Текст книги "Час будущего. Повесть о Елизавете Дмитриевой"
Автор книги: Лев Кокин
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 21 страниц)
4
Воскресный поезд из Женевы подкатил к перрону, и шумная стайка молоденьких женщин, выпорхнув из вагона, окружила встречающего поезд человека с белым билетиком на шляпе, условным знаком члена Базельской секции, хозяйки конгресса. Добрый этот человек ужасно конфузится таким неожиданным окружением, канонические три «К» здесь, в немецкой Швейцарии, соблюдаются еще строже, чем во французской… Однако на утинские вопросы он отвечает старательно. Конгресс откроется завтра в кафе «Националь», что от вокзала неподалеку. В зале, соседнем с тем, где будут проходить заседания, намечены семейные вечера, в них вместе с делегатами могут участвовать все желающие. «И даже, разумеется, дамы!..» Впрочем, гостей должны пригласить и на заседания, за исключением, вероятно, тех, где будут разбираться организационные дела Интернационала. «Сейчас же уважаемым гражданам не следовало бы терять времени, в особенности если они не хотят опоздать на праздник по случаю открытия конгресса».
И впрямь уже доносились отдаленные звуки марша – задолго до того, как на привокзальной площади появилось шествие со знаменами и духовым оркестром; направлялись за город, в сад-ресторан Томаса, как охотно объяснили женевским гостям, стоило им пристроиться в хвост колонны. На знаменах были вышиты названия базельских секций и какие-то подобия лучей восходящего солнца, а репертуар оркестра живо напомнил Лизе воскресные вечера Интернационала в женевском Тампль Юник – Храме единства, когда речи ораторов перемежались музыкой и песнями.
Первое, о чем стали спрашивать своих соседей и Утин, и Лиза, и остальные, – не видно ли в колонне Карла Маркса. Сами, как ни пытались, его узнать не могли, однако и ответа внятного не добились: соседи все оказались базельцы, делегаты же конгресса шли впереди, возле знамен и оркестра. Потом в загородном саду-ресторане, где делегатам устроили торжественную встречу, Утин пробился к бородатому старине Беккеру, делегату Женевы. Попросил показать Маркса. Увы, и Утина, и Лизу постигло разочарование – по нездоровью Маркс на конгресс не приехал. «Но в числе английских делегатов, – передал Утин слова Беккера, – несколько членов Генерального Совета, которые очень близки к Марксу».
– Разве в том дело, – сказала Лиза, – интересно было бы познакомиться с ним или хотя бы просто послушать его самого!..
На правах хозяина с речью к делегатам обратился председатель базельской секции. Ему отвечали по-французски, по-немецки и по-английски – учитель из Брюсселя, портной и плотник из Лондона, лионский ткач и, наконец, седой как лунь журналист из Кёльна, Стоявшие вокруг внимали ораторам дружелюбно и одобрительно, но если французскую речь с грехом пополам разумели, то уж худощавого плотника-англичанина не понял почти никто, и Лиза охотно переводила его слова о том, что Интернационал расширил кругозор англичан и показал тред-юнионам, что они могут служить для более высоких целей, чем конфликты из-за заработной платы.
Так вышло, что «стайка» утинская сблизилась именно с английскими делегатами, и дело было не только в том, что они могли объясняться на одном языке. Среди этих людей было несколько эмигрантов-немцев и даже швейцарец. Германа Юнга, часовых дел мастера и члена Генерального Совета, избрали председателем на конгрессе. Он был старым членом Интернационала и радовался тому, насколько Товарищество окрепло.
– Вы бы видели на прежних конгрессах, – говорил он, – помню, три года назад в Женеве все разбились на кучки, немцы в одном углу, французы – в другом. Здесь в Базеле этого уже нет и в помине! А репортеров сколько!..
