Текст книги "Нас время учило"
Автор книги: Лев Разумовский
Жанры:
Военная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 15 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Лев Разумовский
Нас время учило
Дочерям моим посвящаю
(Ноябрь 1943 – май 1945)
Фронт. 1944. За две недели до ранения
Отзыв Григория Бакланова
Часть I. В ЗАПАСНОМ ПОЛКУ
Мантурово
Мы сидим на заплеванном полу Мантуровского военкомата.
Все время хлопают двери – вдруг входят новые партии призывников и располагаются на полу, положив по голову сидора.
Рядом поют частушки. Мотива почти нет, слова оглушительно выкрикиваются, обрываясь на полуслове, слышен нехитрый перебор гармошки, потом снова многоголосое рявканье.
Нас уже обрили наголо, теперь мы ждем медосмотра, отдыхаем после сорока километров пути из Угор. Кто-то с хрустом жует сухарики, вынимая их из большого холщового мешка, дымят самокрутки… Ноябрьская стужа леденит забитые фанерой окна, крепкий запах самосада смешивается с вонью из дощатой загаженной уборной, стоящей во дворе.
– Все призывники вшивые! – споткнувшись о мою ногу, чертыхается дядька, который стриг нас час тому назад.
Я достаю из вещмешка пирог с картошкой, жую и радуюсь своему богатству: у меня десятка два пирогов, испеченных в детдоме, черные квадратные сухари, небольшой кусок масла и мешочек вяленой свеклы вместо сахара.
– Выходи строиться!
Торопливо сую остатки пирога обратно и выбегаю во двор. Призывники выходят, ищут свое место, путаются, бестолково месят лаптями грязный снег. Наконец мы образовываем какое-то подобие строя, кривого и нечеткого.
– Рравняссь! Смир-на! – слышен надрывный крик худого мужчины, одетого в короткое штатское пальто, военные брюки и сапоги. Кричит он истошно, и щека у него при этом дергается. Демобилизованный…
– Смир-на!
Перед нами начальство – тучный высокий мужчина с красным грубым лицом – райвоенком майор Краснов. Широкие черные брови высокомерно подняты, губы презрительно поджаты.
На майоре форма с незнакомыми погонами. За ним, на некотором отдалении, еще трое пестро одетых людей, какая-то смесь военного со штатским.
– Рраа-авнение на середину!
Наш командир не говорит, а поет, команда подается протяжно и на самых высоких тонах, торжественность нарушает только не в такт дергающаяся щека.
Высоко задирая негнущиеся ноги, он подшагивает к майору:
– Товарищ районный военный комиссар! Новый набор призывников выстроен!
Майор обводит глазами наш строй. Меня удивляет выражение его лица: я ожидал увидеть внимательный взгляд старого командира, оценивающее приглядывание, может быть, добродушную усмешку – ничего этого нет. На лице его – высокомерие и неприязнь. Может быть, мне это кажется?
– Здравствуйте, товарищи бойцы! – выкрикивает он неожиданно.
Мы отвечаем разноголосо и нестройно.
Ему это не нравится. Он повторяет приветствие-команду. Мы отвечаем еще хуже.
– Сержант! – Наш командир вытягивается перед ним. – Ну-ка, погоняйте их передо мной немного!
Погоняйте? Нет, я не ослышался. Впрочем, он прав, мы должны были лучше ответить ему.
– Нале-во! – слышится команда. – Ша-агом марш!
Мы маршируем. Несколько сот ног в лаптях уминают грязный снег во дворе военкомата. Пестрая масса призывников, одетая во что попало, даже отдаленно не напоминает воинскую часть. Ватники, полупальто, ушанки, кубанки, мешки за плечами, – мы выглядим мешочниками в пути. Единственное, то нас всех объединяет и создает видимость некоей формы, – это лапти. На мне тоже лапти и черный матросский бушлат.
– Подтянуться! Направляющий, короче шаг! – надрывается командир. – Взять ногу! Р-раз-два три, рраз-два-три!
Ничего не помогает. Усталые люди спотыкаются, идут не в ногу, мы растягиваемся по всему двору, мешки болтаются, лапти скрипят.
– На месте! – слышим мы пение командира.
Часть толпы начинает вразнобой топать ногами на месте, передние уходят вперед.
– На месте! Мать вашу в душу! Направляющий, стой!.. Вашу мать!
Люди останавливаются. Командир в бешенстве матюгается, мы подтягиваемся, выравниваемся, дышим тяжело. Сегодня ночью мы прошли сорок километров. Ноги болят, усталость сковывает мысли и движения.
– Сержант, ко мне! – слышно с середины двора.
Мы видим, как майор отчитывает нашего командира. Поделом ему! Наверно, за ругань… Разве можно так ругаться, когда идет строй, какой пример он подает будущим солдатам? Ведь каждый командир – воспитатель в Красной Армии.
Майор подходит к нам.
– Разве так ходят? – обращается он к нам.
Мы молчим.
– Ходить ни… не умеете! Вот как надо ходить!
Он выбрасывает вперед ногу в начищенном сапоге почти на девяносто градусов и делает таким образом несколько шагов. Весь он как заводная кукла, лицо принимает торжественное выражение. Он явно любуется собой.
В наших рядах раздаются смешки.
– Как гусь! – произносит кто-то сзади.
Майор оборачивается. С лица сходит состояние торжественности, оно принимает свое обычное брезгливо-надутое выражение.
– Кто смеялся?
Молчим.
– Кто смеялся в строю, я спрашиваю?
Люди сопят, переминаются с ноги на ногу.
– Сержант! Два часа строевой этим недоноскам!
Следует грязная ругань.
– Ничего, – вмешивается один из сопровождающих, – в армии их обломают! Научат жить! Дадут прикурить!
…Вечером, еле волоча ноги, я разыскиваю по адресу, данному мне в Угорах, место, где я могу переночевать. Мне открывает скрипучую дверь девчонка, лет двенадцати, закутанная в серый платок, в валенках на босу ногу.
– Смирновы здесь живут?
– Мы Смирновы.
– Можно у вас переночевать? Я из Угорского детского дома, пришел на призыв.
Девчонка исчезает. Вместо нее появляется мать, худая женщина в платке. Она быстро окидывает меня взглядом, улыбается и открывает дверь.
– Ночуй, милый, ночуй! Мне не жалко. У меня завсегда детдомовские ночуют, изба большая, только холодно, дров нынче мало…
– Ничего, мамаша, спасибо! Где можно лечь?
Она указывает мне место в большой комнате, и я с наслаждением вытягиваюсь на полу. Коптилка на столе выхватывает темную зелень большого фикуса, некрашеный стол, лавки, иконы в углу, рядом с ними в рамке фотографии. Снимаю лапти. Расстилаю бушлат на полу, укладываю удобно мешок под голову. В голове отрывочными кадрами проносятся отдельные события последних лет.
Сентябрь сорок первого. Я вместе с другими мальчишками нашего дома стою на крыше. Вдали горят Бадаевские склады. Густые темные клубы дыма поднимаются из-за горизонта, заходящее солнце окрашивает их в ярко-оранжевый цвет. Мы еще не знаем, что нас ждет.
Ноябрь. Происходит страшное-невероятное. Немцы окружили город и ежедневно, еженощно бомбят его. Под вой сирен, уханье зениток и грохот рвущихся бомб мы – отец, мама, Мирра и я – прячемся на лестничной площадке первого этажа и там, в тоске и тревоге, пережидаем очередной налет. С каждым днем все меньше хлеба.
Январь. Заснеженный, вымирающий от голода город. Сил уже не осталось вообще, голод и цинга сделали свое дело. Я уже не выхожу на улицу, а лежу в стылой комнате под тремя одеялами и жду чуда…
Февраль. Мирра везет меня на детских санках в открывшийся на Обводном канале стационар для дистрофиков, и чудо происходит: через месяц я возвращаюсь домой на своих ногах!
Июль сорок второго. Мирра становится воспитателем детского дома и забирает нас с мамой с собой в эвакуацию. Долгий путь через Ладогу, Горький, и, наконец, глухая деревушка Угоры, где нам было суждено провести полтора года вместе с двумя сотнями ленинградских детей, ставших сиротами во время блокады.
И вот последний прощальный день. Утром я попрощался с ребятами и получил множество подарков – ненужных, но трогательных мелочей, а вечером к нам в избу пришли все сотрудники и воспитатели детского дома. В избе было очень тепло от натопленной с утра печи, а еще теплее становилось на душе от добрых слов и напутствий моих старших друзей – Ревекки Лазаревны, Веры и Люси Роговых, Люси Рабинович и Розы Михайловны. Свет керосиновой лампы причудливо выхватывал из полутьмы белую печь с черной топкой, стол, с остатками домашнего угощения, чашки с недопитым чаем, а также добрые и грустные лица моих друзей и знакомых, и самые дорогие – мамы и сестры.
Лунная ночь. Снег приятно скрипит под ногами. Мы стоим на дороге около Копцевской горы – традиционного места расставания. Играет гармонь, звучат частушки вперемешку с матерком, парни напоследок тискают девок и отмахиваются от матерей, стоит непрерывный вой и плач провожающих женщин. Не плачет лишь одна моя мама. Она молчит и вглядывается странно и пристально в мое лицо. Мы молчим, потому что уже все сказано…
Кто-то понукает хмурых лошадей, и сани трогаются. На санях наши мешки, поверх мешков развалился Пашка Громов, он тискает кучера – Шурку-письмоноску.
В последний раз я целую маму и Мирру, поворачиваюсь и иду, рядом горланят частушки мои товарищи, угорские парни. Они почти все пьяны, но идут бодро, поют, перебрасываются шутками. Все они почему-то низкорослы и кряжисты. Я иду молча и слышу, как меня кто-то догоняет. Оборачиваюсь. Мирра подбегает ко мне и крепко жмет руку. Вдали стоит мама, одна, маленькая и беззащитная. Она не плачет. Слезы комком подпирают горло. Я вырываю руку и догоняю подводы.
– Ватер во дворе, коли надобно, – говорит хозяйка и тушит коптилку.
Темнота.
Гудки паровоза. Шпалы. Уходящие рельсы. Маневрирует маленький паровозик, пыхтя и пуская пар на грязный снег. Как давно я не был на станции, не слышал этого тревожного и сладкого вокзального шума! Только что остановился на минутку пассажирский поезд, из него высыпал народ. Люди бегут с чайниками за кипятком, много военных, на всех погоны. Шинель одного офицера распахивается, и я вижу – ого! Вот это да! На груди несколько орденов! Рядом другой офицер, оба оживленны, розовощеки, выглядят боевыми орлами. Я внутренне отмечаю их выправку, бравый вид и мысленно сравниваю с нами. Странное чувство – мы разнородны и жалки в нашей разношерстной одежке, в наших лаптях и онучах, с огромными сидорами за плечами.
Свисток. Поезд трогается, офицеры на ходу вскакивают на подножку, и скоро поезд становится малозаметной точкой в сходящихся светлых нитках рельс.
– По вагонам!
Мы выстраиваемся в цепочку и идем к товарному вагону кирпичного цвета с большой дверью посредине. Высокая железная скоба вместо подножки ведет в зияющую черноту дверного проема. По пути к вагону мы проходим сквозь строй плачущих женщин. Это мантуровские провожают своих.
– Пиши, Николай, пиши!
– Ох, горе-то!
– Дитятко мое родимое, не для кого мне больше работать! Сложишь ты свою буйную головушку…
– Глянь – этот-то в очках!
– Не наш, видно!
– Детдомовский! С Угор!
Я неловко ставлю ногу в скобу, пытаясь забраться, нога соскальзывает. Сзади подталкивают. Рывок, я отодвигаюсь по стенке в сторону и натыкаюсь на дощатый настил. Он установлен в два этажа. Нары. Забираюсь в дальний темный угол нар и оттуда выглядываю. Посреди вагона круглая железная печка, мимо нее пробегают незнакомые мне парни, с криком и гиканьем занимают места на нарах, кто-то с грохотом бросает из двери вязанку дров, какой-то парень в ушанке начинает колоть их и пихать в печку, за стенкой слышен плач и выкрики женщин… Я лежу, крепко прижав к себе черный вещевой мешок, в котором все мое богатство.
– Мишка, подай топор! У кого спички?
– А дрова сырые, едри их в корень!
– Так мы и не допили ту поллитру!
– Не лезь сюды, тут мы с Колькой заняли!
Эх мантуровская милиция
хорошая была,
по нагану отобрала,
по кинжалику дала!
– Кабы нам тоже хорошие шинеля дали, мы тоже бы, как тот офицер!
– Дадут тебе, держи карман!
– Дадут, да еще поддадут!
Ох, состряпай, мамынька, селяночку,
в последний раз у вас я ем,
скоро в армию забреют —
больше вам не надоем!
Кто-то топает, приплясывает около печки – греется, печка дымит, сырые дрова не разгораются. Длинный парень из Мантурова, посовещавшись со своими дружками, выскакивает из вагона и через несколько минут возвращается, неся на проволоке какую-то черную мочалку. Ее кидают в печь, и пламя сразу вспыхивает ярким цилиндром. Лица выхватываются из полутьмы желтыми пятнами, печка начинает гудеть, в воздухе пахнет дегтем.
Этот световой эффект встречается общим одобрительным ревом. Я даже не могу разобрать отдельных выкриков, кроме «Даешь!», «Тяни ее еще, сейчас погреемся!» – и лихого, веселого мата. И вдруг меня осеняет: это же пакля из букс! Просмоленная пакля кладется в буксы как смазка для подшипников, и если ее не будет, то… Это же преступление…
Я вскакиваю с места и начинаю сбивчиво объяснять, на меня с удивлением оглядываются, отмахиваются, как от мухи, кто-то ругается.
– Дать ему раза в рыло, чтоб не совался! – слышу я сзади глуховатый голос. Я резко оборачиваюсь, но не успеваю разглядеть говорящего, так как сзади вырывается целый сноп пламени, и я вынужден отскочить в сторону. Раздается хохот. Теперь уже трое бегают за паклей и суют ее поминутно в огонь. Печка раскаляется, дверь теплушки закрывают, становится ощутимо тепло… Парни, рассевшись по нарам, начинают раскрывать свои сидора и закусывать. С удивлением гляжу на их огромные холщовые мешки, они битком набиты сухарями, там пуды сухарей, бутылки с топленым маслом, пряженники… Кто-то достает вяленое мясо, разговоры смолкают. Все жуют, чавкают, хрустят.
Пересчитывая свои пироги, я замечаю, что половина из них пропала. Нет также куска мыла и полотенца, аккуратно уложенного мамой. Утром, торопясь, я не посмотрел в рюкзак, и теперь мне есть чем вспомнить мою мантуровскую хозяйку.
В вагон входит невысокий мужчина в черном пальто и военной ушанке. Это наш сопровождающий от военкомата. Он делает перекличку, каждый отвечает: «Я»! Нас в вагоне шестьдесят человек.
Я испытываю какое-то странное удовлетворение от этой официальной процедуры, подсознательно радуясь тому, что с нами есть командир, какое-то официальное лицо. Хоть какая-то крупица порядка!
Закончив перекличку, сопровождающий выходит наружу, и двери с грохотом задвигаются. В вагоне темно. Только печка лучится красновато, и тени бегают по стенам и потолку вагона.
– Эх, фонарь бы!
– С фонарем хорошо!
– И вот с той девкой я отгулял и стал гулять с другой…
– Да ты расскажи, што в Шулеве было…
– А в Шулеве ничего не было. Шли мы с Мантурова, с приписки, значит. На дороге двух девок встретили. Они нас увидали – и бежать. Мы догнали, поташшили в волок. Одну я держу, ташшу, а другую Егорка Соколов да Пашка Еремин, да ешшо нас двое было. Они кричат, вырываются, а мы – знай свое – ташшим.
В вагоне становится тихо, все начинают прислушиваться, тема явно всем по душе, вспыхивают огоньки самокруток, тускло освещая лица.
– Ну, в кусты приволокли, платья над головой завязали, а тут как раз бабы по дороге ехали, нас заметили, закричали. Заругались… Ну, раз тако дело, пришлось нам бросить девок да в кусты… Да ходу!
– Так и не успели? – с явным сожалением спрашивает высокий красивый парень в коричневом полушубке.
