Текст книги "Том 21. Избранные дневники 1847-1894"
Автор книги: Лев Толстой
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 39 страниц)
26 августа. Здоровье так и сяк. С утра хозяйство. Плохо во всех отношениях, а больше всего, что вновь втягивает меня в крепостную колею. Не хочется мучиться, чтобы заводить новое. Решил купить землю в Бабурине. После обеда замолотье. Зябрев отказался; читал Кольцова*. Прелесть и сила необъятная. Дал пять вольных. Что будет – бог знает, а делать людям лучше, хотя и не пользуясь нисколько благодарностью, все-таки дело и в душе что-то остается. Завтра еду чем свет*.
28 августа. 29 лет. Встал в 7, Машенька ездила в Спасское. Это злило меня:* в одиночку. Свиделись мы с ней таки холодновато. Права тетенька, что она не виновата во вкусе к этой среде; но вкус есть к этой отвратительной среде.
Сережа уехал. Мы с ним больше и больше сходимся. Главное, найти струнку, по которой играть на человеке, и свою струнку дать ему. Приехали спасские*. Скучны! Дети милы! Тетенька прелесть. Все советы ее золото правды, под какой бы странной, пошлой формой ни были. Только умей их разобрать. Морелька плоха. Читал вторую часть «Мертвых душ», аляповато. «Отъезжее поле» надо одно писать. И тетеньку туда. Завтра еду к Горчаковым.
29 августа. [По дороге из Пирогова в Верхоупье. ] Выехал в 6. Затравил одного, славно из-под стада. Рассердился, не найдя тарантаса. Дочел невообразимо прелестный конец «Илиады». Все мысли о писанье разбегаются, и «Казак», и «Отъезжее поле», и «Юность», и «Любовь[?]»*. Хочется последнее, вздор. На эти три есть серьезные материалы. Ложусь в 9. Завтра в Верхоупье, Ник. и к Горчакову. Читал Евангелие, чего давно не делал. После «Илиады». Как мог Гомер не знать, что добро – любовь! Откровение. Нет лучшего объяснения. […]
1 сентября. [Пирогово. ] Встал в 9, разломан и горло болит. Читал Козлова и «Думы»*, хорошо. Удаль форсирована, вот его большой недостаток. Целый день шлялся с детьми и ничего не делал. […]
2 сентября. Встал рано, попробовал писать, нейдет «Казак». Читал глупый французский роман. Ездил верхом после обеда. Здоров совсем. Машенька эгоистическая натура, и избалованная, и ограниченная. Написал братьям.
3 сентября. [Ясная Поляна. ] Написал Валерьяну и в Женеву. […] Поехал в Ясную, ничего не нашел. Продажа начинается леса. Денег нет. Прошла молодость! Это я говорю с хорошей стороны. Я спокоен, ничего не хочу. Даже пишу с спокойствием. Только теперь я понял, что не жизнь вокруг себя надо устроить симметрично, как хочется, а самого надо разломать, разгибчить, чтоб подходить под всякую жизнь.
6 сентября. Опять хозяйство, которое сильно втянуло меня. Поехал с собаками и ничего не нашел, да и скучно. Один обедал, попробовал читать Gackländer*, скверно, и mal fait[32]32
плохо написано (фр.).
[Закрыть] и бесталанно. О своем писанье решил, что мой главный порок – робость. Надо дерзать. Вечером написал два листочка «Погибшего». […]
8 сентября. Воскресенье. Послал по мужикам. Юхван 55 лет. Все испуганно на меня смотрели, а добрые. Макарычев рассказывал про воровство и клятвопреступление брата. Обедал один. Поехал верхом. Гимбут мошенничает. Пописал немного, и хотелось писать. Послал ответ Колбасину. Читал полученные письма Гоголя. Он просто был дрянь человек. Ужасная дрянь*.
24 сентября. Встал поздно. Злой. Якова бранил. Скверно! Чудная погода, пописал немного. Я распустился страшно во всех отношениях. Сколько нерешенных вопросов. О тяглах: прибавлять или нет? и т. д. […]
8, 9, 10, 11 октября. [Ясная Поляна. ] Был в Ясном, хозяйничал довольно успешно, изредка писал. […] Меня обругали «Петербургские ведомости»*.
19 октября. [Москва. ]* Хлопотал утро. Обедал в клубе, скучно, да и нездоровится. Вечер у Аксаковых. Отвратительная литературная подкладка.
20 октября. Пришел Фет, добродушный. Перенятая литераторская вычурность. […]
21 октября. Утро решил о квартире, ходил, обедал у Фета. И он самолюбив и беден. С ним у Аксаковых. В театр к Арсеньевым. Вчера был у Берса. Любочка* ужасна, плешива и слаба. Со всех сторон несчастья. И боже, как я стар. Все мне скучно, ничто не противно, даже сам себе ничего, но ко всему холоден. Ничего не желаю, а готов тянуть, сколько могу, нерадостную лямку жизни. Только зачем, не знаю. […]
22 октября. [Петербург. ] Поехал в Петербург, чуть не опоздал. Арсеньевы и Талызин там. Не очень он мне нравится. Утро к министру*, видел Зеленаго и почему-то смутился. К Некрасову, тяжел. К Анненкову, мил. Обедал в клубе с Ковалевским, вечером у Толстых. Прелесть Александрин, отрада, утешенье. И не видал я ни одной женщины, доходящей ей до колена. Александра Петровна вечером; поздно, у ней морщинки.
25 октября. У Блудовой утром. Обедал у Толстых и вечер у Салтыкова.
29 октября. Застал министра. Плохо успел поговорить о деле. Обедал у Шостак. История Перовского*. Прелесть Александрин. У них вечер.
30 октября. [Москва. ] Поговорил с Колбасиным и поехал. «Смерть Пазухина»* невозможная мерзость. Юшков. Деспот и дурак. Долгоруков, стареющий светский человек и бедняжка Мещерский из Парижа на Кавказ. Известие о свадьбе Орлова с Трубецкой возбудило во мне грусть и зависть. Приехал усталый и с жестоким насморком и гриппом. Машенька все рассказывала про себя, про меня не спросила слова. И приласкала меня. Ничего. Спал днем. Прочел книгу Н. С. Толстого*. Славно. И Севастополь Ершова* хорошо. Хочу сидеть дома и писать. Петербург сначала огорчил, а потом совсем оправил меня. Репутация моя пала или чуть скрипит. И я внутренне сильно огорчился; но теперь я спокойнее, я знаю, что у меня есть что сказать и силы сказать сильно; а там, что хочет, говори публика. Но надо работать добросовестно, положить все свои силы, тогда пусть плюет на алтарь*.
7 ноября. Ничего не мог писать, от Сережи пошел в Совет, прочел «Nord». К Арсеньевым, не застал. Дома обедал с тетушкой Полиной. Вечером читал «Дон-Кихота» и ездил в баню.
8 ноября. Встал раньше, написал письмо Валерии. Приятно сказал себе, что это хорошо*. Поехал на гимнастику с Сережей, он остается. Обедали одни, немного почитали. Тетушка собралась в театр. «Жених из ножовой линии» ловкая пьеса*. Садовский прекрасен, ежели бы не самоуверенная небрежность. Поехал к Сухотиным. Со всеми неловко, исключая с Александрой Алексеевной*. Отличная. Вернулся во 2-ом.
11 ноября. Пошел в Совет, к Островскому. Он холоден. Гимнастика. Фет обедал. Прочел «Антония и Клеопатру»* и разговором разжег меня к искусству. Надо начать драмой в «Казаке». Не могу спать.
13 ноября. Утром писал немного. Гимнастика. Дома обедал. У Фета вечер очень приятно.
14 ноября. Эврика! для «Казаков» – обоих убили*. […]
17 ноября. Ездил с Сережей, дома обедал. Вечер у Аксаковых, гордость страшная. Спорил о Гоголе напрасно.
23 ноября. Писал утро. С тетенькой приятно говорили у меня. Вечером писал и поехал к Аксаковым. Кажется, понравилось старику*.
24 ноября. Писал «Погибшего». Был у Тютчев[ой?]. Ужасно неловко почему-то. Славный обед дома. Дописал «Сон» недурно*. […]
25 ноября. Встал рано, пересматривал «Погибшего». Гимнастика немного подвигается. После обеда еще пересматривал и кончил. Вся вторая половина слаба.
27 ноября. Читал «Мертвое озеро»*, дрянь. Заехал Фет. […]
28 ноября. Не помню утро. У Киреевой. Обедал дома. Вечер у Сушковых, приятно в кабинете – Раевский интересен. Стихи Тютчева плохи*. Известие о циркуляре* – вчера. В клубе, глупо спорил в умной комнате*.
1 декабря. В час поехали с Машенькой в концерт. Впечатление слабо. Киреева, Сухотина, Оболенская, Щербатова хорошенькая. Н. С. Толстой обедал и сначала хорошо, а потом убил скукой. Вечер у Дьяковых. Чудные сестры. Александрин держит меня на ниточке, и я благодарен ей за то. Однако по вечерам я страстно влюблен в нее и возвращаюсь домой полон чем-то – счастьем или грустью – не знаю.
3 декабря. Немного писал. Обедал у Фета. Все что-то не то. «Антоний и Клеопатра». Перевод дурен. Театр, все время с Александрин. К ним чай пить, говорил ей о моем тумане. Она любит мой туман. Прения с Михаилом Михайловичем* о социализме.
5 декабря. Проснулся в час, походил, у Берса. Дома обедал, не в духе, голова болит. С Машенькой к Аксаковым. Они меня милостиво поучают. Иван Аксаков надрачивается. Дома спорил с братьями.
6 декабря. Гимнастика плохо. Писал немного. Театр, пьеса мерзость. К Сушковым. Тютчева, выговор за диалектику. К Рюминым – не то. Щербатова не дурна очень.
9 декабря. Утром Арсеньев. В Ясной. Хозяйство скверно. Сходка хорошо.
10 декабря. Вернулся в Москву.
11, 12, 13… до 26-го декабря. Несколько балов невеселых. Несколько надинских* вечеров приятных, но неясных. Последнее время скучных. Переправка «Музыканта». Напечатаю. Два раза у цыган.
26 декабря. В 12 встал, хотел позаняться, как пришел Островский, потом Сергеус с цыганами, широкие натуры – ералаш. Потом Аксаковы. Толк об обеде*. Обедали дома, тетенька доказывала пользу пытки; оттого что детей перепугали. Константин Аксаков. Николенька был с ним плох. У Сушковых очень приятно.
28 декабря. Крюков и Бахметев. Визиты. Сухотина мила очень. Олсуфьевы много говорили обо мне. Досадно. Обед на кончике; речи пошлые все, исключая Павловской*. Аксаков Константин мил и добр очень. У Сушковых В. была очень мила, но ровна. Раевский был отвратителен.
29, 30, 31 декабря. Бал у Бобринских, Тютчева начинает спокойно нравиться мне. Писал Николенькин сон*. Никто не согласен, а я знаю, что хорошо.
Отрывок дневника 1857 года
[Путевые записки по Швейцарии]
15/27 мая. Нынче утром уезжали мои соотечественники и сожители* в Кларанском пансионе Кетерера. Я давно уже сбирался идти пешком по Швейцарии, и, кроме того, мне слишком бы грустно было оставаться одному в этом милом Кларане, в котором я нашел таких дорогих друзей; я решился пуститься в путь нынче же, проводив их.
С утра в трех наших квартирах происходила возня укладки. Впрочем, наши хозяева поняли нас, русских, и, несмотря на то, что мы все хвастались друг перед другом своей практичностью, укладывали за нас трудолюбивые муравьи Кетереры.
Долго я пытался достигнуть аккуратности немецкой, но теперь уж махнул рукой, утешая себя тем, что ежели у меня и пропадают и пачкаются и мнутся вещи больше, чем у прусского генерала, который укладывался два дня не переставая, зато уж и никому так равнодушно не обойтись без пропащей вещи и не носить испачканного или измятого платья. Это тоже русская практичность в своем роде.
В 8 часов мы все в последний раз сошлись за кетереровским чаем, в маленьком Salon, с ситцевыми гардинками и портретами Наполеона в Берлине и Фридриха с кривым носом. Все были такие же чистенькие, общительные, жизнерадостные, как и каждый день в продолжение двух месяцев.
В конце чая в Salon вошла наша соотечественница с своими детьми*. Она искала квартиру. Старшему, 11-ти-летнему мальчику ее ужасно хотелось идти в горы, а так как мне всегда казалось, что ходить по Швейцарии с очень молодым мальчиком, для которого «еще новы все впечатленья бытия», должно быть вдвое приятнее, я предложил матери отпустить его со мной. Мать согласилась, и мальчик рысью, раскрасневшись и от радости задирая ноги чуть не выше головы, побежал укладываться.
В 10 часов мы все были в известном положении укладывающихся людей, то есть ходили без всякого дела кругом комнаты и растерянными глазами оглядывали лежащие на полу чемоданы и стены комнат, все что-то вспоминая. В это время приехали из Montreux русские барышни с только что приехавшей из России матерью* и еще с каким-то господином, тоже русским; потом приехали русские из Basset, тоже нынче уезжающие*. Благодарный Кетерер за подарки, которые сделал ему наш кружок, приготовил завтрак. Не было одной комнаты свободной, везде чемоданы, отворенные двери, все комнаты сделались ничьи. Гости переходили из одной в другую. Было одно время, что как будто никто не знал, кто у кого и зачем, и кто куда едет, и с кем прощаться. Я знал только то, что расстраивается наш мирный милый кружок, в котором я не видал, как прожил два месяца, и эти два месяца, я чувствовал, останутся навсегда дорогим воспоминанием моему сердцу. Это чувствовали, кажется, и все.
В 12 часов все тронулись провожать первых отъезжающих, мужа с женой Пущиных. Я надел свой ранец, взял в руки Alpenstock[33]33
альпийская палка (нем.).
[Закрыть], подарок прусского 95-летнего генерала, и все тронулись пешком до парохода. Нас было человек десять; правда, что большая часть из этих людей были редко встречающиеся превосходные люди, особенно женщины, но на всем нашем обществе в это утро лежала одинаковая общая всем печать какого-то трогательного чувства благодушия, простоты и любовности (как ни странно это выражение), я чувствовал, что все были настроены на один тон; это доказывали и ровные, мягкие походки, и нежно искательные звуки голосов, и слова тихой приязни, которые слышались со всех сторон. Удивительно спокойно гармоническое и христианское влияние здешней природы.
Погода была ясная, голубой, ярко-синий Леман, с белыми и черными точками парусов и лодок, почти с трех сторон сиял перед глазами; около Женевы в дали яркого озера дрожал и темнел жаркий воздух, на противоположном берегу круто поднимались зеленые савойские горы, с белыми домиками у подошвы, – с расселинами скалы, имеющими вид громадной белой женщины в старинном костюме. Налево, отчетливо и близко над рыжими виноградниками, в темно-зеленой гуще фруктовых садов, виднелись Монтрё с своей прилепившейся на полускате грациозной церковью, Вильнев на самом берегу, с ярко блестящим на полуденном солнце железом домов, таинственное ущелье Вале с нагроможденными друг на друга горами, белый холодный Шильон над самой водой и воспетый островок, выдуманно, но все-таки прекрасно торчащий против Вильнева*. Озеро чуть рябило, солнце прямо сверху ударяло на его голубую поверхность, и распущенные по озеру паруса, казалось, не двигались.
Удивительное дело, я два месяца прожил в Clarens, но всякий раз, когда я утром или особенно перед вечером, после обеда, отворял ставни окна, на которое уже зашла тень, и взглядывал на озеро и на зеленые и далью синие горы, отражавшиеся в нем, красота ослепляла меня и мгновенно, с силой неожиданного, действовала на меня. Тотчас же мне хотелось любить, я даже чувствовал в себе любовь к себе, и жалел о прошедшем, надеялся на будущее, и жить мне становилось радостно, хотелось жить долго-долго, и мысль о смерти получала детский поэтический ужас. Иногда даже, сидя один в тенистом садике и глядя, все глядя на эти берега и это озеро, я чувствовал, как будто физическое впечатление, как красота через глаза вливалась мне в душу.
Подойдя к Берне, маленькой деревушке, где пристает пароход, мы нашли в лавочках под высокими раинами, как всегда и везде в Швейцарии, семейство чистоплотных англичан, пастора в белом галстуке, старуху с корзинкой и двух молодых швейцарок в шляпках, с багровым румянцем и певучими голосками. Все дожидались парохода. Я не умею говорить перед прощаньем с людьми, которых я люблю. Сказать, что я их люблю, – совестно, отчего я этого не сказал прежде? говорить о пустяках тоже совестно. Я пошел на берег делать камушками рикошеты и занимался этим до самого того времени, как лодочник сказал, что пора садиться в лодку и выезжать к пароходу. Сапоги и башмаки застучали по полу лодки, и два большие весла стали толкать лодку. Мы подъехали под самый пароход так близко, что пена забрызгала нас. Покуда нам бросали канат, с парохода празднично смотрели на нас пассажиры; опершись на решетку, знакомый капитан, с французской бородкой, кланяясь, встретил у трапа чету Пущиных; пустили веревку, синяя, как распущенная лазурь, вода забурлила около ярко-красных колес, и как будто мы побежали прочь от парохода. Пассажиры передвинулись к корме, замахали платками, и наши друзья очутились уж совсем далеко от нас и в чужой незнакомой среде людей, которые их окружали.
Там тоже махали другие платками и совсем не нам, а краснощекой швейцарке, которая, не обращая на нас никакого внимания, тоже махала батистовым платком. На суше, у поворота в Монтрё, я простился еще с дорогими друзьями и с уже менее мне близкими людьми пошел в гору в Монтрё за своим молодым спутником. Наш милый кружок был расстроен, и, верно, навсегда; дамы, с которыми я шел, говорили о своих частных делах, я почувствовал себя вдруг одиноким, и мне это показалось так грустно, как будто это случалось со мной в первый раз.
Вместе с земляками в два часа мы пошли обедать в пансион Вотье. Несмотря на самые разнообразные личности, соединяющиеся в пансионах, ничто не может быть однообразнее вообще пансиона.
Мы вошли в низкую длинную комнату с длинным накрытым столом. На верхнем конце сидел тот самый седой чисто выбритый англичанин, который бывает везде, потом еще несколько островитян мужского и женского пола, потом скромные, пытающиеся быть общительными немцы и развязные русские и молчаливые неизвестные. За столом служили румяные миловидные швейцарки, с длинными костлявыми руками, и m-me Votier в черном чепце, с протестантской кроткой улыбочкой, нагибаясь, спрашивала, что кому будет угодно. Те же, как и во всех пансионах, пять кушаний с повторениями, и те же разговоры на английском, немецком и ломаном французском языках, о прогулках, о дорогах, о гостиницах. В начале весны обитатели пансионов еще дичатся друг с другом, в середине лета сближаются и под конец делаются врагами; тот шумел прошлую ночь и не давал спать, тот прежде берет кушанье, тот не ответил на поклон. Особенно немки по своей обидчивости и англичане по своей важности бывают зачинщиками раздоров…
В 4 часа, напившись кофею, я зашел за своим спутником. После радостной торопливой беготни, которая продолжалась ¼ часа, он был готов и с мешком через плечо и длинной палкой в руках прощался с матерью, сестрой и братом. От Монтрё мы стали подниматься по лесенке, выложенной в виноградниках, прямо вверх в гору. Ранец мой так тянул мне плечи и было так жарко, что я только храбрился перед своим товарищем, а думал, что вовсе не в состоянии буду ходить с этой ношей. Но вид озера, который все уже и уже и вместе с тем блестящее и картиннее открывался перед нами, и заботы о том, чтобы Саша (мой спутник) не мучился бы напрасно, подпрыгивая по ступенькам и не оборвался бы под 10 и кое-где 20-тиаршинную стену виноградника, развлекали меня, и, пройдя с полчаса, я уже начинал забывать об усталости. Уж мальчик мне был чрезвычайно полезен одним тем, что избавлял меня от мысли о себе и тем самым придавал мне силы, веселости и моральной гармоничности, ежели можно так выразиться.
Я убежден, что в человека вложена бесконечная не только моральная, но даже физическая бесконечная сила, но вместе с тем на эту силу положен ужасный тормоз – любовь к себе, или скорее память о себе, которая производит бессилие. Но как только человек вырвется из этого тормоза, он получает всемогущество. Хотелось бы мне сказать, что лучшее средство вырваться есть любовь к другим, но, к несчастью, это было бы несправедливо. Всемогущество есть бессознательность, бессилие – память о себе. Спасаться от этой памяти о себе можно посредством любви к другим, посредством сна, пьянства, труда и т. д.; но вся жизнь людей проходит в искании этого забвения. Отчего происходит сила ясновидящих, лунатиков, горячечных или людей, находящихся под влиянием страсти? Матерей, людей и животных, защищающих своих детей? Отчего вы не в состоянии произнести правильно слова, ежели вы только будете думать о том, как бы его произнести правильно? Отчего самое ужасное наказание, которое выдумали люди, есть – вечное заточение? (Смерть как наказание выдумали не люди, они при этом слепое орудие провиденья.) Заточение, в котором человек лишается всего, что может его заставить забыть себя, и остается с вечной памятью о себе. И чем человек спасается от этой муки? Он для паука, для дырки в стене хоть на секунду забывает себя. Правда, что лучшее, самое сообразное с общечеловеческой жизнью спасенье от памяти о себе есть спасенье посредством любви к другим; но не легко приобрести это счастье.
Я намерен был через гору Jaman идти на Фрейбург.
В Avants, 1½ часа от Монтрё, мы хотели ночевать нынче. Когда мы вышли на большую дорогу, высеченную, как все горные дороги, фута на два в каменном грунте, идти стало легче. Мы поднялись уже так высоко, что около нас не видать было желто-кофейных плешин виноградников, воздух как будто стал свежее, и с левой стороны, с которой заходило солнце, сочнолиственные, темно-зеленые лесные, а не фруктовые, деревья закрывали нас своей тенью. Направо виднелся глубокий зеленый овраг с быстрым потоком; через него торчал на горе Rigi Vaüdais пансион, составляющий казенную partie[34]34
прогулку (фр.).
[Закрыть] англичанок и немок, а оглянувшись назад, виднелось уже значительно сужившееся синее озеро, с белыми парусами и с дорожками, которые по разным направлениям бежали по нем. Вале в синей дали с руслом Роны далеко и глубоко расстилался перед нами, направо снеговые горы Савойи обозначались чище и яснее.
Чем выше мы поднимались, тем реже встречали швейцарцев с корзинками за плечами и с певучими «bonsoir, monsieur»[35]35
Добрый вечер, господин (фр.).
[Закрыть], которыми они приветствовали нас, лес становился гуще и чернее, дорога становилась грязнее, глиннстее и колеистее. Может быть, это оттого, что я русский, но я люблю, просто люблю, глинистые, чуть засыхающие, еще мягкие желтые колеи дороги, особенно когда они в тени и на них есть следы копыт. Мы присели в тени на камне около желобка воды, из которого чуть слышно лилась струйка прозрачной воды, я достал фляжку и накапал рому в стаканчик. Мы выпили с наслажденьем, над нами заливались лесные птицы, которых не слышишь над озером, пахло сыростью, лесом и рубленой елью. Было так хорошо идти, что нам жалко было проходить скоро.
Вдруг нас поразил необыкновенный, счастливый, белый весенний запах. Саша побежал в лес и сорвал вишневых цветов, но они почти не пахли; с обеих сторон были видны зеленые деревья и кусты без цвета. Сладкий одуревающий запах все усиливался и усиливался. Пройдя сотню шагов, с правой стороны кусты открылись, и покатая, огромная, бело-зеленая долина с несколькими разбросанными на ней домиками открылась перед нами.
Саша побежал на луг рвать обеими руками белые нарциссы и принес мне огромный, невыносимо пахучий букет, но, с свойственной детям разрушительной жадностью, побежал еще топтать и рвать чудные молодые сочные цветы, которые так нравились ему.
<Странная грустная вещь – всегда несогласуемое противоречие во всех стремлениях человека, но жизнь как-то странно по-своему соединяет все эти стремления, и из всего этого выходит что-то такое неконченное, не то дурное, не то хорошее, грустное, жизненное. Всегда полезное противоположно прекрасному. Цивилизация исключает поэзию. Полей с нарциссами уже остается мало, потому что скотина не любит их в сене.)
Avants состоит из десятка швейцарских домиков, разбросанных у подошвы Jaman, перед началом глубокого заросшего оврага, который идет до самого Монтрё, на широкой просторной зеленой поляне, буквально усеянной нарциссами. Кругом темные дубовые и сосновые рощи, вверху скалистый зуб Жаманский, внизу открывается дом Риги, несколько шале и уголок синего далекого озера и лощины, с исполосанной дорогами, изгородями и Роной долиной Вале. Несколько потоков шумят около домов.
Нам указали гостиницу: это скромный, еще необитаемый пансион. Швейцарка с зобом отнесла наши котомки в две чистенькие комнатки, дала кисленького вина и накрыла чай на террасе. Мальчишки стреляли в цель из арбалета, странствующий итальянец чинил посуду перед одним из домиков. Здоровые швейцарцы, с голыми по подмышки грязными руками, укладывали вонючий сыр, другая старая старушка, с зобом, сидя на бревне, вязала чулок перед домом, около которого было два чахлых кусточка розанов, – вот все, что мы видели, пройдясь по деревне. Уединенно, бедно, скромно, и над этим всем непоколебимая красота зеленых лесистых гор, синей дали, с клочком блестящего озера и прозрачного неба, на котором белым облачком стоял матовый молодой месяц.
Саша побегал по деревне, завел знакомство с итальянцем, узнал, сколько у него детей и хорошо ли жить в Милане, придержал пальцем фонтан около дома и, запыхавшись, вернулся на террасу. Мы напились чаю и разошлись в свои комнатки. Я сел было писать, но, вспомнив о друзьях, с которыми расстался, мне стало так грустно, что я бросил и из окна перелез на террасу. Все уже было черно кругом, месяц светил на просторную поляну, потоки, не нарушаемые дневным шумом, равномерно гудели в глуби оврага, белый запах нарциссов одуревающе был разлит в воздухе, сосны и скалы отчетливо рисовались на светлом месячном горизонте.
Хозяйка мне сказала, что поля с нарциссами – скверные луга для скотины [1 неразобр. ] переводят. Неужели такой закон природы, что полезное противоречит прекрасному, цивилизация – поэзии? – пришло мне в голову. – Зачем же эта путаница? Зачем несогласуемые противоречия во всех стремлениях человека? – думал я, чувствуя в то же время какое-то сладкое чувство красоты, наполнявшее мне душу. И в себе я чувствовал противоречие. Впрочем, все эти кажущиеся несогласуемыми стремления жизнь как-то странно по-своему соединяет их. И из всего этого выходит что-то такое неконченное, не то дурное, не то хорошее, за которое человек сам не знает, благодарить или жаловаться. Видно, покаместа так надобно.
В молодости я решал и выбирал между двумя противоречиями; теперь я довольствуюсь гармоническим колебанием. Это единственное справедливое жизненное чувство. Красота природы всегда порождает его во мне, это чувство не то радости, не то грусти, не то надежды, не то отчаяния, не то боли, не то наслаждения. И когда я дойду до этого чувства, я останавливаюсь. Я уже знаю его, не пытаюсь развязать узла, а довольствуюсь этим колебанием.
Я опять перелез в окно и скоро спокойно заснул в своей маленькой чистенькой комнатке, в которую до половины пола проникали лучи месяца.
16/28 мая. Я проснулся в 4. В окно уже виднелся бледный свет утра. Башмаки мои не были принесены, дверь заперта снаружи, я отворил окно, перелез в него на террасу.
Свежий воздух охватил меня, и дрожь пробежала по телу. Потоки, так же как и вчера, уединенно и равномерно шумели внизу темного сырого оврага, над голубым озером далеко тянулись туманные белые тучки, Жаманский скалистый зуб наверху с снегом, прилепившимся к нему, отчетливо виднелся на золотисто-голубом горизонте, разбросанные по горам шале казались ближе, на траве и по дороге серебрилась морозная роса. Где-то недалеко уж звонили бубенчиками пасущиеся коровы. Я постучался к хозяйке. Костлявая, с длинными руками, девушка отворила мне дверь, из которой пахнуло спаньем, и дала башмаки и платье. Я разбудил Сашу, он укусил себя за мизинец, чтобы совсем проснуться, и через ¼ часа мы были готовы, заплатили хозяйке что-то 4 франка за постели, чай и вино и пустились в дорогу.
Широкая вытесанная дорога, извиваясь, шла в гору. Справа и слева все глуше и мрачнее становился еловый и сосновый лес. Кое-где попадались как бы болотца с бледной растительностью, от недавно стаявшего снега, попадались изгороди, отделявшие одну горную пастьбу от другой, и небольшие полянки на полугорьях, на которых, позванивая подвешенными под горло бубенчиками, паслись некрупные, но сбитые, красивые швейцарские коровы и грациозные козочки. Даже повернувшись назад, не было видно веселого блестящего озера, все было серьезно, уныло, но не мрачно и мягко.
С полчаса от Avants мы подошли к загородке с затворенными воротами. Опять большая поляна над оврагом, и на поляне длинный шале, в котором делают сыр, с фонтаном и колодой. Проходя мимо шале, мы услыхали в нем звонки и топот копыт поворачивающихся коров и голоса.
– Здравствуйте, кто там? – спросил я. перегнувшись через запоры в темные конюшни.
– Jae! – откликнулся оттуда заспанный грубый голос, – qui est là?[36]36
кто там? (фр.)
[Закрыть]
– Иностранцы. Нет ли молока? – спросили мы.
К нам вышел малый лет 16-ти с лилово-желтыми засученными руками и ногами и таким же лицом, с тупым удивленным выражением. Другой, старый голос слышен был из конюшни; он на своем грубом patois[37]37
местном наречии (фр.).
[Закрыть] сказал что-то малому. Малый указал нам на плоский чан с молоком, положил в него деревянное орудие вроде лопаты без ручки и, сказав «voilà»[38]38
вот вам (фр.).
[Закрыть], скрылся в конюшне.
– Ну что, хотите? – сказал я Саше, предлагая ему деревянное орудие и указывая на желтоватое с синим [молоко], все усыпанное сверху плавающим сором.
Саша расхохотался только, мы напились воды и пошли дальше.
– И он думает, что это пить можно. Хорошо угощение! – говорил Саша, подсмеиваясь над швейцарским сырником.
У детей, как и у простолюдинов, есть одинаковое счастливое свойство насмешливости над привычками и обычаями, которые не похожи на ихние. Сколько раз я видал, как наши солдаты помирали со смеху над французами, оттого что они не понимали по-русски, и над татарами, которые снимали башмаки, входя в комнату. И Саша никак не мог понять, что ему в горной сырне не подается молоко, как в пансионе Вотье, и помирал со смеху над этим. Больше уже до самой вершины Jaman мы не встречали жилищ; только то над головами в кустах, то внизу над самым оврагом слышали равномерное побрякиванье бубенчиков пасущегося стада. Раз даже целое стадо, в главе которого бежала веселенькая красная коровка с маленькой головкой и на тоненьких прямых ножках, наткнулось на нас. Саша посторонился с уважением от коров, но поймал маленькую козочку за рога и с хохотом любовался ворочаньем ее коротенького черненького хвостика.
– Ну еще, вот так, ну еще, – приговаривал он.
Правду мне говорили, что, чем выше идешь в горы, тем легче идти; мы шли уже с час, и оба не чувствовали ни тяжести мешков, ни усталости. Хотя мы еще не видели солнца, но оно через нас, задевая несколько утесов и сосен на горизонте, бросало свои лучи на возвышенье напротив; потоки все слышны были внизу, около нас только сочилась снеговая вода, и на поворотах дороги мы снова стали видеть озеро и Вале на ужасной глубине под нами. Низ Савойских гор был совершенно синий, как озеро, только темнее его, верх, освещенный солнцем, совершенно бело-розовый. Снеговых гор было больше, они казались выше и разнообразнее. Паруса и лодки, как чуть заметные точки, были видны на озере.
Это было что-то красивое, даже необыкновенно красивое, но это не природа, а что-то такое хорошее. Я не люблю этих так называемых величественных знаменитых видов – они холодны как-то. Саша, кажется, разделял мое мнение. Даль этого вида только интересовала его, но не нравилась очень. Через последний поток, который нам надо было перейти, нам пришлось снова спускаться на несколько сот шагов в глубокий овраг на мостик. Этот вид больше поразил нас.