Юнг и с трибуны пустился в воспоминания о первом конгрессе. Три года тому назад на него смотрели, как на сборище порядочных чудаков. Печать отзывалась о конгрессе пренебрежительно или даже высмеивала; да и друзья с сомнением отнеслись к провозглашенной программе.
– …Ныне, – продолжал Юнг, – наши принципы провозглашены повсеместно, печать обсуждает наши действия, иногда не слишком любезно; но ясно, что мы стали силой… Что бы ни случилось, мы слишком сильны, чтобы умереть от истощения, и слишком живучи, чтобы нас могли свести на нет полиция и преследования правительств… Пойдемте же рука об руку к нашей общей цели!
Вот этот-то призыв, изо всех, может быть, самый необходимый – идти к интернациональной цели рука об руку, – и повис в воздухе, подобно тому как произошло с призывом «Народного дела» к сплочению русских революционеров. Можно было только диву даваться: преградой к единству и тут стал тот же самый Бакунин!
Утин не пропустил, должно быть, ни одного открытого для публики заседания. Лизе же споры между ораторами показались не слишком интересны. Конечно, она понимала, насколько принципиален, к примеру, вопрос о земельной собственности, но в том-то и дело, что шпаги скрестились из-за другого. Будет ли в грядущей социальной революции прежде всего отменено право наследования, или же произойдет экспроприация частной собственности, что само по себе лишит наследование всякого смысла. Для говорливого и – что греха таить! – зажигательного в своих речах Михаила Бакунина, благодаря этому оказавшегося едва ли не в центре конгресса, именно право наследования почему-то стало вопросом жизни и смерти. Представители «мускульного» пролетариата, не слишком-то уверенно чувствовавшие себя на трибуне, были, казалось, зачарованы этим богом-громовержцем, извергавшим с трибуны громы и молнии красноречия. Утин, однако, помог Лизе проникнуть в истинную их суть, чем в немалой степени подпортил не оставлявшее ее в Базеле приподнятое настроение.
На «домашнем» фронте Бакунину сделалось тесно.
За разногласиями по таким, казалось бы, отвлеченным вопросам скрывалось, по словам Утина, стремление этого человека и здесь, как повсюду, играть первую скрипку. Он даже настаивал на переводе Генерального Совета из Лондона в Женеву! И что было поразительнее всего – для тех, кто, как Утин и Лиза, были знакомы с его русскими прокламациями, – ясно виделась пропасть между тем, что возглашалось им здесь и там. И это в особенности заставляло Утина насторожиться, он давно задумывался о связи «домашних» дел с европейскими. Двойственная игра Бакунина только укрепила его решимость отправиться на конгресс в Базель. Пусть не делегатом, а всего лишь на правах гостя.
Не имея по этой причине возможности выйти на трибуну конгресса, он вынужден был ограничивать себя застольными беседами на «семейных вечерах». Все же каждому из своих собеседников он старался поведать о действиях Бакунина на «домашнем» фронте.
Лишь однажды удалось выступить в Базеле публично – на торжественном банкете в честь окончания конгресса.
Окруженный своею женской компанией, Утин произнес спич во хвалу «нашим сестрам» и, указывая на заметную роль, которую начали играть женщины в российском революционном движении, убеждал в необходимости привлекать их к работе в Интернационале, потому как стремящийся к освобождению всего человечества Интернационал тем самым стремится к уничтожению столь пагубной для всего социального и политического быта народов эксплуатации одной половины человечества другою.
В этой речи застольной между прочим – к слову пришлось – Утин сказал о Бакунине как о своем соотечественнике и друге, слово вырвалось, должно быть, в пылу, потому что и в этом – женском – вопросе у них было общего мало, так что немного позднее он подошел к Бакунину и, глядя на огромного человека снизу вверх, как бы с извинением спросил:
– Вы не сердитесь на меня, не правда ли, что я неосмотрительно назвал вас своим другом?
B том, однако, что они были соотечественниками, сомневаться не приходилось. Равно как и в том, что Бакунин являлся единственным русским делегатом Базельского конгресса Интернационала. Правда, пока еще он представлял собой не Россию. Но тому, кого всерьез заботила мысль прочным образом связать дело народного освобождения в России с социально-революционным движением в Западной Европе, не следовало с этим медлить, ибо подобной идеей мог загореться Бакунин, и, кто знает, в каких видах он захотел бы воспользоваться ею… Опасность этого после Базельского конгресса должна была представиться Утину и его друзьям несомненной.
И еще одно обстоятельство омрачило праздничную поездку в Базель: воспоминания о Серно. Слишком свежа была горькая о нем память, трех недель тогда не минуло, как этот горячий, неуемный, дерзкий человек нашел на женевском кладбище вечное успокоение…
Уж если кому из русских женевцев и следовало участвовать в Базельском конгрессе, то по справедливости в первую очередь, конечно, Серно. Разумеется, и Утин, и друзья его по «Народному делу» весьма сочувственно относились к деятельности Международного товарищества и задумывались о необходимости как-то прочнее связать русское революционное дело с рабочим движением на Западе. При всем том они покамест не более чем сочувствовали и намеревались, тогда как бедный Серно действовал.
И вот воскресный декабрьский день на женевском кладбище. Сырой, пронизывающий до костей ветер с севера – биз, этот частый спутник здешней зимы, не испугал людей. Напрасно Лиза боялась, на открытие памятника Серно собралось довольно много народу.
Лиза его мало знала, последнее время он тяжко болел, да и вообще держался особняком, она могла судить о нем лишь по рассказам знакомых да по написанным им памфлетам, запальчивым, безжалостным, оскорбительно резким – против Герцена, против Нико Николадзе, – обижать людей он умел, но, странное дело, ему многое прощалось. У того же Александра Ивановича Герцена нашел приют в Шато де ля Буассьер уже после своего предерзостного памфлета. А Николя Утин его знал хорошо по Петербургу, еще со времен «Земли и воли», которой Серно тоже был активный участник – вместе со старшим братом своим, утинским тезкой. Когда Николая Серно-Соловьевича арестовали – в один день с Чернышевским, – Александр Серно-Соловьевич был за границей и приехать по требованию властей отказался, за что был заочно лишен всех прав, в том числе права возвратиться в Россию. Он нашел было пристанище и работу в «Колоколе», но затем возглавил бунт молодых против Герцена и, разочаровавшись в «праздной болтовне» эмигрантов, со свойственной ему резкостью порвал с ними и целиком отдался Интернационалу, работе в женевской секции, превратив таким образом в действие высоко чтимую им мысль Эдгара Кине, революционера 1848 года и историка 1789-го, эпиграфом взятую к памфлету против Герцена: «Высшее счастье человека – быть последовательным своим убеждениям. Только поступки человека важны…» Вся энергия эмигрантов тратилась на слова, слова, а тут, рядом, среди женевских работников бурлила жизнь.
В начале 68-го года Серно стал одним из вожаков стачки женевских строителей, в которой благодаря поддержке Интернационала рабочие одержали победу, и это, естественно, в немалой степени повысило авторитет Серно в женевских секциях. Впрочем задолго до стачки он получил от Карла Маркса из Лондона экземпляр «Капитала» – Маркс, оказывается, познакомился с памфлетом Серно и таким образом отозвался…
Все же то, что он отстранился от «домашних дел», не давало бедному Серно покоя, не раз признавался Утину в этом, и, озабоченный ими, это он убедил Утина минувшей зимою, когда дела в журнале были из рук вон плохи, до последней возможности не бросать начатого. А ведь уже слухи пошли о прекращении «Народного дела»… Так что тем, что журнал выжил, Утин был обязан не только сестре Элизе.
Серно мучился и оттого, что не поехал в Россию мстить за гибель брата и друзей. Спору нет, он поступил разумно – но логика не могла избавить от муки, хотя, конечно, одиночное мщение было бы недостаточно и бессильно; и, конечно, работая здесь в общем деле, можно отомстить этому проклятому порядку, потому что в Интернационале – залог уничтожения всего этого порядка. Говоря так, он убеждал не столь Утина, сколь себя самого.
Однако и деятельная работа в Товариществе принесла немало горечи с тех пор, как в Женеве появился Бакунин. Серно, с его прямотой, не скрывал своего отношения к этому человеку. А тот не только был принят, по рекомендации Элпидина, в Интернационал, он привел за собой целую свиту. Груз новых неудач оказался не под силу Серно… Ко всему прибавилась личная драма, что разыгралась здесь же, в Женеве, можно сказать, у всех на глазах. Ни Ната Утина, ни Ольга, ни Катя Бартенева нимало не сомневались, что это сильно убыстрило развязку. Сколько раз он повторял: «Но за единый мщенья миг, клянусь, я не взял бы Вселенной». В тяжелом душевном расстройстве несчастный Серно сумел вызнать у доктора, что надежды на выздоровление нет, – и, сбежав из больницы, разжег у себя в комнате на ночь железную жаровню на угольях…
Почти пять месяцев прошло после смерти Серно. С этого начал Шарль Перрон, стоя возле гранитной глыбы с врезанным в нее белым мраморным медальоном, надпись на котором ни Лиза, ни Ольга, ни Ната, простоявшие всю печальную церемонию бок о бок, никак не могли издали рассмотреть… Почти пять месяцев, такого срока нередко, увы, бывает достаточно, чтобы забыть человека. Но память об этом человеке не умерла! Сквозь фигуры галльского красноречия прорывалось живое чувство к безвременно ушедшему товарищу.
Слушая прочувствованные слова старого деятеля Интернационала, а потом Шеназа, председателя секции женевских каменщиков, напомнившего о роли Серно во время известной стачки, Лиза думала о прощальном письме Серно. Слыхала о нем от Утина. Когда он решился на последний в жизни поступок, в необходимости которого более не сомневался, то, убеждая друзей, написал о любви к жизни и к людям, и о том, что смерть, эти его слова запали Лизе в память дословно, «смерть – еще не самое большое зло. Намного страшнее смерти быть живым мертвецом». Вероятно, он был прав, несчастный Серно, и речи над его могилой на промозглом декабрьском ветру служили тому доказательством…
После каменщика заговорил Утин. От лица молодой русской партии он благодарил рабочих Женевы за память о человеке, всю жизнь свою положившем за народное дело, вместе с братом ушедшем юношей из привилегированного круга, чтобы смешаться с классом, который буржуа называют презренным. В сущности, говоря о Серно, Утин говорил не только о нем, и потому в особенности прочувствованно – и о себе, и, во многом, о Левашовой, и о Лизе, конечно, тоже…
– Он боролся в России под революционным знаменем «Земли и воли» и на Западе вступил в Товарищество, которое также хочет земли и свободы. Земли для тех, кто на ней трудится, а не для паразитов. Свободы истинной, опирающейся на равенство, а не так называемой свободы, которую проповедуют буржуа и которая состоит в праве эксплуатировать рабочих до смерти… Пусть же настоящая минута, – воскликнул Утин, – послужит союзу молодой революционной России и Интернациональной ассоциации рабочих!
Когда продрогшие слушатели начали расходиться, Лиза вместе с Ольгой и Натою получила наконец возможность подойти поближе к могиле и прочесть французскую надпись на камне:
Памяти
Александра Серно-Соловьевича
Интернационалисты Женевы
1838–1869
Надпись как-то странно была сдвинута к верху мраморного медальона, Лиза удивилась, а Утин объяснил, что внизу нарочно оставлено место – для русского текста.
– Камень – материал вечности, – сказал Утин торжественно. – И кто знает, может быть, в двух этих надписях увековечится сия минута как рожденье того союза, к какому мы так стремимся и о котором я давеча говорил…
У женевцев такая примета, что весна к ним приходит с первым зеленым листиком на старом могучем каштане, что стоит у остатков древней стены, окружавшей когда-то город.
Ранней весною в руки Утина попало очередное издание Чернецкого, брошюра под названием «Всесветный революционный союз социальной демократии. Русское отделение». Про мифическую эту организацию и Утин, и Лиза уже однажды слыхали – от Кати Бартеневой, по ее возвращении из Петербурга.
Уезжая туда ненадолго, она тем не менее намеревалась переделать множество всяких дел, и одним из главных было – обменяться мнениями с петербургскими друзьями по поводу соединения с Интернационалом. На взгляд Утина, ветвь Международного товарищества рабочих могла укорениться в России лишь при условии распространения рабочих союзов, примыкающих к Интернационалу. Эмигрантам при этом предстояло служить как бы узлом для связи между русскими революционерами и западноевропейским рабочим движением, – переняв его опыт, извлечь уроки для работы в России. Друзья в Петербурге отнеслись вполне одобрительно к этим планам и, чтобы их обсудить, свели Бартеневу со студентом-медиком, авторитетом в студенческой среде, чуть ли не всю весну проведшим в Выборгской тюрьме за участие в беспорядках. Человек этот, Марк Натансон, тоже встретил утинский план с большим интересом, хотя и усомнился в идее, будто бы передовому «мускульному» пролетариату Запада – этой почве Интернационала – в российском революционном деле соответствует пролетариат «мозговой», учащаяся молодежь из разночинцев, знакомая и с нищетой, и с побоями…
От Натансона Бартенева тогда и узнала про мандат «доверенного представителя русского отдела Всесветного революционного союза» – им потрясал, приехав из-за границы, Нечаев, а скрепляла сей документ подпись Бакунина. (В Петербурге, впрочем, в отличие от Москвы, нечаевская агитация не имела успеха, и одним из виновников этого был как раз Натансон, решительный противник нечаевских действий, что, однако, не уберегло его самого. Передавали, будто в руки жандармов попал какой-то пакет, отправленный Нечаевым на его имя. Когда Натансона увезли в Петропавловку, Бартенева еще была в Петербурге.)
Словом, все говорило за то, что не следует медлить с осуществлением плана. Во всяком случае, если нет намерения уступить идею Бакунину и Кº. К марту месяцу проект программы и устава Русской секции Интернационала был составлен.
Еще до этого и, пожалуй, еще до возвращения Кати Бартеневой (и уж, во всяком случае, до первого весеннего листика на могучем каштане) Нечаев опять появился в Женеве. Когда Лиза услыхала об этом от Утина, ей почему-то первым делом вспомнился ее прошлогодний приезд сюда в эту же пору, и Петербург вспомнился, и исчезающие при пересечении границы две недели… она много увидела и узнала в этот год, и хорошего, и дурного.
И прочла много, и обдумала, и поняла.
Тогда, год назад, братцу Михаилу Николаевичу да и себе самой она казалась знатоком Чернышевского, сыпала страницами наизусть «Что делать?», да и статей его вроде бы знала немало, но здесь, в Женеве, сведенные Элпидиным и Николадзе в тома сочинений, даже статьи воспринимались по-новому (правда, может, и оттого, что сама изменилась), а со многим вообще встречалась впервые. Прочла она все вышедшие тома; и книги «Исторической библиотеки» при «Современнике». И статьи Добролюбова, и Писарева – тоже прежде читанные, да, видно, не глубоко, без порядка. Лизино чтение направлял человек, для которого мысли авторов и история их статей во многом были собственной его историей, а сами авторы не казались некими «властителями дум», возвышенными, но несколько отвлеченными, а часто были хорошо знакомыми людьми, друзьями. Впрочем, что значит «направлял»? Менторства ни от кого бы не потерпела. Да Утин и не пытался ее наставлять. Советовать – да, кое-что растолковывать, комментировать, если хотите. И по-товарищески обсуждать, дискутировать даже, – с Лизой, с Натою, с Ольгою Левашовой. Для них для всех (за исключением Лизы) все это было кусочками собственной их жизни.
– Ведь как у нас в России учили историю? – говорил Утин. – Как прославление российского величия и доблестей, и притом не позднее Екатерины Великой. То же, что происходило в Европе, до переводов Чернышевского от публики было укрыто – в тумане, когда не вовсе в потемках. Вам, Лиза, уже, быть может, и трудно в это поверить, но тогда было именно так, ведь «Историческую библиотеку» Николай Гаврилович затеял года, должно быть, через два после конца Незабвенного.
При всяком намеке на ее молодость Лиза готова была вспыхнуть, как спичка, но в этом упоминании ничего обидного не почувствовала. В самом деле, когда Николай Первый приказал долго жить, Лизе было годочка четыре, тогда как Утину, например, четырнадцать.
А он тем временем продолжал рассуждать о значении истории как общего всему человечеству жизненного опыта, о том, что углубление в историю не было для круга Чернышевского случайным.
– Не знаю, известно ли вам, Лиза, что Николай Гаврилович и в крепости занимался Шлоссером, переводом тех томов «Всемирной истории», что посвящены революциям в Англии и во Франции. И, закончив шестнадцатый том Шлоссера, принялся за беллетристический рассказ… да, да, это было не что иное, как «Что делать?»! – дабы не терять времени даром, покуда дадут разрешение получить для перевода Шлоссера том семнадцатый…
– Уж не из того ли вы выводите рассуждения в «Что делать?» о «тайне всемирной истории»?! – воскликнула Лиза.
Да, он выводил их оттуда, и даже с политической экономией Милля находил явные связи в романе, хотя бы во втором сне Веры Павловны… Поистине Лизе впору было перечитывать и «Что делать?»! Ведь даже Рахметова Утин толковал в свете Шлоссера – как революционного вождя в противовес кромвелям и бонапартам!
В «Истории восемнадцатого столетия», какую Лиза читала, Утин, вослед Добролюбову, считал главным том пятый – о Французской революции.
– Между прочим, уже Шлоссер пишет о людях, хотевших через революцию составить себе карьеру!
Было понятно, кого Утин имел в виду в одном из бессчетных разговоров на эту нескончаемую тему, – когда Ольга Левашова стала «выводить» Нечаева от Ишутина.
Впрочем, сначала Утин просто отступил, по сравнению с Ольгой, ненамного назад, к Заичневскому. К Петру Заичневскому? Краем уха Лиза что-то слыхала о нем, не тот ли московский студент, из кружка которого вышла прокламация «Молодая Россия»?
– Ну конечно! – отвечал Утин. – «Довольно хороших слов, пора перейти к делу!» – об этом мы заговорили очень скоро после Девятнадцатого февраля, и едва ли не в то же лето явились прокламации – «Великорусс», «К молодому поколению», потом, весной шестьдесят второго, «Молодая Россия», ее привезли из Москвы, а, как назло, в Петербурге пожары, и как тут не поползти слухам о студентах-поджигателях, когда эта «Молодая Россия» прямо-таки жаждала огня и крови! И, кстати, прибывала к усилению казней, это-де ускорит революцию, и тогда – «бей, не жалея» всех, кто не с нами!
– Но это же точь-в-точь Бакунин – Нечаев!
– Да, даже фраза «Кто не за нас, тот против нас», можно сказать, почти содрана у Заичневского.
– А Николай Гаврилович? – спросила Лиза. – Он-то ведь еще был на свободе. Что он думал об этом?
– Он думал поспорить, намеревался ответить, даже название уже было – «К нашим лучшим друзьям», да арест помешал… Мы же успели свою прокламацию тиснуть – «Предостережение» – и в ней заявили, что дело революционеров не возбуждать резню, а быть с народом, когда он поднимется…
– Но ведь сейчас, Николя, вы же не повторите этого?!
– Конечно, эти годы и меня кое-чему научили. Но подготовительно работать для развития сознания в народе, согласитесь, не значит готовить резню!.. Вреда этот кровожадный призыв и тогда уже принес нам немало, оттолкнувши людей, а ведь мы как раз создавали «Землю и волю»… И требование царской головы тоже было в «Молодой России», так что Каракозов действовал, может быть, по тому же рецепту.
– Получается, Нечаев – за Ишутиным, а тот в свой черед – за Заичневским, – кивала Ольга, – очень может быть, что вы, Николя, правы.
Да, среда новых людей, в которую Лиза так стремилась войти и которая представлялась ей издали неким храмом высоких помыслов и благородных личностей, при ближайшем знакомстве оказывалась многоликой и разнородной. И невольно мысленно она возвращалась к пришедшему однажды в голову сравнению с Монбланом; в самом деле, величественные седины старика лишь с далекого расстояния поражали нетронутою белизной, а по мере приближения к ним явственно проступали морщины ущелий, пятна растительности, плешины лугов.
И все же жалеть Лизе не о чем было, жила напряженно и целеустремленно, как могла, помогала делу, народному делу. Правда, второе условие ее уговора с Утиным все еще не исполнилось, пока что не представлялось возможности, однако не было причины терять надежду, тем более что перед отъездом на зиму в Петербург Катя Бартенева твердо пообещала воспользоваться старыми связями, отыскать такую возможность.
Катя отправилась в Петербург, а Лиза осталась в Женеве… хотя у нее не менее, чем у Кати, была надобность наведаться к пенатам. Не потому, что могла лучше Кати справиться с женевскими поручениями, совсем нет, Катя, без сомнения, сделает все возможное, да только эту Лизину надобность никому не перепоручишь, самой надобно распутывать узел… если еще возможно. А поначалу таким все простым представлялось им с братцем Михаилом Николаевичем. Обман легче легкого, потому как из благих побуждений, да и в самом деле пустяк: поддакнуть батюшке в церкви, согласен, мол… согласна перед богом и людьми – и вот она, самостоятельность и свобода, строй по-новому жизнь, и благодарность братцу по гроб за великодушную помощь! И не просто спасибо и до свидания, нет, Швейцария, Монтана, санатория доктора Эн – наглядное воплощение ее признательности… Тут первое облачко между ними, тень облачка, некая двусмысленность, за которую, впрочем, умница Утин тут же уцепился в Женеве. Как она должна была поступить – уехать или же остаться подле братца в Монтане?.. У нее в том сомнения не было. А останься она, бедный братец обрадовался бы, конечно… Впрочем, виду не подал, что хочет этого: и гордость не позволяла, и по уговору оба вольны были в своих поступках… Она отвезла его в Углич, и он был ей благодарен за это, но еще более, верно, благодарил бы судьбу, когда бы и сама с ним осталась, чем возвращаться в Женеву… а коли уж возвращаться, то, может быть, вместе?.. Михаил Николаевич, разумеется, и об этом не заикнулся, не мог позволить себе стать для Лизы обузой, а стоило ей заикнуться, стал отнекиваться горячо. Ибо, возвратись они вместе, он действительно стеснил бы ее, и не только в средствах. Он, гордый человек, не желал пользоваться плодами собственного великодушия, она же держалась первоначального уговора. К тому же и доктор Эн, владелец санатории в Монтане, рекомендовал повторить курс лечения через год, и петербургский его коллега, с ним соглашаясь, подчеркнул, что, во всяком случае, не следовало бы откладывать повторение далее будущей весны, поелику весна для чахотки, как известно, наиболее опасное время… В нечастых своих письмах деликатный братец никогда не пожалуется на здоровье, и все-таки, получая их, Лиза всякий раз чувствовала укор, пусть невысказанный… Она-то держалась первоначального уговора, да держался ли он?.. Двусмысленность затуманивала ясные отношения, порою ей чудилось даже, что-то такое проскальзывало в его словах, из чего следовало, будто не они вместе с ним обманули окружающее общество, несправедливое и дурное, а он, братец, обманул ее тем, что смирил свое истинное к ней чувство, а смирил оттого, что в противном случае она ни за что бы с ним не венчалась… или он допускал, что у них повернется, подобно тому как у Веры Павловны с Лопуховым?.. Впрочем, может быть, ей мерещилось все… Михаил Николаевич, с его деликатностью и гордостью, не позволял ни намека, а коли проскальзывало нечто, то ему вопреки!.. Так или иначе, а надвигалась весна, о которой предупреждали доктора, – и об их рекомендациях, и о санатории доктора Эн Лиза напоминала Михаилу Николаевичу в письмах и раз, и два, а он словно бы мимо ушей пропускал. Убедившись в бесполезности уговоров, решила весною сама за ним ехать. В этом видела собственный долг. Но исполнить задуманного не удалось. Женевские заботы не отпустили.
С тех пор как в конце минувшего лета разлетелась между эмигрантов молва, будто Нечаев вернулся на родину (спрятавшись в уголь на тендере паровоза), до зимы о нем не было ни слуху ни духу, – пока вдруг не заговорили настойчиво о провале и об аресте. Его появление, однако, убедительно опровергло эти слухи, но в Женеве мало кто его видел, едва появившись, он опять скрылся, так что поползли новые слухи, теперь уже о том, что Нечаева разыскивает полиция будто бы по подозрению в каком-то убийстве, совершенном в России, а что сам он якобы умер внезапно. Слухи, легенды, тайны беспрерывно окутывали его имя. Утин относился ко всему этому крайне недоверчиво. Новое исчезновение бакунинского гомункулуса склонен был приписывать отсутствию в Женеве его наставника и гувернера. Сразу после Базельского конгресса Бакунин перебрался из Женевы в Локарно.
Чутье не подвело Утина и на сей раз. Двух недель не прошло, как Нечаев собственною персоной прекратил досужие разговоры о своей кончине. А вот слухи о полицейском розыске подтвердились. Русское правительство настойчиво требовало его выдачи. И опять его имя не сходило с языков женевских «эмиграчей». Одни выгораживали его, даже помогали скрываться, тогда как другие негодовали… Упорно заговорили про то, что в Женеву заслано много русских агентов, о чем Трусов Утина предупредил, а был он в этом вопросе дока. Имел к подобным личностям слабость. Скучал в женевской своей печатне, в кафе «Норд» с тоскою перебирал партизанские воспоминания и придумал-таки себе по нраву проект, которым поделился с друзьями: приобрести доверие у господ ташкентцев, для того чтобы, пользуясь этим, самому вступить в Третье отделение и там служить верою и правдою революционному делу!..
Но так совпало, что в эти же дни случилось событие, заставившее, по крайней мере на время, совершенно позабыть о нечаевских проделках и тайнах. В Париже скончался Александр Иванович Герцен…
В начале февраля к Огареву в Женеву приехала осиротевшая дочь Герцена Тата. И чуть ли не одновременно тайком от полиции (но не от братьев-«эмиграчей») объявился Нечаев, в типографии Чернецкого застучал по ночам печатный станок, выбрасывая из своих недр одну за другой все новые бакунинско-нечаевские прокламации: к офицерам русской армии и к войску, к украинцам и к «мужичкам и всем простым» людям русским, даже к мещанству и к женщинам (и все эти события Утин связывал в один тугой узел; по своему опыту знал, что пропаганда требует средств, и немалых, а Тата Герцен таковыми располагала).
Вот тогда в руки Утина и попала брошюра о русском отделении «Всесветного революционного союза» как лишнее напоминание: кто не хочет, чтобы его опередила бакунинская братия, не может долее откладывать свой проект.