– Не… только живого мяса и пошшупали! Ну да мне што! Што я, девок не пробовал? А вот Егорке да Пашке обидно: они на первака шли…
– А вот, паря, на гулянке в Макарьеве у нас было дело…
Я напряженно вглядываюсь в рассказчика: смуглый широкоплечий парень говорит неторопливо, весомо, уверенно. Его слушают, затаив дыхание, он сидит на верхних нарах, окруженный группой своих, чувствуется, что он атаман среди них, ему скручивают самокрутку, он небрежно, не глядя, берет ее, извлекает из кармана «кишку», кремень, ударяет несколько раз по кремню кресалом – вата начинает тлеть, он закуривает, тушит «кишку» в гильзе и, сплюнув, продолжает:
– В Макарьеве, паря, мы за одну гулянку четырех девок спортили…
Я не верю ушам своим – как можно о таком говорить вслух, спокойно… И что со мной? Сидит рядом живая сволочь, насильник, негодяй, а я слушаю его, не встаю, не даю ему по морде… надо немедленно вызвать командира, чтобы этого гада взяли и судили… Но почему-то я продолжаю оставаться на месте, парализованный тем, с каким вниманием, интересом и одобрением следит весь вагон за его рассказом! Меня раздирают противоречивые чувства, каждое слово смуглого отпечатывается во мне, но вот начинает говорить другой, третий, и я начинаю понимать, что никто не осуждает, наоборот, – эти рассказы воспринимаются как бравада, они вызывают уважение и поднимают авторитет.
– Она с травы встала, юбку спустила и реветь. А я говорю: «Не плачь, Клава, война всё спишет!»
– Ха-ха!..
– А я вот расскажу…
Резкий крик врывается к нам в окошки вагона, дверь распахивают снаружи, какая-то драка в темноте.
– Мантуровские! Межаки наших бьют! – слышим мы звонкий задыхающийся голос.
Мгновение – и весь вагон приходит в движение. Темные фигуры слетают с нар, расхватывают поленья и выпрыгивают в дверь, в темноту.
Все громче доносится какое-то топанье, выкрики, удары, кто-то закричал надрывно и тонко, что-то тяжелое бьется о стенки вагона, на нарах остались человек десять, напряженно прислушивающиеся к шуму драки, мату, грохоту.
– Сто-ой! – слышу я протяжный крик. – Прекратить! Стрелять буду, сволочи!
Выстрел. Другой. Третий.
В вагон влетают сразу несколько человек и разбегаются по нарам. Вот и остальные вваливаются возбужденной гурьбой, толпятся у печки, размахивают руками. Кто-то держится за голову и стонет. С грохотом летят на пол поленья.
– А межаков-то два вагона!
– Я тому лбу как дам по скуле, он и свалился!
– На меня двое потянули! Хорошо, Гришка выручил!
– Ну, робя, приготовься, межаки так этого не забудут!
– Из вагона по нужде не выйдешь!
– А сопровождающий-то! Вынял наган и палит!
А вот и он. В вагон впрыгивает сопровождающий. В руке его поблескивает наган. Он взбешен.
– А ну, все по нарам, мать вашу в гроб!
Его тон, а также вынутое оружие действуют безотказно: все моментально усаживаются по нарам и оттуда с интересом смотрят на него.
– Вы, робята, что? Ополоумели? – спрашивает он. – Кто драку начал?
– Межаки! – слышится сверху.
– Я вам дам – межаки! Вы ж на фронт едете, чего ж вам драться промежду собой? Еще раз задеретесь, буду стрелять не в воздух! Имею полномочия!
Сунув наган в карман, он выходит. Речь произвела впечатление. Напряжение ослабевает, народ начинает укладываться спать.
Я вспоминаю рассказы о межаках. Рядом с мантуровским районом лежит район, пересекаемый речкой Межой, отсюда название – «межаки». Межаки не выговаривают букву «з», вместо нее они говорят «ж», и за это их мантуровские дразнят «жмея», «жаража». Мантуровские и межаки испокон веков враждуют между собой. Если мантуровский парень оказывается в Межевском районе на гулянке, его избивают до полусмерти. Если межаку требуется идти по мантуровским селам, он старается днем отсидеться у кого-нибудь из знакомых и идет ночью. Мантуровцы не выдают девушек замуж в Межу, Межа не отпускает своих в Мантурово. Встреча группы межаков с мантуровскими всегда кончается жестокой дракой, иногда со смертельными случаями. Мантуровские все, конечно, отважные и лихие парни, межаки, напротив, – трусы и гады, не выговаривают «з», ихние девки носят панталоны из мешков, жаражы…
Так что драка не могла не возникнуть, и это не конец: я вижу, как некоторые берут с собой поленья на нары, а Пашка Громов, шебутной и хулиганистый парень, точит большой складень о камушек.
Я укладываюсь спать на свое место в углу. Под головой вещмешок, из щелей вагона дует, я поднимаю воротник бушлата и опускаю уши у шапки. Теперь тепло. Что там делают сейчас Мирра и мама? Наверно, спят. А может быть, мама не спит и думает обо мне. Интересно было бы рассказать им про сегодняшний день. Когда же поедем? Стоим уже, наверно, около восемнадцати часов. Неужели вокруг меня люди, с которыми мне придется быть вместе все время в армии? Не может быть. Хотя, впрочем?.. Ничего не известно. Спросить не у кого. Печка, наверно, остыла…
Резкий стук в дверь вагона заставляет меня поднять голову.
– Мантуровские! – слышится снаружи чей-то высокий голос. – Не хотели замириться – всех ночью перережем!
Шарья
Равномерный стук под полом и качание вагона заставляют меня проснуться. Ого! Да мы едем!
Дверь растворили немного, и свежий ветер врывается в вагон. Мимо нашего громыхающего вагона плывут костромские леса, кое-где богатые, густые, кое-где чахлые; тянутся унылые ноябрьские поля – иногда под снегом, иногда бурые; пробегают деревни, все однообразно серые и бедные; мелькает будка стрелочника и сам он, с желтым флажком в руке; идут вдоль пути ремонтные рабочие, в основном женщины. И снова поля, покрытые снегом, и снова серые деревеньки и леса, машущие нам ветками…
В вагоне оживление, на короткой остановке кто-то принес ведро снега, и теперь его оттаивают на печке для чая. Снег шипит и тает, поверхность его быстро опускается в ведро, и скоро только треть ведра мутной воды напоминает о бывшей роскошной белой шапке.
Пашка Громов, Витька, самый длинный парень в вагоне, и Мишка Соколов, вчерашний рассказчик, – встают у дверей. Пашка поднимает щепку и бросает ее в проходящую тетку с мешком за плечами. Щепка попадает тетке по валенку, и раздается дружный хохот. Теперь уже все трое начинают кидаться щепой и поленьями в идущих мимо по насыпи, гогот, улюлюканье, свистки сопровождают каждое удачное попадание…
– Закрой дверь!
– Остудили вагон! – орут с нар.
Дверь задвигается. Начинается еда.
Свет падает из двух маленьких окошек, расположенных по обе стороны двери. Сидящие наверху освещены, сидящие внизу – в полутьме, печка бросает отсветы, телячий вагон трясется и громыхает, слышен гудок паровоза, шестьдесят парней грызут сухари, жуют сало, попивают кипяток из кружек.
– Скоро Шарья будет!
– На базар пойдем!
– На Шарье базар баский!
– Льни-ко кипяточку, паря!
– Эй, ты, в очках! Ты, чай, не угорский?
– Нет. Ленинградский.
Несколько голов поворачиваются ко мне.
– С самого Ленинграду?
– Да.
– Поди, в Ленинграде-то лаптей не носил?
– Нет. У меня ботинки были.
– Ишь ты! Ботинки! Все городские – дармоеды. Наш хлеб едят, а работать – ни-ни. Пущай колхозник работает.
– А очки чего одел? – спрашивает меня крупный бледный парень с покатыми женскими плечами и рыхлым нездоровым лицом, на котором тускло поблескивают маленькие круглые глазки. У него самый большой сидор, в нем, наверно, пуда полтора сухарей. – Чего очки одел? – повторяет он. – Для форсу?
– Нет, не для форсу. Глаза слабые – читал много.
– Читал? – Глаза рыхлого парня становятся чуть больше и вдруг пропадают совсем – передо мной просто мясо. Широкое серое мясо.
– Читал! Ха! – Он силится сказать что-то остроумное и вдруг выпаливает:
– Библиотека!..
– Эй, библиотека, – орет Пашка Громов, – у тебя карты есть?
– Нет.
– Что же ты за паразит такой?
– Сам ты паразит, – говорю я преувеличенно спокойно и медленно. – А карты, если бумаги дашь, могу нарисовать.
Это действует. Ко мне сразу обращаются несколько голосов, тон их дружелюбен. Небольшой плотный парнишка с красивыми глазами приглашает меня наверх на нары, вынимает из котомки вдвое сложенную ученическую тетрадку и не спеша, бережно выдирает оттуда листы.
Достаю из глубин бушлата огрызки красного и черного карандашей и принимаюсь рисовать карты. Меня окружают. Кто-то наваливается на плечо и дышит в ухо чесноком.
– Глянь! И вправду рисует!
– Даму валяй, чтоб с буферами!
– Быстрей рисуй! Играть охота!
– Да не дави ты на него, мать твою!
Никогда в жизни не рисовал карт. Поэтому тройки, семерки, десятки идут у меня сносно, а вот на первой же даме я спотыкаюсь, хотя добросовестно выполняю заказ на буфера. Начинаю вспоминать, как я в детдоме расписывал стенки сказками Пушкина, и это сразу наводит на верный путь. Там у Царевны Лебеди был роскошный кокошник – рисуем его даме, дальше коса, а одета она была в парчовое платье и телогрейку. Рисуем. Теперь красить. Количество цветов, мягко говоря, ограничено, но ничего – карта будет графичнее, а заказчик у меня невзыскательный.
Переворачиваю карту, рисую зеркальное отражение моей Царевны Лебеди, и вот уже карта готова и идет по рукам. Ее рассматривают, обсуждают, хвалят. Мне приятно. Я хоть в чем-то себя здесь нахожу.
Затем появляется король, похожий на Додона, и валет – вылитый князь Гвидон. Я принимаюсь за очередную карту, но в этот момент поезд резко тормозит, и я чуть не валюсь с нар на головы.
– Шарья! – кричит красивый парень в коричневом полушубке.
– Шарья! Шарья! – все бросают карты и устремляются к двери.
Мой новый знакомый – его зовут Вадим – собирает карты, аккуратно укладывает их между листов тетрадки и прячет ее в котомку.
– Пошли на базар! – Он улыбается и показывает ровные белые зубы.
– Зачем? У меня все есть, а денег мало.
– Так у меня их совсем нет, – отвечает Вадим.
– Зачем же идти на базар? – удивляюсь я.
– Да так! Поглядеть того-сего!
Вадим выпрыгивает из вагона и бежит за остальными.
Большая группа – человек двадцать – подходит к нашему вагону. Среди них выделяются четверо: трое огромных могучих парней, один другого выше и рослее, и невысокий, до невероятия широкий парень в армейской серой шапке, в сером ватнике и с бутылкой водки в руках.
– Межаки, – говорит кто-то приглушенно. С нар спрыгивают, молча теснятся у входа. Наших в вагоне осталось тоже человек двадцать, но, видимо, дерзкая уверенность в себе межаков действует на наших подавляюще, я чувствую, что они трусят. Четверо межаков лезут в вагон. Они все пьяны. Остальные полукругом стоят у двери в ожидании.
– Мантуровские! – кричит самый высокий парень и обводит всех смелыми наглыми глазами. – Мы же к вам мириться пришли, паражитов вас в гроб!
– На один фронт едем! – неожиданно высоким голосом вступает широкий.
Он замолкает и смотрит на нас мутным пьяным взглядом. Бутылку с самогоном он держит, как гранату, непонятно, что он сделает в следующее мгновение – приложит ее ко рту или запустит кому-нибудь в голову.
– Ну, верно я грю? – повторяет он. Тон становится угрожающим.
– Верно, паря, верно, – говорит наш долговязый Витька и выходит к печке. Тон его подобострастен, он как-то заискивающе улыбается.
– А верно – так выпьем! – высоко тянет широкий и сует Витьке в рот горлышко.
Витька глотает два раза и закашливается, самогон льется ему за воротник, широкий вырывает у него бутылку, пьет сам и потом изо всех сил бьет бутылкой по печке. Брызги самогона, осколки стекла летят во все стороны, все отшатываются, один осколок больно бьет меня по щеке. Я подношу руку к лицу. На пальце кровь.
– Кто это? – спрашиваю я тихо у соседа.
– Ленька Шабров! – отвечает так же тихо он. – Первый межацкий атаман, не гляди, что мал, а двоих уже зарезал! Сильный – страсть!
Между тем Ленька начинает выплясывать около нашей печки какую-то дикую чечетку, а трое огромных межаков лихо подпевают атаману, пол трясется, мантуровские, неподвижние и тихие, стоят вокруг.
Мы встречаемся взглядом с Ленькой, и он разом останавливается.
– А это кто такой? – спрашивает он и подходит ко мне. – Сопровождающий?
– Не, это с нами, ленинградский.
– Ленинградский? – переспрашивает Ленька, качается и ухватывается за меня, чтобы не упасть. Я чувствую, как он тяжел.
– А почему в очках?
Все смотрят на меня. А я смотрю на Ленькину правую руку, которой он крутит около моего лица, и мучительно вспоминаю, где я видел такую широкую кисть с короткими сильными пальцами, такую толстую грязную кисть, которая может шутя сломать мне руку или выбить глаз? Вспомнил! Зоологический музей в Ленинграде. Кисть гориллы на полированной деревянной дощечке. Только та была чернее и еще толще.
Ленькины глаза уставились на меня пристально и недобро. Его левая рука крепко держит меня за воротник бушлата, а правая продолжает качаться перед моим лицом. Надо что-то отвечать этой горилле. Что?
– Так! – неожиданно выпаливаю я. – Для форсу!
Ленька отпускает меня.
– Для форсу? Ах ты, хезо поросячье, для форсу!.. А он – ласковый! – говорит он своим друзьям и первым вылезает из вагона.
Вся ватага, с пеньем переплясом и гиканьем уходит, оставляя запах самогона и хрустящие под ногами осколки.
– Шо у вас тут? – появляется Пашка Громов, за ним красивый в полушубке, с ним еще десяток наших.
– Межаки приходили! Ленька Шабров сам пожаловал!
– Ну? Били?
– Не. Замирение было. Мириться пришли!
– А я водку с ними пил!
– А ленинградский-то! Не сдрейфил!
– А вы почто сдрейфили? Били бы их, сволочей!
– Тебя дожидались! Поди стыкнись с Ленькой! Он те кишки выпустит!
– А мы вот чего промыслили! – хвастает Пашка и с грохотом высыпает из-за пазухи кучу пшеничных пряженников.
Кто-то вынимает кусок вяленого мяса и начинает тут же его жевать, на нары высыпаются булки, пироги, сухари, один даже под общий смех ставит миску с овсяным киселем, и несколько человек лезут к нему с ложками…
Вагон наполняется. Шум, крики похвальба.
– А я у той тетки – раз! – пряженники – и ходу! Она блажит!
– А мы с Митькой, – задыхаясь от смеха, говорит парень в белой козьей шапке, – у бабы бидон молока поддали! Все молоко на землю! Баба матерится! Митька все лапти в молоке намочил!
Митька действительно снял лапти и сушит онучи у печки. Вагон хохочет. Лапти, полные молока, умиляют всех.
– Весь базар разбежался!
– Будут помнить мантуровцев!
– Да и межаков тожа!
– А старуха-то, та и ныне ревёть!
Я смотрю на все происходящее с изумлением. Что это? Удаль молодецкая? Грабеж? Все эти молодые парни – из голодных военных деревень, прекрасно знают, какая сейчас цена бидону молока или десятку пирожков, и вот так, за здорово живешь, без всякой к тому нужды – ведь все котомки полны всякой снедью, – они грабят старух, женщин, вынесших на жалкий шарьинский базар свои несчастные пирожки или сухари, оторванные от голодных детей!
Я не могу поверить своим глазам, меня что-то придавливает.
У нас в детдоме воровство преследовалось жестоко, за каждую уворованную репу или морковку, не говоря уже о казенных простынях и наволочках, обмененных на продукты у крестьян. Виновника наказывали, прорабатывали на линейке, изредка лишали обеда, а главное, укравший мальчишка или девчонка становились на долгое время объектом презрения и недоверия. Позорная кличка «вор» стиралась месяцами честного поведения, постоянным контролем, и как были счастливы глаза ребят, когда о ком-то из них, когда-то нечистом на руку, воспитатель говорил убежденно: «Юре Власову можно поручить раздавать сахар. Он не украдет!» А здесь, среди бела дня на моих глазах происходил массовый грабеж! Мало того, этот грабеж идет как веселая потеха, как лихая мужская игра!
– Эй, ленинградский! – прерывает мои мысли знакомый голос сверху, и Вадим наклоняется ко мне, сверкая улыбкой. – Пряженников хошь? – Он протягивает мне два румяных картофельных пирога.
Как, и он тоже? Такой симпатичный парень!
– Нет. Я не хочу, у меня свое есть, – говорю я и отворачиваюсь.
Вадим искренне огорчен.
– Как хошь. Они свежие! – И откусывает половину пряженника. Желтоватое картофельное пюре торчит из серой оболочки пирога.