355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Лев Разумовский » Нас время учило » Текст книги (страница 4)
Нас время учило
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 15:39

Текст книги "Нас время учило"


Автор книги: Лев Разумовский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 15 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]

Пропавший штык

И надо ж такому случиться – пропал штык!

Еще вчера, когда я принимал дежурство по части и тщательно пересчитал все оружие, штыков было 120 – столько же, сколько винтовок в роте, а сегодня крайняя винтовка в пирамиде стоит укороченная – без штыка.

Куда он мог деться – ума не приложу!

Дежурство по части – хлопотное и ответственное дело. До сих пор дежурили по части только младшие командиры, и то, что мне, первому из солдат, поручили его, – большая честь.

Всю ночь я старался, как мог, – наряд на кухне работает, уборная вычищена, полы вымыты, выдраены, все в ажуре.

Все, кроме проклятого штыка. Исчез, и все!

Рыжий сержант – вопреки моему ожиданию – не стал орать, а нехорошо ухмыльнулся и бросил: «Роди, да найди! Найдешь – сдашь мне лично. Не найдешь – „губа“».

«Губа»! «Губа» мне не улыбается…

Мне не довелось, к счастью, бывать на «губе», но рассказывали о ней страшное.

Полковая гауптвахта («губа») помещалась на окраине Канаша в зарешеченных подвалах кирпичного здания.

Это была самая настоящая уголовная тюрьма, в камерах которой верховодили бандиты в военной форме, бесконтрольно заводившие там свои порядки. Так, новичок, попадавший на «губу» и впервые входивший в камеру, сразу оглушался воплями тридцати или сорока человек, находящихся на нарах и на полу. Его немедленно выводили в центр, окружали и по указаниям «короля» (в каждой камере был свой «король») «приводили к присяге».

«Присяга» заключалась в том, что новичка ставили на колени и заставляли повторять вслед за «королем» слова воинской присяги, переиначенной на уголовный лад. Смысл «присяги» состоял в том, что новичок обязывался воровать, а добычу отдавать братству воров, он присягал в верности этому братству, становился его членом и так далее…

С первых же слов «присяги» новичку начинали натирать стриженую голову металлической щеткой для чистки лошадей. Это испытание необходимо было выдержать до конца; тот, кто переставал произносить слова присяги или кричал от боли, становился конченым человеком. Его били всей камерой, издевались по-всякому, раздевали догола и натирали конской щеткой разные места тела…

Два раза в день часовые вносили в камеру хлеб и бачки с супом и выходили, закрыв за собой дверь. Еду распределял сам «король». Весь хлеб он забирал себе и раздавал своим дружкам. Гуща из супа разливалась в пять-шесть мисок и поедалась «аристократией», остальное – жижу от супа – разрешалось съесть остальным.

Насытившись, главари камеры начинали развлекаться: играть в карты на оставшийся хлеб или гонять новичков строевым шагом по камере, заставляя выполнять все воинские команды. Иногда кого-нибудь из молодых проигрывали в карты и принуждали идти на базар, и он, рискуя быть пойманным патрулем (за побег с гауптвахты грозил трибунал и штрафная рота), пускался на всяческие ухищрения, чтобы обмануть часовых, и если это удавалось, то всякими закоулками бежал на базар, прижимая к себе хлеб, и возвращался назад с водкой.

Часовых – таких же юнцов 1926 года рождения – обычно подкупали пайкой хлеба, и они, жадно запихивая на морозе серый мякиш в рот, закрывали глаза и на побеги на базар, и на крики избиваемых в камере. Хозяйничали в камере обычно сержанты и солдаты-сверхсрочники, прошедшие огонь и воду, сидевшие и на «гражданке», и в военных тюрьмах.

Казарма после «губы» представлялась родным домом.

Но куда же все-таки мог деваться штык? Украли его, что ли? Шутка сказать – найди! Что же делать?

Рассказал во взводе. Встретили по-разному. Жигалка обозвал растяпой, Кулик злобно обрадовался: «То ж, „губы“ понюхаешь теперь». Замм беспомощно и сочувственно развел руками.

– Послухай мэнэ, – обратился ко мне Юхимец, – ты за штык горюешь? Нэ горюй! Нэ знаешь, иде взяты його? От задача! На другому этажи був?

– Да.

– Пирамиду третьей роты бачив?

– Ну, бачыл.

– Так там же бильше ста штыкив стоить. Поняв?

– Так что же – пойти и украсть их штык?

– Дурэнь ты дурэнь, – ласково говорит Юхимец, – то ж не их штык ты возьмешь, а свий. Цей штык уже два месяца из роты в роту кочуеть. У кого-то давно штык пропал. Сдавать надо? Надо. На «губу» кто иты хочеть? Ночью пишлы, из другой роты сбондилы, утром сдалы – усэ в порядке! Другая рота хватилась – дэ штык? Пишлы, у третьей роты штык снялы – обратно полный учет. Зараз до тэбэ дило дошло. Тык невжели ты за всих отдуваться должен?

Бегу к рыжему сержанту уговорить его подождать до ночи. Он сразу соглашается.

Ночью в одном белье прокрадываюсь на второй этаж. Тихо и полутемно в казарме. Около пирамиды с винтовками бродит часовой. Стою, притаясь, за выступом стены, жду, когда он отвернется или уйдет, но он топчется на месте, взяв винтовку под мышку, греет руки в рукавах. В коридоре дует из щелей, холодина.

Начинаю мерзнуть, но стою не шевелясь. Боюсь скрипнуть, произвести какой-нибудь звук. Проходят минуты, кажущиеся мне вечностью. Проходит полчаса, может быть, час.

Ничего не выйдет.

Надо уходить. Не умею я воровать, идиот такой! Жаров давно бы уже был со штыком, а я стою тут, мерзну, а завтра пойду на «губу».

Медленно выползаю из-за уступа стены, выхожу на лестничную площадку и оборачиваюсь в последний раз.

Темная фигура часового сидит, сгорбившись у пирамиды, спиной ко мне. Винтовка прислонена к плечу, и я вижу, как она мерно двигается туда-сюда, туда-сюда…

Спит. Или дремлет…

Ну – давай! Сейчас или никогда!

Быстро снимаю ботинки. Босиком вперед – два скачка до пирамиды. Спокойно, не звякни. Штык – вот он. Свернул. Два скачка назад. Каменные ступени обжигают холодом босые ступни. Лечу, не замечая этого. В одной руке – ботинки, другой прижимаю к животу драгоценный штык.

Рыжий сержант скалит зубы.

– Проявил, значит?

– Что проявил?

– Солдатскую смекалку, дура! А теперь – марш спать! Чтоб не видел тебя никто!

…Лезу на нары и втискиваюсь между Кузнецовым и Заммом. Замм что-то бормочет во сне. Кругом сопят, храпят на разные голоса. Как там тот часовой? Такой же бедолага, как и я…

Завтра ему идти воровать штык…

Хороший день

Мне здорово повезло.

Вчера Филиппов, распределяя посты, сказал: «Разумовский – на хлебозавод!»

Жаров прямо охнул: «Ну и везет же людям, то его на кухню назначат, зараз на хлебозавод…»

– Так шо его посылаты? – вступает Жигалка. – Вин же ничого нэ сумеет промыслить усэ равно!

– Да ну, не сумеет! Быть коло хлиба и не наистысь? То ж вэлыкым дурнем надо быть!

Я сам чувствую, что мне отчаянно повезло, но не совсем представляю, как я сумею реализовать свое везение, как «быть коло хлиба и наистысь при этом»? Ведь не станешь же хватать буханку и грызть ее…

Меня мучает это целый день, я думаю и передумываю варианты, как украсть хлеб, и, наконец, кляня свою беспомощность и неприспособленность, решаю обратиться за советом к Жарову.

Он не скрывает своего презрения.

– Как? От дурень! Так ты ж его в руках держать будэшь, так хиба ж ты нэ отломишь?

– Как же отломишь? – мучаюсь я. – Ведь заметно же, если отломишь.

– А ты нэ по многу, – поучает Жаров, – с одной буханки корочку, с другой, с третьей, вот хлеба и наешься, и мне за совет принесешь. И посылают же таких! – добавляет он со злостью.

Теперь я начинаю понимать. Воровать нужно умеючи, незаметно. Что ж, попробуем. Главное – не упустить возможности, наряд на хлебозавод такая редкость, такая удача, впервые за три месяца.

Ночью нас поднимают в четыре часа. Наряд выстраивается в темноте перед казармой. Тускло светит лампочка. Сильный мороз заставляет нас притопывать, хлопать рукавицами, следует команда: «Опустить уши!», и вот мы уже идем по ночному Канашу мимо высоких наборов, мимо спящих домов, пересекаем железнодорожную ветку, проходим мимо товарных вагонов в тупике и выходим в поле. Хлебозавод расположен далеко от города, и около часа мы шагаем по полю гуськом по еле заметной тропинке, следуя за сержантом, начальником караула.

Большой серый дощатый забор хлебозавода обит сверху колючей проволокой, у ворот охрана с винтовками, у проходной тоже.

Сержант предъявляет пропуск, и мы входим в ворота. Запах свежего хлеба и солода раздражает обоняние, все нюхают воздух, топают ногами и бодрятся. Настроение приподнятое, кто-то даже шутит, всем не терпится приступить к работе, скорее взять в руки теплые буханки, которые так великолепно пахнут.

Меня назначают на выгрузку хлеба. Вдвоем с незнакомым солдатом мы встаем около деревянного желоба, идущего из небольшого окошка наружной стены цеха, и ждем. К желобу подъезжают сани. Оттуда выскакивает солдат, расправляет большую тряпку в санях и кричит: «Сюда грузить будете!» Лошадка, небольшая, коричневая, мохнатая, вся в инее, поворачивает голову и жадно раздувает ноздри. Этот запах кого хочешь может свести с ума!

– Эй, не зевай! Хлеб принимай!

Бросаюсь к желобу.

Окошечко раскрылось, и оттуда очень быстро, одна за другой, падают буханки. Мы втроем бросаемся к ним, хватаем и бежим укладывать в сани. Буханки горячие и тяжелые, хлеб сырой и непрочный, рукавицы я сбросил и теперь каждым пальцем, всей ладонью ощущаю неровную поверхность буханки. Вот у этой корочка отпала – раз! – и она во рту!

Работа продолжается в быстром темпе. Мы уже грузим третьи сани. Сержант стоит рядом, считает буханки и покрикивает. Я уже приспособился собирать дань почти с каждой буханки. Рот набит корочками, я не успеваю их съедать и начинаю понемногу набивать карман шинели. То же самое делает мой напарник. Мы радуемся тому, что двор хлебозавода скудно освещен и что буханки сами рассыпаются в руках. Сержант, возможно, замечает наши уловки, но молчит пока. И на том спасибо!

Хлоп! Окошко закрывается. Выгрузка окончена. Сани отъезжают, а нас посылают пилить дрова. Жаль! Хорошая была работа! Мы нагрелись от нее, почти наелись, я с удовольствием поглаживаю карман, набитый теплыми корочками. Тепло от них проходит к ноге, и мне хорошо. Приятно и радостно.

Не спеша, мы начинаем пилить. Дров много, они никуда не убегут. Распилив два бревна, мы устраиваем перекур, рассаживаемся на бревнах и начинаем беседовать. Я чувствую необычайную симпатию к моему напарнику – рябому, низкорослому солдату, мы понимаем друг друга без слов. Он закуривает, а я сижу рядом и посасываю корочку. Сегодня хороший день!

– Кипяточку бы достать! – говорит он, бросая самокрутку.

– А что – сейчас достанем! – отвечаю я с готовностью. Я чувствую прилив сил и необыкновенной энергии. Все мне кажется сейчас выполнимым, чувство гордости и уважения к себе переполняет меня. Как же! Ведь я не оказался «великим дурнем», а наоборот, я, оказывается очень ловок и хитер, карман у меня полон хлеба, я сыт, мне тепло – море мне по колено! Сейчас еще и кипяточку достану!

– Эй, тетя! – стучу я в окно цеха. – Нет ли у вас кипяточку?

Женщина в платке высовывается в форточку.

– А кружка есть?

– Нету. Нет кружки.

– Ну, ладно! Я тебе в миске дам, только миску-то отдай, слышишь?

– Отдам, спасибо!

Рука с эмалированной выщербленной миской просовывается в форточку. От миски валит пар. Я бережно принимаю миску в руки и почти обжигаюсь. Настоящий кипяток!

