только что затопленной огромной печи, копошились какие-то фигуры. Дежурные из другого взвода приходили раньше нас и, сгрудившись у печки, толкали туда на щепках мороженые картофелины, пекли их и жадно ели полусырыми, пачкая лица сажей. Печь картошку было запрещено, но через три месяца службы уже не было ни одного солдата, который бы твердо не усвоил правила: «Делай, пока тебе не запретили…»

Мы начинали немедленно рыскать по углам и, наткнувшись на бочку с мороженой капустой, жевали холодные, мокрые, прозрачно-желтоватые листья. Печь картошку мы уже не успевали: появлялся старший по наряду сержант и разгонял всех на работу. Работы было много: пилка и колка дров, традиционное мытье полов на кухне (два ведра холодной воды опрокидывали на пол, потом сгребали жидкую грязь в ведра и выносили в вонючий нужник рядом с кухней), скребка ножами темных липких столов, переноска из склада мешков с картошкой и многое другое. Примерно через час появлялась повариха, отпирала кладовку с хлебом и выдавала старшему по наряду нужное количество буханок и сахарный песок в жестяных мисках. Хлеб и сахар взвешивался внутри кладовки поварихой и сержантом, солдаты никогда при взвешивании не присутствовали. Дежурные забирали хлеб и сахар из рук сержанта и уносили в раздаточную, откуда уже из маленького окошечка выдавали на столы.

В этом самом окошечке с украденной миской сахарного песка застрял во время одного из дежурств парень из нашего взвода – Барткус. Там его и захватили на месте преступления, вытащили с трудом и отправили на «губу». (Барткус вообще был странным, нервным и истеричным парнем, во взводе его считали дурачком, дразнили и задирали, а он был бедолагой и часто сам себе портил жизнь.) С «губы» он вернулся совсем больным, издерганным, с трясущимися руками и был отправлен в санбат.

Вся работа на кухне проходила под одним общим девизом: «Как бы чего-нибудь утянуть». Тянули все – от поварихи до дежурного солдата, который, выдавая буханки, умудрялся отщипывать корочки; другие по пути от раздачи до столов ухитрялись залезть пригоршней в миску с песком и набить им рот.

Особо привлекательным местом считалась судомойка – маленькая квадратная комната с длинной, от стенки до стенки, лоханью из оцинкованного железа. В комнатке с двух противоположных сторон были прорублены два окошка: в одно подавались жестяные миски из солдатской столовой, в другое фарфоровые тарелки из офицерской. Для дежурных по мойке миски не представляли никакого интереса; они были всегда пусты и бросались в теплую грязноватую воду стопками. Зато фарфоровые тарелки требовали особого внимания и индивидуального подхода. Часто на них оставались непростительно богатые объедки жаренного на сале картофеля, который дежурные мокрыми ладонями сгребали с тарелок и отправляли в рот. Иногда на тарелках лежали недоеденные куски хлеба, иногда в мойку попадали чуть начатые стаканы со сладким чаем. Все это моментально уничтожалось, а иногда, при особенной удаче, и уносилось с собой. Так, однажды, я вынес в кармане целые три пайки хлеба, снятые с офицерских тарелок, и на другой день украшал себе ими жизнь.

Картофель для офицеров жарили отдельно на огромной сковороде, и резкий запах свиного сала и его шипенье заполняли все помещение кухни и буквально валили нас с ног. За офицерской сковородой повариха неотступно следила сама, переворачивала румяный картофель большим ножом, пробовала иногда коричневые кусочки с его кончика, а мы, затаив дыхание, смотрели на это голодными глазами.

Однажды я носил дрова. Все было неудачно с самого утра, мне не удавалось достать ни кусочка съестного, и голод мучил, а тут еще этот запах…

Заметив, что повариха на минуту отлучилась от заветной сковороды, я пошел с охапкой не по обычному пути, а вокруг плиты. Поравнявшись со сковородой, не замедляя хода, прижал дрова к груди сверху правой рукой, а левой снизу схватил пригоршню шипящих желто-коричневых квадратиков и мгновенно сунул их в карман брюк. Потом грохнул дрова у топки и убежал в пустую раздатку, где быстро поел свою добычу. Ладонь я обжег, горячее сало просочилось сквозь карман и обожгло ногу, но разве все это имело какое-нибудь значение!

Совесть грызла меня, я называл себя вором, но голод грыз еще сильнее…

Ох как много вообще сдвинулось, изменилось со времени моего первого обеда в армии!

Были и другие возможности подкалымить на кухне. Часто после основной раздачи повариха выдавала наряду остатки супа – каждому доставалась миска довольно густых щей, а после этого дежурным разрешалось выскрести котел. Однажды делить остатки щей взялся Жижири. Когда он делил что-либо, смотреть надо было в оба – не было ни разу, чтобы он разделил честно. Так и сейчас: он что-то долго мешал в бачке, потом быстро разлил всем жидкий верх, а оставшуюся гущу вылил себе в миску. Поднялся гомон. Возмутившись, я крикнул:

– Этому гаду никогда нельзя давать делить еду!

– Не тебе ли делить, жидовня! – в бешенстве огрызнулся Жижири.

Я выскочил из-за стола и с ходу ударил его в грудь. Он схватил свою миску с супом и бросил мне в голову. Горячий суп залил глаза и лоб. На минуту я перестал видеть и вслепую вцепился в него, стараясь попасть кулаком в лицо. Нас растащили. Я стер с лица и гимнастерки мокрые ошметки капусты, и мы долго переругивались, дрожа от бешенства и возбуждения.

В одно из моих очередных дежурств по кухне, уже весной, к нам прислали новую партию солдат, которых куда-то перегоняли, кажется, на фронт.

Выдавая миски на столы, я случайно заметил худого бритого солдатика с большими карими глазами. Скользнул глазами и пошел дальше, но тут же обернулся и бросился к нему. Павка Дах! Встретить здесь, в Канаше, ленинградца было бы для меня уже радостным событием, а встретить знакомого – одноклассника – это было чудо!

Я обрадовался Павке как родному, бросился на кухню, выпросил у поварихи положенную мне миску супа и принес ему. Он тоже обрадовался. Во время еды Павка рассказал мне, как в блокаду он вместе с другими мальчишками забрался в продуктовый магазин. Его поймали, судили, он просидел пару месяцев, потом освободили и призвали в армию. В классе мы с ним не дружили. У меня была своя компания, у него своя. Он был добрым и слабовольным парнем, может быть, поэтому и был втянут в историю с магазином, а может быть, голод заставил…

Глаза у него были необыкновенной красоты – огромные, светло-карие, с густыми черными ресницами.

Его позвали строиться, и он ушел, махнув мне рукой. Я, наверное, был последним из знакомых, кто видел его. Павка Дах погиб на фронте в 1944 году.

Старший брат его, Яша, одноклассник сестры, тоже погиб на фронте.

– А кого это ты там супом угощал? От богатий найшовсь! – спросил меня Пелепец после того, как Павка исчез за дверями.

– Товарища встретил, одноклассника.

– Та просто еврей еврея побачив, та и возрадовался, – ухмыльнулся Жижири.

Возражать было нечего.

Он опять оказался прав, этот подонок Жижири.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю