Текст книги "Том 21. Избранные дневники 1847-1894"
Автор книги: Лев Толстой
сообщить о нарушении
Текущая страница: 36 (всего у книги 39 страниц)
1894
Гриневка. Опять месяц и два дня, что не писал. Нынче 24 января 1894 года. Гриневка. У Илюши. Он за границей. Тяжело прожил этот месяц. Писал все только «Тулон». Немного подвинулся. Но вообще плохо. События за это время: 1) то, что недели три тому назад написал письмо государю о Хилкове и его детях*. Ждал какого-нибудь ответа и радовался своей свободе. Письмо нехорошо. Больше сознания своей независимости, чем любви. 2) То, что, работая – воду возить – перенатужился в мороз, и что-то сделалось в груди. И с тех пор слабость и близость смерти стала гораздо ощутительнее. 3) Глупое положение на съезде натуралистов, которое было мне очень неприятно*. 4) Тяжесть от пустой, роскошной, лживой московской жизни и от тяжелых или, скорее, отсутствующих каких-либо отношений с женой особенно давила меня. Она не могла, потом не захотела понять, и этот грех ее мучает ее и меня, главное, ее. Девочки хороши. От них и от Левы радость. Последнее письмо от Левы. Он сердится на меня за то, что я допускаю эту безобразную жизнь, портящую подрастающих детей. Я чувствую, что я виноват. Но виноват был прежде. Теперь же уже ничего не могу сделать. Соня-сноха* осталась одна, и мы решили ехать к ней. Опять то же дерганье, мучительство.
Господи, помоги мне. Научи меня, как нести этот крест. Я все готовлюсь к тому кресту, который знаю, к тюрьме, виселице, а тут совсем другой – новый, и про который я не знаю, как его нести. Главная особенность и новизна его та, что я поставлен в положение невольного, принужденного юродства, что я должен своей жизнью губить то, для чего одного я живу, должен этой жизнью отталкивать людей от той истины, уяснение которой дороже мне жизни. Должно быть, что я дрянь. Я не могу разорвать всех этих скверных паутин, которые сковали меня. И не оттого, что нет сил, а оттого, что нравственно не могу, мне жалко тех пауков, которые ткали эти нити. Нет, главное, я дурен: нет истинной веры и любви к богу – к истине. А между тем, что же я люблю, если не бога – истину?
Познакомился с женой Хилкова. Та же женщина без нравственного двигателя. Еще с Волкенштейном и Меньшиковым: оба внешние, хорошие, добрые, умные последователи – особенно Меньшиков.
За это время думал:
1) Никак не отделаешься от иллюзии, что знакомство с новыми людьми дает новые знания, что чем больше людей, тем больше ума, доброты, как чем больше вместе углей горящих, тем больше тепла. С людьми ничего подобного: всё те же, везде те же. И прежние и теперешние, и в деревне и в городе, и свои и чужие, и русские, и исландцы, и китайцы. А чем больше их вместе, тем скорее тухнут эти уголья, тем меньше в них ума, доброты.
2) В книге Чичерина доказывается философски, что сущность христианства есть вочеловечение, искупление, воскресение*. Нечто подобное же доказывается философски же в статье Александра Введенского*. Это доказывает только то, что на философском жаргоне можно доказывать, что хотите, и потому ничего нельзя доказать.
[…] 5) Приехали к Илюше. С утра вижу, по метели ходят, ездят в лаптях мужики, возят Илюшиным лошадям, коровам корм, в дом дрова. В доме старик повар, ребенок-девочка работают на него и его семейство. И так ясно и ужасно мне стало это всеобщее обращение в рабство этого несчастного народа. И здесь, и у Илюши – недавно бывший ребенок, мальчик – и у него те же люди, обращенные в рабов, работают на него. Как разбить эти оковы. Господи! помоги мне, если ты открыл мне это так ясно и так нудишь меня. […]
[9 февраля. Ясная Поляна. ] Уехали от Сони Толстой 1-го. Мне было очень хорошо там. Я полюбил ее. Приехав сюда, узнал, что тут Хохлов, и стало очень неприятно. Надо было бороться. Все эти дни здесь были посетители. Сначала Поша, который только радостен, потом M. H. Чистяков с Тарабариным, мужиком рационалистом. Он был только день, и было только приятно; потом Емельян. Этот очень понравился всем нам. А мне был особенно интересен тем, что уяснил мне смысл сектантства. Он старший был и отказался. Все молокане, штундисты одинаково организованы и заимствуют свою организацию друг у друга. Та же внешняя обрядность и подчиненность власти, как и у православных, и потому то же подобие благочестия, т. е. лицемерие. Потом вчера приехал Ге старший. Он увлекается искусством.
Нынче 9 февраля 1894. Ясная Поляна. Все та же во мне слабость физическая и умственная. Работа «Тулона» идет все так же плохо. Много есть концов средних, но нет настоящего сильного. Может быть, оттого, что начало легкомысленно. Мне продолжает быть серьезно и значительно. Дрожжин умер, замученный правительством*. От государя никакого ответа, и неизвестно, читал ли он*. Чертков был нездоров, теперь поправился и пишет, но не приезжает уже. Думал за это время с ужасной силой о значении своей жизни, но высказать не могу и 1/100 того, что чувствовал! Думал:
[…] 3) Ясно пришла в голову мысль повести, в которой выставить бы двух человек: одного – распутного, запутавшегося, павшего до презрения только от доброты, другого – внешне чистого, почтенного, уважаемого от холодности, не любви*.
Очень вял и слаб.
[23 марта. Москва. ] И я жив. Почти 1½ месяца не писал в эту тетрадь. За все это время писал «Тулон» и дней пять тому назад кончил и решил не переводить и не печатать. И это облегчило меня*. Поша вернулся. Была Хилкова. Письмо не имело никакого действия – скорее, вредное.
Событие и важное и тяжелое – это установившиеся у Тани отношения с —*. Самые чистые, хорошие дружеские отношения, но исключительные. Это было скрытое влюбление. Она мне сказала, и я говорил с ним. Они решили откинуть все излишнее, исключительное. Он уехал. Во мне это возбуждает мучительное и скверное чувство – унижение за нее. Таня ездила к Леве в Париж, и вот с неделю как они приехали. Он хорош, нравственен, но болезнь все гнетет его. С Соней отношения хороши, но… Я собираюсь ехать к Черткову. Занимаюсь опять теорией искусства, по случаю предисловия к Мопассану*. Предисловие тоже не выходит. Многое хочется писать, но как будто сил нет. Надо попробовать чисто художественное. Думал за это время:
[…] 2) Художественное произведение есть то, которое заражает людей, приводит их всех к одному настроению. Нет равного по силе воздействия и по подчинению всех людей к одному и тому же настроению, как дело жизни и, под конец, целая жизнь человеческая. Если бы столько людей понимали все значение и всю силу этого художественного произведения своей жизни! Если бы только они так же заботливо лелеяли ее, прилагали все силы на то, чтобы не испортить его чем-нибудь и произвести его во всей возможной красоте. А то мы лелеем отражение жизни, а самой жизнью пренебрегаем. А хотим ли мы, или не хотим того, она есть художественное произведение, потому что действует на других людей, созерцается ими.
3) Терять людей?! Мы говорим: я потерял жену, мужа, отца, когда они умерли. Но ведь часто и очень часто бывает, что мы теряем людей, которые не умирают: так расходимся с ними, что они хуже, чем умерли. А напротив, часто, когда люди умирают, мы тогда-то и находим их, сближаемся с ними.
[…] 5) Красотой мы называем теперь только то, что нравится нам. Для греков же это было нечто таинственное, божественное, только что открывавшееся.
[…] 7) Часто за это последнее время, ходя по городу и иногда слушая ужасные, жестокие и нелепые разговоры, приходишь в недоумение, не понимаешь, чего они хотят, что они делают, и спрашиваешь себя: где я? Очевидно, дом мой не здесь. […]
21 апреля 1894. Москва. Почти месяц не писал. За это время были у Черткова с Машей. Прекрасная поездка. И у Чертковых и у Русановых*. Отравило поездку распутывание Таниного тяжелого дела. Как они, бедные, слабы! (Так же, как и мы.) Читал их дневники. Мучительно было и хорошо. Это сблизило меня с Таней еще больше. Она мне импонировала своей привлекательностью и грацией. А она такая маленькая, шаткая, слабая, но милая девочка. Они обе как-то опустились. Впрочем, так же, как и все мы. Мне все кажется, что мы все уяснили себе, свое положение, свое призвание, и приготовились к делу, к борьбе, к жертве, а борьбы и жертвы и усилий нет, и нам скучно. Правда, мы и сами виноваты тем, что не умели освободиться, не нарушая любви, от соблазнов, а от этого нам нет дела. Но мы или виноваты, или нет, дело в том, что нам нет дела, кроме желания распространения. А это не дело – это делается само собою. Надо ждать твердо, будучи готовым к тому часу, когда призовешься к действию. Полюбил и оценил Галю. Очень полюбил Русанову и ее детей.
Лева поправляется. С ним так же близки, но почему-то не так, иначе, чем с девочками. Был Сережа. С ним был разговор тяжелый очень. У него озлобление на меня и за девочек, за то, что они движутся, а он нет. Самоуверенный, с несоизмеримым знаменателем*. Но зато какая бы радость, если бы он опомнился! Илюша – дитя, но старательно поддерживающий – к несчастью, до сих пор есть на это средства – в себе ошаление. С Соней хорошо. Вчера думал: наблюдая ее отношение к Андрюше и Мише. Какая это удивительная мать и жена в известном смысле. Пожалуй, что Фет прав, что у каждого та самая жена, какая нужна ему. Андрюша весел и добр, но глуп, подражателен и тщеславен. Миша был очень неприятен мне за эгоизм, теперь лучше.
За все это время писал предисловие к Мопассану, кажется, уяснилось вполне, и еще катехизис*, который напрасно затеял, не окончив начатого. А тут еще статья об искусстве, которую мне дал Чертков и которую я одобрил, но теперь опять стал поправлять. «Тулон» решил послать переводчикам. Все одобряют.
За это время думал:
[…] 2) Ужасно смотреть на то, что богатые-люди делают с своими детьми. Когда он молод, и глуп, и страстен, его втянут в жизнь, которая ведется на шее других людей, приучат к этой жизни, а потом, когда он связан по рукам и по ногам соблазнами – не может жить иначе, как требуя для себя труда других, – тогда откроют ему глаза (сами собой откроются глаза). И выбирайся, как знаешь: или стань мучеником, отказавшись от того, к чему привык и без чего не можешь жить, или будь лгуном. […]
[3 мая, Ясная Поляна. ] Читал вчера поразительную по своей наивности статью профессора Казанского университета Капустина о вкусовых веществах*. Он хочет показать, что все, что люди употребляют: сахар, вино, табак, опиум даже, – необходимо в физиологическом отношении. Эта глупая, наивная статья была мне в высшей степени полезна; она ясно показала мне, в чем лицемеры науки полагают дело науки. Не в том, в чем она должна быть: определении того, что должно быть, а в описании того, что есть. Совершенное извращение науки совершилось именно со времени экспериментальной опытной науки, то есть науки, которая описывает то, что есть, и потому не наука, потому что то, что есть, мы все так или иначе знаем и описание этого никому не нужно. Люди пьют вино, курят табак, и наука ставит себе задачей физиологически оправдать употребление вина и табаку. Люди убивают друг друга, наука ставит себе задачей оправдать это исторически. Люди обманывают друг друга, отнимают для малого числа землю или орудия труда у всех, и наука экономически оправдывает это. Люди верят в нелепицы, и теологическая наука оправдывает это.
Задачей науки должно быть познание того, что должно быть, а не того, что есть. Теперешняя же наука, напротив, ставит себе главной задачей отвлечь внимание людей от того, что должно быть, и привлечь его к тому, что есть и что поэтому никому знать не нужно.
Сегодня 3 мая 1894. Ясная Поляна. Приехали сюда с Машей. Провожали нас Соловьев и Ярошенко, с которым приятно сблизился. Я почувствовал себя нездоровым с первого дня. Маша на другой день слегла. Теперь ей лучше. Вчера приехали Таня, Вера и Ге. Я был непокоен о Тане. Все время ничего не мог писать. Нынче утром делал пасьянсы и думал. Все думал о катехизисе. Это гораздо – как всегда бывает – серьезнее, и важнее, и труднее, чем я думал. […]
Нынче 15 мая. Ясная Поляна. 94. Целую неделю и больше нездоров. Началось это, мне кажется, с того дня, как меня расстроила печальная выходка Сони о Черткове*. Все это понятно, но было очень тяжело. Тем более, что я отвык от этого и так радовался восстановившемуся – даже вновь установившемуся – доброму, твердому, любовному чувству к ней. Я боялся, что оно разрушится. Но нет, оно прошло, и то же чувство восстановилось. Ее нет. Она приезжает послезавтра. Тут Таня, Лева, Маша, Саша, Ванечка. Все очень милы и радостны. Был американец Crosby. He знаю, как определить его. Хороши книги Kenworthy. Написал ему глупое письмо* и еще много писем. Прекрасная статья Адлера о четырех страданиях, которые все учительны и могут быть приняты, как благо: нужда, болезнь, горе и грех*.
Ничего не писал. Слаб. Катехизис мало подвинулся, но, кажется, выйдет. Начал поправлять Лаотцы*. Нынче художественное поэтично думал. За это время записано только одно:
1) Благо матерьяльное себе приобретается только в ущерб другим. Благо духовное – всегда через благо других.
Нынче 2 июня 1894. Ясная Поляна. Сейчас получил телеграмму о смерти Ге*. Не пишутся слова: смерть Ге. Как все-таки мы слепы и видим только то, что нам кажется. Так, нам кажется, нужен был он с своими проектами и планами. Но нет. Я его очень – не хочу говорить: любил, очень люблю, но все-таки мне казалось, что он, хотя далеко не кончил в смысле художественном, далеко не кончил в смысле христианского развития движения. Страшно писать это. Но это казалось мне. Мне ужасно жалко его. Это был прелестный, гениальный старый ребенок. […]
13 июня 1894. Ясная Поляна. Мне казалось, что прошло два дня, а прошло больше десяти дней. За это время ездил к Булыгину*. Он очень силен. Ему прислала жена гостинцев. Он отослал назад, прося прислать только того, что можно поделить со всеми. Приехала Машенька, сестра, Вера, был Сережа. Самое важное событие – смерть Ге. Я никогда не думал, что я так сильно любил его. Работа моя не идет. Чувствовал себя очень дурно. Нынче получше. Написал все письма. […]
14 июня 1894. Ясная Поляна. Писал изложение проекта Генри Джорджа*. Не писал катехизиса, не идет. Чертков вчера был очень возбужден. Нынче к нему ездила Соня. Его не было дома. У Булыгина. Утром ходил за грибами, купался. Решил прекратить писание. Перечел все свои художественные начала. Все плохо. Если писать, все надо сначала, более правдиво, без выдумки. После обеда пошел к Марье Александровне*. Встретил калеку, 40-летнюю женщину, была прачкой, простудилась и идет раздетая, разутая, убогая, голодная, без денег. У Марьи Александровны рассказал про Бекетова, который говорит, что так жить, работая на себя весь день (стирая), нельзя. Так кто же будет стирать? Та прачка. От Колечки непонятное письмо. Десять лет его жизни была ошибка. Десять лет жизни без упрека в грехе, образовании этих прачек, поедании чужих жизней, ошибка! Удивительно. Думал по этому случаю:
1) Мы переживаем теперь тот неизбежный момент во всяком процессе отрезвления. Пена должка осесться, дым рассеяться, размах прекратиться для того, чтобы началось – настоящий твердый, неудержимый рост. Будут и есть уже охлаждения, отпадения, отречения и даже предательства. Тем лучше. Прожигается все то, что может сгореть.
2) Смотрел, подходя к Овсянникову, на прелестный солнечный закат. В нагроможденных облаках просвет, и там, как красный неправильный уголь, солнце. Все это над лесом, рожью. Радостно. И подумал: нет, этот мир не шутка, не юдоль испытания только и перехода в мир лучший, вечный, а это один из вечных миров, который прекрасен, радостен и который мы не только можем, но должны сделать прекраснее и радостнее для живущих с нами и для тех, кто после нас будет жить в нем.
Нынче 25 июня 1894. Ясная Поляна. 11 дней не писал. За это время нового и поразительного только известие об обысках у Попова и Поши в Костроме. Боюсь, что мы слишком радуемся началу и подобию гонений и желаем их. Они оба очень просто и твердо держали себя. Но – рады. Страшно за них. Как бы не почувствовали страдание, когда их запрут и будут мучить. Совестно и обидно самому быть на воле. Стараюсь не желать и не искать.
[…] Тяжелое за это время: развращенность мальчишек, Андрюши и Миши, главное, Андрюши. Миша еще по годам цел; но при том баловстве и отсутствии нравственного авторитета будет то же. С неделю тому назад он (Андрюша) пропадал до часу на хороводах, я сказал ему, что он будет Бибиков, и лучше ему уйти из дома и жить на деревне; вчера, без всяких хороводов, было то же самое: он ушел на деревню, и его до часа не было дома. Я очень мучился о нем; но победил личную досаду и, когда он пришел, вышел и сказал ему, чтобы он не думал, что мы спали, а знал бы, что мы ждали и мучились. Хочется кротко поговорить с ним. Положение наших детей очень дурно: нравственного авторитета нет никакого. Соня разрушает старательно мой, а на место его ставит свои комические требования приличия, выше которых им легко стать. Жалко и их и ее. Ее мне особенно жалко стало последнее время. Она видит, что все, что она делала, было не то и не привело ни к чему хорошему. Сознаться же в том, что она виновата в том, что не пошла за мной, ей невозможно почти. Это слишком ужасно бы было раскаяние.
Продолжаю думать об изложении учения, и мне кажется совершенно ясно, но все еще не пишется. За это время думал:
[…] 2) Говорят: искусство естественно, птица поет. На то она птица. А человек – человек – имеет высшие требования. Да и если он поет, как птица, то он прекрасно делает, но если он собирает сотни музыкантов, изуродованных людей, в своих консерваториях, которые в белых галстуках играют непонятную симфонию, то он не может уже отговариваться птицей: он тратит разум, данный ему для высших целей, на подражание – и неудачное – птице.
26 июня 1894. Ясная Поляна. Писал день тому назад. Все слаб физически и умственно. А, напротив, духовно тверд, и потому радостно.
[…] Вчера Соня заболела и Ваня нынче. Теперь им лучше. Приехал Вячеслав с женой и Лиза с Сашей*. Теперь 4-й час дня, иду пройтись до обеда. Пошел на песочные ямы. Там мужики, влезая в яму, работают с опасностью для жизни. За обедом сказал, что надо сделать карьер. Соня сначала говорит, что она не даст денег. Была минута раздраженья. Хочешь подставлять другую, когда ударят по одной, а когда представляется настоящий случай, как теперь, то хочешь не подставить, а отдать. После обеда пошел с Вячеславом, решил сделать карьер. Приехал Сережа. Мне тяжело, но я думаю, что я мало виноват. Пошел с Чертковым, говорил ему о его недоброте к Марье Александровне и Озмидову. Потом к рабочим. Слава богу, не забываю «единого на потребу». Вечером разговор с Левой. Он упрекает, что я мало верю в его болезнь. Можно было мягче и добрее быть с ним.
Нынче 27 июня 1894. Ясная Поляна. Утро встал с дурными мыслями, ничего не писал. Читал Шопенгауэра*. […] Разговор с Владимиром Федоровичем* о критике. Вспомнил знаменитое Колечкино изречение, что критика – это когда глупые говорят об умных. Пробовал писать изложение учения – не могу, нет охоты. Все слабость, боль спины. Только бы, не переставая, делать дело божие – в себе. Помоги, господи, 12-й час дня.
29 июня 1894. Ясная Поляна. Утро. За эти два дня ничего интересного. Был Цингер Иван. Поползновения изменить жизнь, не глубокие. Девочки Толстых. Я вчера усердно косил. Пробовал писать. Не идет. […]
Вернулись вчера Таня и Миша. Были два офицера: один старый, закурившийся, нервный, другой юноша. Оба ничего не читали. Едва ли не одно любопытство. Потерял странно часы. Все чаще и чаще и живее думаю о смерти, смерти только плотской. Той, которая ужасала меня прежде, уж не вижу теперь. Отчего бы не дожить до страстного любопытства? Но нет, нельзя, не дано. Лучше в этом отношении только готовность.
Читаю Шопенгауэра Parerga. У него странная ошибка: характер не изменен, всякая борьба бесполезна, а между тем характер есть последствие предшествующей жизни. Отчего же он стал таким, а не иным? Он изменился. Вот эти-то изменения и составляют задачу нашей жизни. Производятся они не рассуждением, не борьбой, но опытом, не средой, но любовью, но всем этим вместе. Отрицать что-либо из этого значит отрицать жизнь, одну из сторон жизни.
1 июля 94. Ясная Поляна. Утро. Оба дня довольно много для моих сил работал на покосе. Маша в большой артели. Вчера мне помогала Таня. Вчера утром встал очень свеж, и пришли ряд мыслей о слепоте людей, борющихся с анархизмом уничтожением анархистов, а не исправлением порядка жизни того самого, во имя безобразия которого борются анархисты.
Был прекрасный порыв мысли с ясностью и яркостью, сжатой последовательностью. Не стал писать прежде окончания начатого; а начатое было письмо Kenworthy и катехизис. Писал письмо Kenworthy. Порядочно. Шел на покос, ясно представилось и краткое исповедание веры, но забыл теперь. Вечером приехал Чертков, а потом Давыдов. Дурно спал. Записать нечего.
6 июля. Ясная Поляна. 94. Все эти дни работал на покосе. Здоров. Вчера только от жары заболела печень. Приехал Петр Ге. Рассказывал об отце и о брате. Было и письмо от Колечки. Не понимаю его. Сейчас хочу писать ему. Письмо было от Великанова. Неприятно превозносит меня. Лева возбуждает во мне тяжелое чувство. Барство, проникающее его всего. Вчера был Озмидов. Жалок своей изуродованной жизнью. Я написал письмо Kenworthy. Вчера прибавил к нему. M-ss Welsh переводит*. «Тулон» вышел по-английски*.
Думал:
[…] 2) Июль 3. До обеда. Яркий, жаркий день. Около дома, в тени забора, мухи, не переставая, жужжат над навозом, а там в степи на солнце дрожит, блестит раскаленный воздух.
3) Вспомнил свою изломанность, испорченность. Я испорчен и ранней развращенностью, и роскошью, обжорством и праздностью. Если бы этого всего не было, я бы теперь, в 65 лет, был свеж и молод. Но разве эта испорченность пропала даром. Все мои нравственные требования выросли из этой испорченности. Теперь утро. Мне хочется спать. Не могу писать. Вечером был у Черткова, он болен.
8 июля. […] Был на покосе, распорядился. Утром разговоры с Страховым и Лазурским.
[…] За эти дни думал много, но не записывал и перезабыл. Помню следующее:
[…] 2) По случаю мерзкой книги Prévost*, который тоже в предисловии рассуждает о нравственности, думал (давно известно): что художник поучает не тому, чему хочет, а тому, чему может. То, что он победил в себе, что стало überwundener Standpunkt[132]132
преодоленной точкой зрения (нем.).
[Закрыть], то он может обличить, то, что он не только считает хорошим, но то, что он страстно любит, то только он может заставить полюбить. А не то, что ему вздумается. Это лучше всего доказывает то, что художник действует не доводом, а мимичностью, вызывая подражательность.
3) Целей искусства две: одна – животная игра, плясать, как теленок, петь, как птица поет, развлекать сказками, как развлекали сказочники, и другая, человеческая – двигаться вперед и этим содействовать движению людей к установлению царства божия. И потому есть две точки зрения на искусство, которые обыкновенно смешиваются: животная и человеческая, и с животной точки зрения можно судить только про животное искусство, а с человеческой можно судить про то и другое. И с человеческой животное хорошо только тогда, когда оно содействует требованиям человека. Когда же оно не содействует, но и не противоречит, оно безразлично, когда же противодействует, оно дурно.
Из этого смешения происходят все недоразумения об искусстве; человек с животной точки зрения судит об искусстве человеческом или об искусстве, противодействующем человеческим целям, и т. п. в разных перемещениях. […]
13 июля 94. Ясная Поляна. Пропустил вчерашний день. Третьего дня читал. Были Марья Александровна и Люстиг, вечером поехал к Черткову. Он в жару говорит с Страховым. Он передал мне выписки из моего дневника*– очень хорошие. Мне неприятно, что он так хвалит. Здоровье лучше, но слаб. Вчера дурно спал, но здоровье лучше. Утром не мог работать, даже писать писем. Страхов читал мне свою статью. Недостаток ее тот, что она никому ни на что не нужна*. Приехал Ваня Раевский. Я с ним не поговорил. Вечером поехал к Черткову, застал там Кунов. Все бесцветно, бесполезно. Ничего не вписал в книжку. Здоровье поправляется. Нынче тихо, приятно. Хочу писать письма, теперь 11 часов.
Нынче, кажется, 17 июля 94. Ясная Поляна. Вчера, 16, целый день ничего не делал, кроме чтения. Был вечером у Черткова. Он все болен.
15. Вечером диктовал Маше драму – «Петра Мытаря»*. Утром писал письмо Третьякову. 14. Утром много писал. Опять дурно спал, чувствовал себя очень слабым.
19 июля 1894. Ясная Поляна. Вчера 18. Не писал. Все та же слабость. Нынче еще хуже. И спина болит. Вчера с утра просители, потом дама Пржевальская – совсем бесполезная. Ни я ей, ни она мне не нужна. Утром немного пописал. Дидерихсы тяжелые. Все помню, что живу перед богом, но очень слаба жизнь. Чуть сочится. Только бы сочилась чистая. Ничего не записал. Теперь скоро 12. Пропустил один день. Ездил утром с Касаткиным на Гилевские заводы*. Мало интересного. Очень устал. Вечером ездил к Черткову. Вчера ходил купаться. Очень слаб. Страхов читал мои начала и поощряет меня к продолжению. Ездил с Соней к Черткову. Дорогой говорил немного о смысле жизни. Немного лучше говорим с нею. Вечером Андрюша опять пропадал на деревне. Тяжелый разговор с Соней. Он, Андрюша, ей рассказывал, что мужики на покосе рассказывали, что будто Тимофей мой сын*. Жалко детей. Нет у них авторитета, под прикрытием которого они бы росли и окрепли. Вчера написал довольно много. Но плохо.
Вот никак бы не думал, что две недели не писал. Сегодня 9 августа 94. Ясная Поляна. Вечером, 10-й час. Ничего не случилось за это время. Нет, случилось. Лева уехал в Москву с Таней. Очень жаль его – жаль за его духовную слабость. Третьего дня уехала и Маша, чтобы отпустить Таню. Тут был Евгений Иванович. Я виделся с ним хорошо, но нет истинного сближения. Все время часто вижусь с Чертковым. Он физически болен; но духовно тверд. Писем гора, которые я все еще не уменьшал. Все время, за исключением редких дней, как нынешний, пишу свой катехизис. Как будто все уясняется, но нет еще той формы, которая удовлетворила бы меня.
Была за это время Маккаган с сыном и привезла книги, от Генри Джорджа. Прочел вновь «Perplexed philosopher»*. Прекрасная. Очень живо сознал вновь грех владения землей. Удивительно, как не видят его. Как нужно бы писать об этом – написать новый «Uncle Tom’s Cabin»*. Вчера получил статью от Сергеева* и статью из «Gegen den Storm»*. Сколько правды говорится со всех сторон, и как она не слышится людьми. Нужно что-то еще, что-то другое.
За это время думал: 1) неважное, то, что для согласия супругов надо, чтобы во взгляде на мир и жизнь, если они не совпадают, тот, кто менее думал, покорился бы тому, кто думал более. Как бы я счастлив был покориться Соне, да ведь это так же невозможно, как гусю влезть в свое яйцо. Надо бы ей, а она не хочет – нет разума, нет смирения и нет любви.
Сегодня 18 августа 94. Ясная Поляна. Вечер, 10 часов. Нынче утром писал письма: 1) Ждан, 2) Шмиту, 3) Алехину, 4) Кашкину, 5) Сергееву. Потом поехал к Булыгину. Колечки там не было. […] О науке думал: мы говорим: наука, что бы она ни исследовала – спектр, Млечный Путь, года Марциана*, бацилл и т. п., непременно будет полезна. А надо говорить так: то, что нужно на пользу людям, только такие знания мы можем назвать наукой.
Об анархистах: огромным всесторонним трудом мысли и слова разумение распространяется между людьми, усваивается ими в самых разнообразных формах, и, пользуясь самыми странными средствами, оно <начинает> захватывать людей: кто из моды, кто из хвастовства, под видом либерализма, науки, философии, религии, оно становится свойственным людям. Люди верят, что они братья, что нельзя угнетать братьев, что надо помогать прогрессу, образованию, бороться с суевериями; оно становится общественным мнением, и вдруг… террор, французская революция, 1-е марта, убийство Карно*, и все труды пропадают даром. Точно набранная по капле плотиной вода одним ударом лопаты уходит и без пользы размывает поля и луга. Как могут не видеть вреда насилия анархисты? Как бы хотелось написать им об этом*. Все так, все верно – то, что они рассуждают и делают, распространяя понятия о бесполезности, вреде государственного насилия. Только одно надо им заменить: насилие – убийство – не участием в насилиях и убийствах.
Ужасна та духовная стена, которая вырастает между людьми – иногда десятки лет живущими вместе и как будто близкими. Хочешь пробить ее и, как муха за стеклом или птичка, бьешься во все места стекла, и нигде нет прохода и возможности соединения. Думаешь иногда: может быть, и я такой же, представляю такую же стену для других. Но нет, я знаю, что я открыт, и зову, и ищу сближения, и радостно принимаю всякое обращение, всякий вызов откровенности. […]
Вот уже никак не думал, что пропустил пять дней. Нынче 27 августа 94. Ясная Поляна. Уехал Маковицкий. Приехала Таня. Я написал несколько писем. Приехал Илья – ребенок – испорченный. Я как будто добрее.
[…] Вчера Таня ездила в Овсянниково делать условие с мужиками. Мне это было больно. Я молчал. Она грустна. Я спросил, она сказала, что Овсянниково, и заплакала. Говорит: делать гадости, которые никому не нужны. Вот и радость. Подарок к рождению*.
28 августа 94. Ясная Поляна. Вот и 66 лет. Вот и тот срок, который казался мне столь отдаленным; а работа катехизиса далеко не окончена, и никакой новой не начато. Оба дня, вчера и нынче, мне было очень грустно по вечерам. Вчера написал об этом письмо Леве и Маше. Нынче утром поработал над катехизисом. Казалось, что подвинулся, что увидал все целое. Но едва ли.
Говорил с Таней. Она только желает отделаться от собственности. Постараюсь наилучшим образом устроить ей это. […]
Нынче 30 августа 1894. Ясная Поляна. Вчера не записал ничего. С утра выговаривал мальчикам за их распущенность. Мало, почти ничего не писал. Все верчусь на одном. Рубил лес с колпенским мужиком. Вечером ездил в Овсянниково, но ничего не говорил с мужиками. Пьяны.
[…] Романы кончаются тем, что герой и героиня женились. Надо начинать с этого, а кончать тем, что они разженились, то есть освободились. А то описывать жизнь людей так, чтобы обрывать описание на женитьбе, это все равно, что, описывая путешествие человека, оборвать описание на том месте, где путешественник попал к разбойникам.
1 сентября 1894. Ясная Поляна. Пропустил один день. Записывать нечего, ни в внешнем мире, ни во внутреннем. Тут Великанов. Очень умен и согласен, но неприятен. Тут же Михаил Максимыч. Табачная держава. Много говорит хорошего. Утром вчера много писал, казалось хорошо. Составил конспект весь. Но нынче стал перечитывать, все осудил и начал сначала и ничего почти не сделал. Слабость умственная. Ничего не записал, хотя было что. Получил вчера кучу писем.