Мы сидим на бревнах и поочередно отхлебываем из зеленой миски горячую, пахнущую прелым воду и заедаем хлебом. Нам хорошо.

– Кончай пилить, выходи строиться!

Отдаю миску. Строимся и шагаем домой, в казарму.

После обеда меня отзывает дежурный по части.

– Пойдешь на хлебозавод. Дополучишь две буханки. И давай по-быстрому! Туда-сюда, чтобы за два часа был назад!

– Есть.

Снова утренний путь. Приятно пахнет дымком из труб. Миную железнодорожную ветку, и вот я уже бреду по снежному полю. Далеко на горизонте видны дома, серые, темные. Справа где-то начинается лес, передо мною вытоптанная в снегу тропка, ржавая солома редкими кустиками пробивается то там, то сям из снега, ветер покручивает вокруг нее снежок. Безлюдно. Только раз мне встречается женщина, закутанная в черный платок, да рыжая собака уступила дорогу, вынюхивая что-то в снегу.

Неплохой все-таки сегодня день. Во-первых, я сыт, во-вторых, я могу немного побыть сам с собой, состояние такое же редкое, как и сытость… Сколько мы еще будем здесь? Скоро ли на фронт? Я жду этого с нетерпением. На фронте хорошо кормят, хлеб там валяется просто под ногами – так говорят все мои украинцы…

На хлебозаводе я предъявляю бумажку, и мне вручают две огромные горячие буханки. Тесто настолько сырое, что я теряюсь – как их нести? На мою просьбу во что-нибудь завернуть их мне не отвечают, да и наивно думать, чтобы мне дали какую-нибудь газету. Газета – дефицит, она вся идет на самокрутки.

Ставлю буханку на буханку, беру их под мышку и иду. С первых же шагов буханки начинают прогибаться под моею рукой, корка отслаивается от мякиша, и крошки драгоценного хлеба падают на снег. Осторожно перемещаю буханки вперед, на грудь, и несу их, как носят ребенка, – двумя руками. Идти так неудобно. Буханки оттягивают руки, но хоть не разваливаются. Ускоряю темп. Вот уже и поле, вот тропинка, а вот и моя старая знакомая – рыжая собака. Она сидит на снегу, смотрит на меня, ноздри ее двигаются, а из розового с черным ободом рта бежит слюна.

Я двигаюсь прямо на нее и кричу. Она уступает мне дорогу, а потом идет за мной на расстоянии нескольких шагов, жадно глотая крошки хлеба, падающие с моих рук.

Идти становится тяжелее. Ветер намел на тропинку сугробы, и ноги увязают в глубоком снегу. Буханки оттягивают вытянутые вперед руки, и я замечаю, как нижняя под тяжестью верхней заметно деформировалась – она раздалась вширь, боковая корка у нее отстала и грозит упасть. Руки у меня начинают замерзать, надо переменить положение, иначе я просто выроню хлеб в снег.

Опускаюсь на одно колено, кладу на него буханки. Корка отваливается и падает в снег. Я оглядываюсь на рыжую собаку и вижу, что она не одна, с ней еще две, они незаметно подошли сзади, когда все мое внимание было приковано к буханкам. Собаки останавливаются и смотрят на меня. Вдали, около начинающего синеть в наступающих сумерках леса, я замечаю две приближающиеся к нам точки… Еще не разглядев, угадываю – собаки!

Становится тревожно. Я вспоминаю рассказы о том, что здесь много одичавших собак. Канаш голодает, собак кормить нечем, они бегают поодиночке, иногда собираются стаями и промышляют чем попадется. Запах свежего хлеба привел их на мой след. Надо спешить! Сейчас они еще робеют, но если их соберется стая…

Подхватываю буханки, запихиваю упавшую корку в карман, быстро поднимаюсь с колен и иду скорым шагом. Мое внимание теперь раздваивается – я слежу за разваливающимися буханками и поминутно оглядываюсь на собак, которые следуют за мной, не отставая. Их уже пять. Впереди новая, крупная овчарка, она худа как скелет, уши прижаты, она первая хватает падающие крошки, глухо рыча на остальных. Вот она приближается ко мне, осмелев, и ее морда оказывается почти у моих ботинок. Резко оборачиваюсь и с криком бью ее ногой. Она успевает отскочить, я промахиваюсь и теряю равновесие.

Каким-то чудом успеваю выставить ногу и не упасть, но этот рывок стоит мне дорого. Буханки падают в снег, одна развалилась почти пополам, от другой отслоилась корка, мякиш рассыпался и усеял снег серыми комочками.

Меня охватывает отчаяние. Хлеб, бесценный хлеб, который ждут к ужину голодные солдаты, хлеб, одна пайка которого стоит 25 рублей, гибнет у меня в руках! Я не смогу донести это месиво из корок и крошек… Как собрать, как спасти, когда руки начинают деревенеть от мороза, когда я один среди снежного поля, а сумерки сгущаются вокруг меня… Раз, два, три… шесть… восемь собак. Восемь собак! Они образовали около меня круг, сидят, смотрят и ждут. Кругом снег и пучки желтой соломы. Лихорадочно оглядываюсь – нет ли какой-нибудь палки или камня. Буханки, или, вернее, то, что от них осталось, лежат у моих ног. Я замахиваюсь и одновременно кричу что есть мочи. Собаки отскакивают немного и образовывают новый круг, чуть шире прежнего. Значит, еще боятся. До первых домов не так уж далеко, надо только дойти до них, там собаки не нападут, надо торопиться – быстро темнеет.

Решение приходит сразу. Снимаю пояс, сбрасываю шинель, стаскиваю гимнастерку и остаюсь в нижней рубахе. Мороз охватывает меня со всех сторон. Быстро завязываю рукава гимнастерки узлами и в образовавшийся мешок сгребаю хлеб, рассыпанные корки, остатки буханок вместе со снегом. Надеваю шинель, накидываю пояс, последнее движение – сгребаю рукавицей кучу крошек и вместе со снегом отправляю их и рот, потом закидываю мою торбу за плечо, еще раз кричу на собак и иду, вернее, бегу, к домам.

Собаки бросаются на место, где лежали буханки, грызут снег, пропитанный запахом хлеба, а затем опять трусят за мной.

Вот и дома. Проезжаем грузовик, едут чувашские сани.

Собаки отстают и теряются в синеве темного поля.

Я дохожу до наших бараков, вбегаю на кухню, бросаю гимнастерку с хлебом на стол и внезапно срываюсь – кричу с надрывом и слезами:

– Вот ваш хлеб! Можете меня на гауптвахту, в трибунал, расстрелять!.. Нет хлеба! Он развалился!..

Сажусь на скамейку и тупо смотрю, как развязывают мою гимнастерку, высыпают содержимое на стол, слышу, как ругается дежурный по кухне, вижу, как удивленно смотрят на меня солдаты.

– Марш в казарму! Два наряда вне очереди! – слышу я как-то смутно, повторяю приказание, забираю гимнастерку и бреду в казарму. Нервное напряжение разряжается странной усталостью, ноги у меня дрожат, руки тоже.

Я возвращаюсь в казарму в перерыв между занятиями.

– Ну как, поил хлиба? – спрашивает меня Жигалка.

Я не отвечаю. Сажусь на нары. Горьковец и Буйнов забирают у меня из рук гимнастерку, выворачивают ее и начинают выщипывать прилепившиеся крошки.

Вспоминаю, что в кармане шинели у меня лежит большая корка, – несколько рук тянутся к моей шинели. Мгновенный спор – корка исчезает в темных ртах. Перерыв закончен. Надеваю гимнастерку и сажусь слушать – изучать устройство затвора.

Гудят монотонные голоса, Глаза слипаются сами собой. Я клюю носом и проваливаюсь в сон. Меня толкают в бок. Уже совсем темно. В казарме загорается свет.

Ужин. Вечерняя поверка. Гимн. Отбой.

Ночью сильнейшие рези в желудке заставляют меня кричать от боли. Сползаю со своего места и часа два катаюсь от боли в углу нижних нар…

Хороший день закончен.

Расстрел дезертира

Огромное каре составляют все части, дислоцированные в Канаше. Здесь на большом плацу с деревянным помостом посредине стоят несколько полков. Около десяти тысяч человек собраны сюда для показательного зрелища.

Высоко на помосте стоит виновник сегодняшнего «торжества» – высокий человек в штатской одежде. Руки у него связаны за спиной, его караулят с винтовками четыре солдата, а внизу на грузовой машине, за столом с кумачовой скатертью восседает трибунал – несколько офицеров в одинаковых светло-серых шинелях и цигейковых шапках.

Секретарь суда, стоя, читает приговор. Площадь замерла.

Доносятся отдельные слова, гулкие на морозном воздухе.

…Местный житель… дважды совершал побег… укрывался в далеких деревнях… угнал лошадей… занимался бандитизмом… Именем… приговаривается… к высшей мере – расстрелу.

– Приговор привести в исполнение!

Звучит дробь барабанов. Шестеро ефрейторов в новеньких голубовато-серых шинелях появляются откуда-то сбоку и четко, как на параде, отбивают шаг к помосту.

Машина с трибуналом отъезжает в сторону. Часовые покидают свои места около дезертира, и он остается один на помосте – высокий, худой, без шапки.

Звучит команда. Ефрейторы разом вскидывают винтовки.

Что-то крикнул стоящий на помосте. Залп.

Человек падает.

Портреты

Вспоминая своих товарищей по взводу, людей, с которыми я провел бок о бок шесть долгих месяцев, отмечу сначала поразившее меня, а потом ставшее привычной нормой общее положение: если в меняющемся составе взвода преобладали украинцы, они подавляли русское меньшинство, если большинство становилось русским, то украинцам становилось туго, чувашей и мордвинов в обоих вариантах всячески дискриминировали, а ко мне всегда было особое отношение.

– Что хохлы, что кацапы – все в армии, – говорит Жаров во время перекура, – а вот еврея в армии не найдешь…

– Это точно, – поддерживают его сразу несколько голосов, – евреи все по тылам… В магазинах торгуют.

– Слушай, Жаров! – стараюсь быть спокойным. – Ну что ты порешь? А я где? В магазине? Или рядом с тобой винтовку таскаю?

– Ты? – как бы удивляется Жаров. – Так ты дурак. Поэтому и здесь. – И, как бы извиняя меня, добавляет: – У каждой нации есть дураки!

Жаров был трусом, избегал драк, подхалимничал перед сильными и в то же время обладал необъяснимым для меня авторитетом, какой-то тайной силой, заставлявшей многих искать его расположения и считаться с его мнением. Впоследствии тайна жаровского авторитета была мною разгадана: он был удачливым профессиональным вором и за полгода ни разу не попался – это нельзя было не уважать.

Однажды, когда наш взвод дежурил по ночному Канашу, Жаров и Пелепец патрулировали на вокзале. Не помню, почему и при каких обстоятельствах они показали мне два украденных чемодана, которые были набиты цветными мотками шерсти, пачками табака и мужскими рубашками. Я спросил у Жарова, что он собирается со всем этим добром делать. Жаров вздохнул выразительно и покрутил пальцем около лба, дав понять, что такому идиоту, как я, не стоило и показывать, захлопнул чемодан и приказал Пелепцу унести его, что тот немедленно и выполнил.

Был он среднего роста, худощав и сутул. Маленькие, близко посаженные бегающие глазки на угреватом нечистом лице довершали его портрет.

Была у нас во взводе одна неразлучная пара: Лебедев и Кузнецов. Оба были ярославские, из одной деревни. Лебедев, большой, грузный, неуклюжий и незлой парень, всегда защищал и опекал болезненного и вялого Кузнецова, который сам постоять за себя не умел. Однажды кто-то из харьковских ударил Кузнецова, и тот заныл, запричитал своим тонким высоким голосом, закрыв лицо руками. Со своего места на нарах соскочил Лебедев и врезал по морде обидчику, обозвав «хохлом поганым».

С разных сторон полетело:

– У, кацапская морда!

– Расейская сволочь!

– Шо буркалы выпучив, кацап?

Лебедой стоял весь красный, взъерошенный, сжав кулаки, готовый драться хоть со всеми.

– А вы, – задыхаясь, вдруг выкрикнул он, – вы все – изменщики Родины!..

Сказано это было с таким бешенством, с таким напором, что, хоть и закружилось вокруг него растревоженное кольцо харьковских, никто его не тронул.

Впереди меня в строю стоял Шагалов, парень из Горьковской области, рослый, по-своему красивый, в начале службы веселый разбитной плясун и частушечник, по облику своему напоминавший мне моих мантуровских. Если его задевали, он лихо бросался в драки, был активен, груб и напорист. Однако со временем он притих, затосковал и примолк. Стал быстро худеть, начал кашлять, жаловался на боли в боку. Плясать перестал, в драки не лез, а предпочитал тихо сидеть в углу, прижавшись к теплой трубе. Потом на щеках появились лихорадочные пятна.

Наконец, когда однажды на занятиях винтовка выпала у нею из рук, а сам он упал за ней на снег, сильно закашлялся и заплакал, его направили в санбат. Из санбата же списали по чистой – с открытой формой туберкулеза.

За ним приехал отец – высокий прямой старик, и мы последний раз видели Шагалова рядом с ним. От прежнего веселого парня осталась одна тень. Сам он был худ как скелет, глаза ввалились. Он шел с трудом, держась за руку отца.

Вообще, к весне дошли все, не только Шагалов.

Я помню, как в начале службы, в декабре, мы занимались на турнике. Больше всех тогда подтянулся Борька Юхимец – двенадцать раз. Весной же, когда нас снова вывели на турник, он, единственный из взвода, подтянулся два раза – все же остальные повисли на перекладине, как сопли.

С нами во взводе служили несколько чувашей. Это были темные, полуграмотные ребята из окрестных сел, плохо говорившие по-русски. Их постоянно притесняли, а они все терпели, растерявшись в общей бойкой и настырной среде. Преимуществом их было то, что села находились рядом, и родные часто подкидывали им продукты, поэтому они чувствовали себя лучше остальных.

Среди чувашей мне особенно запомнился Парамонов. Этот высокий белобрысый парень заметно выделялся своей грамотностью, уверенностью в себе и мужицкой хитростью.

Сначала Парамонов был неприметен во взводе, но скоро ему из родною села стали подкидывать продукты в больших количествах, и Парамонов сразу стал фигурой.

Огромные мешки сухарей, вяленое мясо, поллитровки с топленым маслом, исчезавшие в бездонной каптерке старшины Ткаченко, делали свое дело, и Парамонов скоро стал числиться в «лучших бойцах», получал увольнительные, посылался в наряд на кухню и никогда не мыл пол в казарме. Мы все должны были равняться по «лучшему бойцу», а вскоре и ефрейтору, Парамонову.

А ефрейтор Парамонов в это время обдумывал свое. Однажды, когда мы оказались с ним наедине и зашел разговор о нашей скорой отправке на фронт, Парамонов вдруг приник к моему уху и быстро, страстно зашептал:

– Эх, заболеть бы! Понимаешь – заболеть по-настоящему! Чтоб кишки выворотило, чтоб глаза на лоб, заболеть надолго, чтоб по чистой… – и вдруг замолчал, резко от меня отодвинулся, видимо испугавшись того, что выдал тайные свои мысли.

Занятый своими заботами, я не придал тогда значения сказанному, но спустя месяц ночью нас разбудили дикие вопли. Вопил и катался на нарах Парамонов, держась обеими руками за живот. Весь он был мокрый и красный, на губах пена, глаза вылезли из орбит.

Его сволокли с нар и отправили в санбат. Больше мы его не видели – «лучший боец» ефрейтор Парамонов осуществил свой план.

Из всех, кто окружал меня в Канаше, пожалуй, только два человека оставили о себе теплые воспоминания.

Один из них, Борька Юхимец, был родом из Ростова. Простой, добродушный, он обладал врожденным чувством справедливости, я не помню случая, чтобы он кого-нибудь обидел или притеснил, хотя дрался он часто. Ко мне относился по-товарищески, я платил ему тем же.

Вторым, с кем у меня навязались дружеские отношения, был Колька Зубенко из третьего взвода – самый маленький парнишка во всей роте. За малый рост, полудетское лицо и звонкий голосок его не обижали и даже относились, как к ребенку среди взрослых, между тем он был неглуп и развит больше многих великорослых.

Помню, на одном из совместных дежурств он вынул из кармана узелок с сахарным песком и насыпал мне полную ложку на хлеб. Это был богатый подарок, помню его по сей день.

Самой яркой фигурой в роте был Паршенков, человек-легенда, которого знала вся рота.

Мощный, черный, широкоплечий, с короткой толстой шеей и волосатыми руками, он был страшно силен и злобен. Густые черные брови, сросшиеся на переносице, и ярко горящие разбойничьи глаза придавали лицу устрашающее выражение. Его железных кулаков и хриплого сильного голоса боялись все, не исключая командиров, которые сквозь пальцы смотрели на его выходки и дерзкое воровство, опасаясь с ним связываться.

Однажды его вызвал к себе командир роты Борисов и по обыкновению стал орать, набычившись и покраснев. Паршенков молча схватил со стола мраморное пресс-папье и замахнулся. Сдрейфивший Борисов отшатнулся сначала, а потом, когда услужливые сержанты скрутили Паршенкову руки за спиной, выдохнул:

– На «губу»! Десять суток строгого!

Паршенкова увели на «губу», где он в первый же день в жестокой драке завоевал право быть «королем» камеры, и вернулся в казарму отдохнувшим и веселым.

Подвиги Паршенкова передавались от одного к другому, как устные легенды. В распреде он избил сержанта, сделавшего ему замечание. Там же взрезал бритвой мешок и вытащил содержимое у старика чуваша, прибывшего на побывку к сыну. Утащив шинель своего помкомвзвода, он, с сержантскими погонами на плечах, спокойно вышел из казармы мимо часового и на базаре ограбил женщину, пригрозив ей ножом.

Свой взвод он держал в постоянном страхе, окружив себя группой подхалимствующих подонков, которые грелись и кормились вокруг него. Начальство скоро заметило его авторитет в роте и стало назначать дежурным по части или начальником караула. Помню, как меня это поразило – уголовника назначают начальником караула! Но жизнь показала: когда он дежурил по части, все работы производились быстро и четко. Дневальные бегали на полусогнутых. Каждый знал: если подвести Паршенкова, расправа наступит немедленно и будет жестокой. Жаловаться было некому. Искать правды бесполезно. И опасно. Один чуваш пожаловался как-то, что Паршенков и компания отняли у него хлеб. На другой день его увезли в санбат после «темной», устроенной ему взводом. Говорили, что сам Паршенков не бил, а просто первый накинул на парня шинель. Поскольку чуваша доставили в санбат без сознания, из штаба полка приезжала комиссия. Пытались найти виноватого. Свидетелей не нашлось. Дело замяли. Через месяц чуваш вернулся в строй.

Несколько слов о командирах, которые придавали нашей жизни в Канаше особый колорит.

Командира роты старшего лейтенанта Борисова я не помню трезвым. Не помню его улыбающимся, не слышал ни одного разговора с солдатами и сержантами без мата, истошного крика и топанья ногами. Ротой командовал практически старшина Ткаченко, хитрый и умный мужик, который постоянно спаивал Борисова. Про него говорили: не старшина – зверь! Это было действительно так. Он все помнил и не прощал ничего. Он досконально знал все хозяйство роты и пользовался этим, как всесильный деспот. Иногда он привязывался к какому-нибудь солдату и тиранил его подолгу, донимая и сживая со света мелкими придирками и крупными наказаниями. Он как полновластный хозяин роты кормил и одевал ее по своему усмотрению. Видимо, поэтому нам доставалось обмундирование, которое уже нельзя было ни продать, ни пропить, а в котел попадало ровно столько, чтобы мы не подохли от голода и таскали винтовки.

Удивительным показалось нам появление в рядах командиров сержанта Матюшина, человека лет сорока, которого мы с первых же дней назвали «отцом солдатам». Искренне жалея нас, семнадцатилетних мальчишек, этот простой ярославский мужик сам ходил выпрашивать у старшины для нас лучшее обмундирование, не гонял нас, как другие, в сильный мороз, а, уйдя от казармы подальше, заводил взвод в дома и там давал возможность погреться и отдохнуть, рискуя получить взыскание от начальства.

Таким же человечным и даже вежливым оказался сержант Назаров, москвич, образованный (у него была законченная десятилетка) и честный парень, про которого Жаров сразу сказал: «Этот ненадолго, пошлют на фронт». Он оказался прав. Назаров побыл у нас месяц и был отправлен с маршевой ротой на фронт. Матюшин проработал с нами и того меньше.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю