Текст книги "Том 21. Избранные дневники 1847-1894"
Автор книги: Лев Толстой
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 39 страниц)
[11 апреля. ] Поздно. Читал переписку Натальи Армфельд. Высокого строя. Тип легкомысленный, честный, веселый, даровитый и добрый. Нельзя запрещать людям высказывать друг другу свои мысли о том, как лучше устроиться. А это одно, до бомб, делали наши революционеры. Мы так одурели, что это выражение своих мыслей нам кажется преступлением. Утром же ходил к Страхову. Хорошо говорил с ним и Фетом. Пришел Соловьев. Мне он не нужен, и тяжел, и жалок. За обедом два шурина*. Петя противен, Саша сноснее. Ушел к Сереже. Опять слабость смертная. Дома шил сапоги. Но вышел пить чай и присел к столу, и до 2 часов. Стыдно, гадко. Страшное уныние. Весь полон слабости. Надо как во сне беречь себя, чтобы во сне не испортить нужного наяву. Затягивает и затягивает меня илом, и бесполезны мои содрогания. Только бы не без протеста меня затянуло. Злобы не было. Тщеславия тоже мало, или не было. Но слабости, смертной слабости полны эти дни. Хочется смерти настоящей. Отчаяния нет. Но хотелось бы жить, а не караулить свою жизнь.
[12 апреля. ] Поздно. Та же слабость, и тот же победоносный ил затягивает и затягивает. Почитал Mencius’a и записал за два дня. Бродят опять мысли о «Записках несумасшедшего». […]
[14апреля. ] Не спал ночь. Орлов «подмахнул» без меня комнату, другие вычистили. С детьми играли. Орлов говорит: неужели не может быть счастливой жизни? Я ставлю? Я не знаю. Надо в несчастной быть счастливым. Надо это несчастье сделать целью своей. И я могу это, когда я силен духом. Надо быть сильным или спать. Пришел Алчевский. Потом я пошел к Вольфу. Приказчик обижается, что я не снимаю шапки. А у меня зубы болят. Я не извинился (1). Пошел к Алчевской. Умная, дельная баба*. Зачем бархат и на птицу похожа? Я напрасно умилился (2). Дома тяжело. Заснул после обеда. Пошел к Армфельд. У нее Орлов В. И. и учительница. Живые люди, хорошо говорили. К Машеньке трифоновской*. Ее надо лечить от душевной болезни. Дома упреки. Но я промолчал. Бессонница. Да еще С. И. сообщила приятное.
Только бы люди перестали бороться силой. Смешно и трогательно, что революционеры наши (кроме бомб), борющиеся законным вечным оружием света истины, сами на себя наклепывают, что они хотят бороться палкой. А они и не могут этого по своим убеждениям.
[15 апреля. ] Встал поздно, убрал. С детьми. Миша рассказал. Это художник. Почитал книгу Алчевской*. Прекрасно. Леонид зашел. Нынче назвались профессора и А. М.*. Иду к Ге, Мамонтову и Пряничникову. Не застал Ге. С Пряничниковым хорошо беседовал. Сказал ему неприятную правду. Дома обедал – тихо. Пошел на балаганы. Хороводы, горелки. Жалкий фабричный народ – заморыши. Научи меня, боже, как служить им. Я не вижу другого, как нести свет без всяких соображений. Пришли Усов, Сухотин, Хомяков. Усов говорил интересное до 3-го часа. Таня больна, значит, не лучше.
[16 апреля. ] Поздно. Все нездоровится. Ничего не могу делать. Написал Урусову. […] Дома Сережа – сердитый. Они меня с Соней называли сумасшедшим, и я чуть было не рассердился. Пошел в баню. Сидел за чаем – тяжело. Лег спать раньше. Попытки не курить – глупы. Бороться не надо. Надо очищать, освящать ум. Все бродит мысль о программе жизни. Не для загадывания будущего, которого нет и не может быть, а для того, чтобы показать, что возможна и человеческая жизнь. […]
[17 апреля. ] Раньше встал, написал письмо Толстой*. Прошение с высочайшими священными особами, отношения с высочествами уже невозможны для меня. Просить священную особу, чтобы она перестала мучить женщину!
[…] Дома, пришла Дмоховская. Принесла кучу матерьяла*. Я поехал верхом, читал рукописи Дмоховской. Стихотворения Бардиной тронули до слез*. Все это мне становится ясно. […]
[18 апреля. ] Поздно. Перечитывал рукописи, потом свою рукопись о переписи*. Хочу ее напечатать в пользу несчастных. Я сомневался, нужно ли помогать политическим заключенным. Мне не хотелось, но теперь я понял, что я не имею права отказывать. Рука протянута ко мне. «И в темнице посети»*.
[…] Обедал мирно, заснул. Пошел ходить. Львов рассказывал о Блавацкой, переселении душ, силах духа, белом слоне, присяге новой вере. Как не сойти с ума при таких впечатлениях? Шил сапоги, напился чаю, пошел к Сереже до 2-х часов. Незначительная, но мирная и грязная беседа. Письмо от Черткова, и ответил ему на правдивое признание*.
Я ослабел в прямоте – признак, что я ослабел в нравственной жизни.
[21 апреля. ] Поздно. Нашел статью (была черновая). Немного поправил. И понес в типографию*. Я сам не верю в эту статью. Встретил Самарина. Был холоден, но недостаточно (1). Дурная привычка – ценить в шляпах и колясках дороже. Самарин для меня тоже меньше, чем Петр-лакей. Петра-лакея я не знаю, а Петра Самарина уже знаю. Тоже и с Захарьиным, я доехал с ним до Тверского бульвара (2). Дома обед. Ужасно то, что веселость их, особенно Тани – веселость, наступающая не после труда – его нет, – а после злости, веселость незаконная, – это мне больно. Пришел Фет и слабо болтал до ½ 9. Поехал к Армфельд. Дочь писала, что просьбы за нее оскорбляют ее. Это так и должно быть. Там Успенская. Об «Отечественных записках», что хорошо*.[…]
[22 апреля. ] Поздно. Выспался. И как будто проснулся. Я спал больше месяца. Опять все ясно и твердо. Вспоминаю, не сделал ли дурного во сне? Немного. Взялся за статью. Поправил немного, но дальше описания дома не идет. Надо перескочить к выводу. Все не верю в эту работу. А казалось бы, хорошо. Веселье детей – жалко. Иду ходить без цели. Тянет к Ржановке. […]
[23 апреля. ] Очень поздно. Живо убрался. Читал газету. Потом сел за работу – не идет. Пошел к Урусовым. Племянница – интеллигентная консерваторка. Как не противиться злу? Все то же. Хочется знать истину и осуждать других, но делать ее не хочется. Дома обед. Решительно нельзя говорить с моими. Не слушают. Им неинтересно. Они все знают. Книга араба от Сухотина. С большим усилием прочел ее. Кое-что выписал – против троицы*. Пошел к Дмоховской, к колодочнику и Сухотину. У колодочника трое на одной постели. Как далеко нам до них. От Черткова телеграмма – отец умер. Шил сапоги весь вечер. Дмоховские решительно хотят революционировать меня. Как жалко, поздно, 3-й час, ложусь спать.
[24 апреля. ] Поздно. Письмо от Энгельмана очень хорошее. Попробовал писать. Не могу. Поехал верхом к Юрьеву. Он очень свеж. Мне внушал мое учение о Христе, но прекрасно. Говорит: надо пойти проповедовать Христа. Мне пришла в голову мысль об издании «Нагорной проповеди»*. Оттуда на Николаевский вокзал. Чертков, Писарев, Голицын. Чертков так же тверд и спокоен. Сказал, что он мало огорчен. Говорили хорошо. Писарев близок (боюсь, что заблуждаюсь), но как бы я желал! Приехал, дома все в сборе, веселы. Шил сапоги. Лег поздно. […]
[27 апреля. ] Раньше. Пытался продолжать статью. Не идет. Должно быть, фальшиво. Хочу начать и кончить новое. Либо смерть судьи*, либо «Записки несумасшедшего». […]
[29 апреля. ] Поздно. Не могу писать. С Орловым говорил. Пришел Александр Петрович. Я выговаривал ему без сердца*. Все до обеда ходил около Ржанова дома. Совсем не жалко. Заходил в квартиры. Моют бабы ужасные и ругаются. Сидят на бревнах оборвыши. […]
30 апреля. Утром барышня от Ге принесла письмо молодого Николая к брату. Письмо удивительное. Это счастье большое для меня*. Пробовал писать – нейдет. «Смерть Ивана Ильича» достал – хорошо и скорее могу.
[…] Вечер хотел шить, пришла Дмоховская и потом Полонский. Вот дитя бедное и старое, безнадежное. Ему надо верить, что подбирать рифмы – серьезное дело. Как много таких.
[1 мая. ] Раньше. Стал поправлять «Ивана Ильича» и хорошо работал. Вероятно, мне нужен отдых от той работы, и эта, художественная, такая. […]
[3 мая. ] Встал тяжело. Почитал вздор, то есть проснувшись спал. Искал письмо Памятки и нашел письмо жены. Бедная, как она ненавидит меня. Господи, помоги мне. Крест бы, так крест, чтобы давил, раздавил меня. А это дерганье души – ужасно, не только тяжело, больно, но трудно. Помоги же мне! Попытки тщетные писать. То ту, то другую статью. О переписи важно, но не готово в душе. Пошел в музей. Николай Федорович добр и мил. Походил с ним, потом купил табаку (1) и к Урусовым. У них был обыск. Дома тихо. Один шил. За чаем дети, Кислинский, разговор о брезгливости. Злоба. Ушел к Усову. Хороший разговор о городе и деревне. Можно говорить о выгодах города, как выгоды, но как только поставить вопрос, что нравственнее, так все кончено. […]
[4 мая. ] Взялся за работу. И опять с одной статьи перескакивал на другую. И бросил. Пошел к Давыдову и Захарьину. Прокурорство Давыдова невыносимо – отвратительно мне. Я вижу, что в этих компромиссах все зло. Я не сказал ему (1). Он рассказывал невероятные гадости и глупости их службы и отношения с губернатором. […]
[5 мая. ] Во сне видел, что жена меня любит. Как мне легко, ясно все стало! Ничего похожего наяву. И это-то губит мою жизнь. И не пытаюсь писать. Хорошо умереть. […]
[6 мая. ] Поздно. Неожиданно уяснилась статья о переписи, и работал утро. Потом пошел к Олсуфьевым. Рассказ о Поливанове, сидящем в дыре и получающем хлеб сверху*. Христиане! Платят в Сибири 50 рублей за живого и 25 рублей за мертвого беглого. Христиане! […]
[7 мая. ] Поздно. Сел за работу. Медленно подвигалось. Пришел Чупров. Тоже очень хорошее впечатление. Пробежался до обеда. После обеда поехал верхом. Встретил Барановского. Как мне трудно мое положение известного писателя. Только с мужиками я вполне простой, то есть настоящий человек. […]
[8 мая. ] Очень поздно. Письмо от Озмидова с Наумом. Ему нечем мать похоронить. Сначала было неприятно. Напомнило ясенскую раздачу денег. Что-то не то. Хотел собирать. Но тут случились Олсуфьев и Морозова, дали по 5, Seuron рубль, няня 20 копеек, и собрали 18 рублей. Я сказал, что надо отдать бедным. Очень хорошо. Может быть, так надо. Мои все ухом не повели. Точно моя жизнь на счет их. Чем я живее, тем они мертвее. Илья как будто прислушивается. Хоть бы один человек в семье воскрес! Александр Петрович стал рассказывать. Они обедают в кухне, пришел нищий. Говорит, вши заели. Лиза не верит. Лукьян встал и дал рубаху. Александр Петрович заплакал, говоря это. Вот и чудо! Живу в семье, и ближе всех мне золоторотец Александр Петрович и Лукьян-кучер. Пошел к Усову за книгой. Ключ к Усову: тщеславие и большой, здоровый ум. Он похож на Тургенева. Менее изящен, но гораздо умнее. Оттуда к Лазареву. Добрый, нежный старичок. Очень любовен. Был рад мне. Дома все то же – ничего. Пошел к Сереже, – Костенька, Машенька, Элен. Оттуда странствие по необыкновенному дождю. Читал о Кравкове в «Историческом вестнике»*. Важно.
[12 мая. Ясная Поляна. ] Рано. Пытался не курить. Подвигаюсь. Но хорошо видеть свою дрянность. Ехал спокойно. Я ни с кем не говорил. Читал Михайловского о себе в «Отечественных записках» 75 года*.
Очень испортил меня город. Тщеславие стало опять поднимать голову. Хорошо в Ясной – тихо, но, слава богу, нет желания наслаждаться, а требованье от себя.
Эмерсон хорош*. Довольно тихо прошла дорога.
[13 мая. ] В 10-м комната убрана. Я сказал, чтобы не убирали. Стал поправлять статью. Нейдет. Читал Эмерсона. Глубок, смел, но часто капризен и спутан. Все попытки сердиться.
Не говорить, не курить, не разжигаться.
Пришла вдова Анна крыльцовская, сама пята. День не емши, а два дня так. Среди разбиранья наших вещей она стояла перед крыльцом с мальчиком. Есть нечего. Надо поехать к ней и помочь.
Пошел ходить. И хожу, гуляю скверно. Зашел в деревню. Беседовал с Евдокимом и Сергеем Резуновым. Я пытался предложить общую работу с тем, чтобы излишек шел на бедных. Как слово «бедных» и «для бога», так презрение и равнодушие. […]
[18 мая. ] Очень поздно. Нужно вставать к детскому кофе. Работа нейдет. Но я не могу отстать от нее. Духом – плотью спокоен. Ездил с Таней верхом. Письмо от переводчицы на немецкий. Ходил к Павлу сапожнику. Читаю Hypatia*. Бездарно. Интересно, как он решает религиозный вопрос. Завтра приезжает Татьяна.
[19 мая. ] […] Нечем помянуть – месяц. Ничего не сделал. Попытки и начало работы тогда только можно счесть за дело, когда кончу. Одно, что дурного – знаю – не было. Если было к семье, то и то меньше, и еще то, что мысль Бугаева зашла мне в голову и придает мне силы*. Я становлюсь надежен. Еще сознание того, что надо только делать добро около себя, радовать людей вокруг себя – без всякой цели, и это великая цель.
[20 мая. ] Опять волнение души. Страдаю я ужасно. Тупость, мертвенность Души, это можно переносить, но при этом дерзость, самоуверенность. Надо и это уметь снести, если не с любовью, то с жалостью. И раздражителен, мрачен с утра. Я плох. Встал раньше. Пил кофе с детьми. Читал «Hypatia». Получил письмо Черткова. Луч света в мрак, еще сгустившийся с приездом Тани*. Просители: Кубышкин плачет. Лошадь его продали за 1½ рубля. Он плачет. Нет правов. Баба-вдова, сама пята, отбирают землю. Тарас и Константин подрались с Осином. Старшина их хочет сечь. Михеев жалуется, что его обделили. И Николай Ермишкин на сходке кулаки сучит – пьяный. Няня говорит, что сколько ни помогай родным, под старость никто добра не вспомнит – выгонят. Попадья говорит, что нынче не возьмут замуж без денег. Кузминские говорят про моды и деньги, которые для этого нужны. Как тут жить, как прорывать этот засыпающийся песок? Буду рыть. Курил и неприятным тоном заговорил за чаем (2).
[21 мая. ] Раньше. С детьми кофе. Читал «Hypatia». Пропасть просителей. Обделенные землею вдовы, нищие. Как это мне тяжело, потому что ложно. Я ничего не могу им делать. Я их не знаю. И их слишком много. И стена между мной и ими. Разговор за чаем с женою, опять злоба. Попытался писать, – нейдет. Поехал в Тулу. Дорогой мать с дочерью. Ее зять, каменщик, повез мужика за Сергиевское. Его соблазнило богатство мужика (он хвастал, что берет 2000 за невестой), и он в долу стал убивать его взятым с собою топором. Тот вырвал топор. Этот просил прощенья. Тот выдал его в деревне. Ведь это ужасно! Резунова старуха приносила выдранную Тарасом косу в платочке. Как помочь этому? Как светить светом, когда еще сам полон слабостей, преодолеть которые не в силах? В Туле, не слезая с лошади, все сделал. Вернулся в 6. Почитал и шил сапоги. Долго говорил с Таней. Говорить нельзя. Они не понимают. И молчать нельзя. Курил и невоздержан (2).
[22мая. ] Поздно. Говорил с детьми, как жить – самим себе служить. Верочка говорит: Ну хорошо неделю, но ведь так нельзя жить. И мы доводим до этого детей! Пробовал писать – тщетно. Слабость и праздность. Пойду ходить.
Хорошо думал, гуляя, о своей жизни – как все дурное в себе, т. е. там, откуда его можно вынуть. О хозяйстве – лошадях заботился и распорядился. Пришел домой, стоит в кусту раздетый золоторотец ярославец из учительской семинарии. Я хорошо с ним поговорил по душе, но дал мало и не оставил его у себя (1). В воспоминании о нем раскаяние. После обеда поехал верхом – праздно (2). Дома был мрачен, потом сидел с своими и шил сапоги. Не знаю, долбит ли моя капля, а невольно капля все падает. Нынче думал: родись духом одна из наших женщин – Соня или Таня, что бы это была за сила. Это вспыхнул бы огонь, который теплился. Решил на гулянье, что главная причина моего дурного: невоздержание – пищи, плотское, куренье.
[23 мая. ] Встал поздно, бодро. Проситель, щекинский мужик, очевидно, только выпросить что-нибудь, и учитель буржуазно-глупый – боится, что у него авторский талант, а он зароет его. Мягко, но ясно сказал ему, чтобы он бросил. Сажусь писать. Ничего не вышло. Пошел ходить, как шальной, в Чепыж. Оттуда в Засеку. Много думал о жене. Надо любить, а не сердиться, надо ее заставить любить себя. Так и сделаю. Почти не курил. Вечер ездил с Машей и шил сапоги весело.
[24 мая. ] Рано. Голова болит. И не пытался писать. Покосил. Пошел на пчельник. День прелестный. В такие дни сидят по городам и невольные мученики в крепостях. Отравляет. Нынче телятинская баба. Сама пята. Мужа мировой судья посадил на 8 месяцев. Читал Августина*. Есть хорошее.
[25 мая. ] Раньше. Покосил. Просители. Опять бабы посаженных мужьев. Четыре – таких. Две телятинские за воровство, две щекинские за сопротивление власти. Ходил с девочками, собирали цветы. После обеда – тоска. Пошли было на Козловку. Муж ушел от Маши. Она, бедная, расплакалась. Вечером немного ожил. Не мог быть любовен, как хотел. Очень я плох. Письма от Озмидова – нужда. Он не свободен. И от переводчицы. Да, забыл – утром пошел было, вернулся и писал.
[26 мая. ] Я ужасно плох. Две крайности – порывы духа и власть плоти. Миша Кузминский какой неиспорченный еще мальчик. И его будут искусственно портить во имя нас. Ходил по Заказу. Мучительная борьба. И я не владею собой. Ищу причины: табак, невоздержание, отсутствие работы воображения. Все пустяки. Причина одна – отсутствие любимой и любящей жены. Началось с той поры, 14 лет, как лопнула струна и я сознал свое одиночество. Это все не резон. Надо найти жену в ней же. И должно, и можно, и я найду. Господи, помоги мне.
Ездил верхом в Ясенки. Разговор с Таней, дочерью, хороший.
[27 мая. ] Раньше. Читаю Августина. Ходил по шоссе. Вдруг совершенно спокоен.
[…] Два дня хорошо. После обеда поехал навстречу Кузминскому. У них ненависть. Потом я пошел один на Козловку к мальчикам. Чудная ночь. Мне так было ясно, что жизнь наша есть исполнение возложенного на нас долга. И все сделано для того, чтобы исполнение это было радостно. Все залито радостью. Страдания, потери, смерть – все это добро. Страданья производят счастье и радость, как труд, отдых, боль, сознание здоровья, смерть близких – сознание долга, потому что это одно утешение. Своя смерть – успокоение. Но обратного нельзя сказать; отдых не производит усталости, здоровье боли, сознание долга – смерти. Все радость, как только сознание долга. Жизнь человека, известная нам – волна, одетая вся блеском и радостью.
Кузминский тяжел. Очень мертв. Дети, Илья и Леля, приехали – полны жизни и соблазнов, против которых я почти ничего не могу.
[28мая. ] Рано. Нездоровится, желчь, дурно спал, и все-таки хорошо. Неужели это так и пойдет? Кузминские ссорятся. Я ей говорил. Милой няне говорил. Покосил. Перечел свою статью – хорошо может быть*. Вчера письмо от Урусова – очень хорошее. Прекрасно его сомнение о словах. Поднялось было тщеславно о печатании своей книги и, слава богу, пало. Только бы быть в исполнении своей обязанности. Как бы был счастлив.
Написал кучу, писал Толстой, Армфельд, Озмидову, Урусову, Бахметеву. Пытаюсь быть ясен и счастлив, но очень, очень тяжело. Все, что я делаю, дурно, и я страдаю от этого дурного ужасно. Точно я один не сумасшедший живу в доме сумасшедших, управляемом сумасшедшими.
[29 мая. ] Рано. Все нездоровится. Читаю, даже не пытаюсь писать. Кошу. После обеда пошел с девочками гулять к Бибикову. Там дети увязались за нами. Очень весело с детьми. Ужасно то, что все зло – роскошь, разврат жизни, в которых я живу, я сам сделал. И сам испорчен и не могу поправиться. Могу сказать, что поправляюсь, но так медленно. Не могу бросить куренье, не могу найти обращенья с женой, такого, чтобы не оскорблять ее и не потакать ей. Ищу. Стараюсь. Приехал Сережа. Тоже нехорош я с ним. Точно так же, как с женой. Они не видят и не знают моих страданий.
[30 мая. ] Рано. Все так же нездоровится. Читал роман Вендрих. Новые требования жизни прекрасно описаны. Жить не для себя, а для других, для идеи. Прекрасно. Косил. Слаб. Просители. Судятся. Надо прямо отсылать таких. Вчера славные два золоторотца. Я накормил их. И кик было хорошо!
Отчуждение с женой все растет. И она не видит и не хочет видеть. Поеду в Телятинки по делу посаженных
ЗЗ5
в острог. Ездил в Телятинки и Ясенки, письмо Урусову. Два старика: кривой староста и печник. Оба мохом обрастают. Дома попытки разговора – бесполезные.
[31 мая. ] Рано. Не помню. Знаю, что не работал. Кажется, просмотрел написанное. Дальше не могу идти. А доволен. И очень сильно и «к делу» дальнейшее. Ничего не помню. Только дурного не было. Ездил к мировому. Его сын юрист. – Зачем сажают в острог? – «Для нравственного исправления», а сам смеется. А отец сажает. Он разрешил выпустить. Дома играют в винт. Неприятно. Вечером она говорит: голова свежа. Я счел себя обязанным говорить. Сказал, и все тот же бессмысленный, тупой отпор. Не спал всю ночь.
[3 июня. ] Рано. Ночь не спал, и отвратительно. Попытался писать. Пошел на суд*. Заведение для порчи народа. И очень испорчен. Расчесывают болячки – вот суд. Молчал. Баба, жена убитого – бедная, добрая. Обед. Она нехорошо кричала. Больно, что не знаю, что надо делать. Молчал. Пошел к Резуновым, читал Евангелие. Дома чай и беседа с Сережей и Кузминским – хорошо. Сережа говорит: тщетно делать. Кузминский говорит: скептицизм.
[4 июня. ] Поздно. Esprit de l’escalier[87]87
Задним умом крепок (фр.).
[Закрыть]. Думал о вчерашнем разговоре, и как раз утром Кузминский и Сережа одни сошлись со мной за кофе. Я сказал Саше, что скептицизм ведет к несчастью, если человек живет в разладе с своими идеалами: чем дальше он пойдет по этому пути, тем тяжелее ему будет. И для него надо желать, чтобы жизнь его была хуже. Чем хуже, тем лучше. Он согласился. Сереже я сказал, что всем надо везти тяжесть, и все его рассуждения, как и многих других, – отвиливания: «Повезу, когда другие». «Повезу, когда оно тронется». «Оно само пойдет». Только бы не везти. Тогда он сказал: я не вижу, чтоб кто-нибудь вез. И про меня, что я не везу. Я только говорю. Это оскорбило больно меня. Такой же, как мать, злой и нечувствующий. Очень больно было. Хотелось сейчас уйти. Но все это слабость. Не для людей, а для бога. Делай, как знаешь, для себя, а не для того, чтобы доказать. Но ужасно больно. Разумеется, я виноват, если мне больно. Борюсь, тушу поднявшийся огонь, но чувствую, что это сильно погнуло весы. И в самом деле, на что я им нужен? На что все мои мученья? И как бы ни были тяжелы (да они легки) условия бродяги, там не может быть ничего, подобного этой боли сердца.
Переписанный отрывок прочел и чуть подправил. Пойду косить и шить. С завтрашнего дня встаю в 5. Но не курить и не берусь еще.
Косил долго. Обедали. Сейчас же пошел шить и шил до позднего вечера. Не курил. Вокруг меня идет то же дармоедство.
[5 июня. ] Встал в 5. Разбудил мальчиков. Прошел к Павлу* и сел работать. Работал довольно тяжело. Не курил. В 12 пошел завтракать и встретил все ту же злобу и несправедливость. Вчера Сережа покачнул весы, нынче она. Только бы мне быть уверенным в себе, а я не могу продолжать эту дикую жизнь. Даже для них это будет польза. Они одумаются, если у них есть что-нибудь похожее на сердце.
Косил. Шил сапоги. Не помню. Девочки меня любят. Маша цепка. Письмо Черткова и офицера.
[7 июня. ] В 5. Шил две упряжки, третью косил. Пришел Штанге – революционер. Четвертую с ним ходил, и девочки выехали за мной. Хорошо, но устал.
[10 июня. ] Проснулся в 8, усталый. Походил, обдумывая. Читал «Отечественные записки». Русский рабочий на фабрике в пять раз получает менее, и праздников меньше*. Обдумывал свою статью. Кажется, ложно начато. Надо бросить.
[11 июня. ] Встал с усилием в 6. Построчил, поехал в Тулу на почту. Устал. Ничего не мог делать. Пошел купаться. Я спокойнее, сильнее духом. Вечером жестокий разговор о самарских деньгах*. Стараюсь сделать, как бы я сделал перед богом, и не могу избежать злобы. Это должно кончиться.
Думал о своих неудачных попытках романа из народного быта*. Что за нелепость?! Задаться мыслью написать сочинение, в котором первое место бы занимала любовь, а действующие лица были бы мужики, то есть люди, у которых любовь занимает не только не первое место, но у которых и нет той похотливой любви, о которой требуется писать. Хочется писать, и много есть работы; но теперь перемена образа жизни лишает ясности мысли.
[13 июня. ] Рано. Сходил к Федоту. Страшная нищета. Как мы выработали в себе приемы жестокости. Ведь, собственно, надо было остаться там и не уйти, пока не сравнял его с собою.
[…] После обеда пошел в Ясенки. Бьют камень – мальчик шестнадцати лет, взрослый и старик шестидесяти лет. Выбивают на харчи. Камень крепок. Работа каторжная с раннего утра до позднего вечера. Петр Осипов выразил сочувствие революционерам. Говорит: «И прислуга-то ваша замолена у бога. Я думаю, говорит, им уж так много заслужили предки».
[14 июня. ] Рано. Скосил. За кофе говорил с Марьей Ивановной*, Алсидом* и Lake о работниках на камне. Говорил хорошо, но слушали скверно. Продолжал статью – чуть двигается.
[…] Главное несчастье наше – это то, что мы потребляем больше, чем работаем, и потому путаемся в жизни. Работать больше, чем потреблять, не может быть вредно. Это высший закон.
[18 июня. ] Позже, в 7. Убрался, после кофе я шлялся без причалу – елку срубил, с Митрофаном о садах. Позволил оставить задаток. Все это гадко*. Пошел к Штанге. Встретил детей. Девочку – простая, ясная. Она дочь прислуги – ведется, как все. У них мальчики. Пришли крестьянские, они как с гостем, не учтиво только, но естественно, добро. Штанге пошел провожать меня. Рассказывал свою логику. Очень хорошо. Он хороший человек. Дома все отобедали. Приехал брат Сережа. И две бабы – жены острожных, и две вдовы-солдатки. Ждали. Я устал и засуетился с ними, и Штанге, и Сережей. Тяжелое, суетливое состояние. Скверно наскоро пообедали. Пишу все это к тому, чтобы объяснить последующее.
Вечером покосил у дома, пришел мужик об усадьбе. Пошел купаться. Вернулся бодрый, веселый, и вдруг начались со стороны жены бессмысленные упреки за лошадей, которых мне не нужно и от которых я только хочу избавиться. Я ничего не сказал, но мне стало ужасно тяжело. Я ушел и хотел уйти совсем, но ее беременность заставила меня вернуться с половины дороги в Тулу. Дома играют в винт бородатые мужики – молодые мои два сына. «Она на крокете, ты не видал», – говорит Таня, сестра. «И не хочу видеть». И пошел к себе, спать на диване; но не мог от горя. Ах, как тяжело! Все-таки мне жалко ее. И все-таки не могу поверить тому, что она совсем деревянная. Только что заснул в 3-м часу, она пришла, разбудила меня: «Прости меня, я рожаю, может быть, умру». Пошли наверх. Начались роды*,– то, что есть самого радостного, счастливого в семье, прошло как что-то ненужное и тяжелое. Кормилица приставлена кормить.
Если кто управляет делами нашей жизни, то мне хочется упрекнуть его. Это слишком трудно и безжалостно. Безжалостно относительно ее. Я вижу, что она с усиливающейся быстротой идет к погибели и к страданиям душевным ужасным. Заснул в 8. В 12 проснулся. Сколько помнится, сел писать. Когда приехал из Тулы брат, я в первый раз в жизни сказал ему всю тяжесть своего положения. Не помню, как прошел вечер. Купался. Опять винт, и я невольно засиделся с ними, смотря в карты.
[Июнь. Повторение. ] Переделывал свои привычки. Вставал рано. Работал физически больше. И невольно говорил и говорил всем окружающим. Разрыв с женою уже нельзя сказать, что больше, но полный.
Вина совсем не пью, чай вприкуску и мяса не ем. Курю еще, но меньше.
[19 июня. ] Встал в 8-м. Убрал комнату при Сереже.
[…] Мужик Григорий Болхин, Кастер-мастер* и Павел, сапожник, косят сад. Я около 11 часов ввязался в их работу и прокосил с ними до вечера. Дети – Илья и Леля и Алсид – косили же. Очень было радостно. Вечером пошли купаться.
Опять винт.
[20 июня. ] В 7-м, не убирая комнаты, пошел к косцам и натощак до обеда тянулся за ними и вытянул. Приходил один Леля. Позавтракал и заснул на полчаса. Теперь пишу это. Вечер хочу съездить в Ясенки.
Был в Ясенках. Лошадь наступила на ногу.
[21 июня. ] Бабы работали, мои – нет. Я работал с мужиками весь день, кроме последних копен. Вечером у Маши в комнате заговорили о том, как каждый провел день. Это не игрушка. Я бы ввел этот обычай. Разумеется, не нужно принуждать. Кто хочет, рассказывает.
[23 июня. ] В 7, не дожидаясь народа, работал с Блохиным. Он говорит: «Это будет очень затруднительно. Крестьяне это все должны исправить. Для развлечения времени – можно». Шел по саду, и ему понравилось в аллеях, захохотал. «Нда! Прекрасно для разгулки». Без всяких шуток, чем он более сумасшедший, чем все наши семейные. Вызывал Таню. Она возила с граблями. Она мягка тоже, но очень уж испорчена. А хорошая, очень хорошая бы могла быть женщина. Я не переставая работал и очень устал. Не мог спать – руки ныли, но очень хорошо и телесно, и душевно. Мне дали копну, то есть воз большой. Не ждал я, что на старости можно так учиться и исправляться. Тяжела возка и уборка. Жена очень спокойна и довольна и не видит всего разрыва. Стараюсь сделать, как надо. А как надо, не знаю. Надо сделать – как надо, всякую минуту, и выйдет, как надо все.
[24 июня. ] Встал не так рано, усталый. Пошел на Козловку. Письмо Урусова. Мечтал о том, как бы я поехал во Францию – везде можно одинаково хорошо жить. Теоретически можно. Попробовал продолжать писанье – не мог. После обеда с Таней ездили в Ясенки. Она напугала нас на Султане. Больше ничего не помню. Многого я очень требую от моих близких. В них шевелится совесть, в лучших, и то хорошо. Александр Михайлович очень таков [?]
Перечитывал дневник тех дней, когда отыскивал причину соблазнов. Все вздор, одна – отсутствие физической напряженной работы. Я недостаточно ценю счастье свободы от соблазнов после работы. Это счастье дешево купить усталостью и болью мускулов.
[25 июня. ] Встал рано. Опоздал против мужиков на пять рядов, но выставил свое. Работал весь день. Не обедал. Приходила тульская нищая. Я ничего не мог, а больно отказывать. И из Каменки Акулина. Чуть было и к ней не отнесся недоброжелательно. Послал Таню узнать и дать деньги. На покосе были Алсид и Илья, но скоро бросили и еще хуже. Вечером из Тулы письмо Черткова. Ему страшно отказаться от собственности. Он не знает, как достаются 20 тысяч*. Напрасно. Я знаю – насилием над замученными работой людьми. Надо написать ему. В комнате жены собрались рассказывать день. И я первый Маше* сказал обидно. Потому что мне вся их жизнь жалка, а она сказала свой первый образчик.
[26 июня. ] Встал измученный и больной в 7 и пошел на работу: косил целый день без перерыва. Пришла с кофеем Таня. Приятно. Сережа косил. Он невозможен своей самоуверенностью и эгоизмом. Приходили мужики – покупатели мясоедовского именья. Им надо купить, чтоб избавиться от злодея-соседа и иметь землю, но они зарываются. Беседовали с мужиками о Турции и земле там. Как много они знают, и как поучительна беседа с ними, особенно в сравнении с бедностью наших интересов. […]