Текст книги "Час будущего. Повесть о Елизавете Дмитриевой"
Автор книги: Лев Кокин
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 21 страниц)
Последним, что еще задержало Лизу в Женеве, стало неожиданное появление Жакларов.
О расстреле Виктора Жаклара сообщалось, и не однажды. Но версальцы выдавали желаемое за действительное. На самом же деле после нескольких дней, проведенных у консьержки вместе с раненым Верморелем, Жаклар благополучно выбрался с бульвара Вольтера, но какой-то негодяй узнал его на улице – и выдал. Анну, увы, не обманули предчувствия, из-за которых она отдала Лизе пропуск Воронцовой, и кто знает, как бы сложилась судьба Виктора, воспользуйся им Анна сама. Теперь они наперебой повествовали друзьям историю спасения… очередную историю, исполненную чудес.
Жаклару немало досталось за четыре месяца в версальских застенках! Бежать удалось из тюрьмы Шантье, куда его перевели благодаря заступничеству отца Анны перед самим всемогущим Тьером… Да, старик генерал, вызванный дочерьми в Париж, не устоял перед их мольбами и воспользовался старым знакомством (Софья примчалась со своим Ковалевским, едва получив от Анны письмо, что Жаклар взят).
Всего сильнее впечатлял рассказ о побеге.
В тюрьме Шантье по особым дозволениям разрешались свидания с заключенными. Ковалевские раздобыли два таких дозволения.
– У Виктора в Париже объявилась сестра! – смеялась теперь Анна. – И к тому же замужняя.
– Дозволение-то было на имя сестры, – шутя оправдывался Жаклар, – и ее супруга.
«Супруг» однако остался ждать за воротами, а «сестру» пропустили во двор; там прогуливались заключенные с пришедшими к ним на свидание посетителями. Незаметно «сестра» передала Жаклару второе дозволение. Предупрежденный заранее, он побрился и сумел привести в порядок одежду. Со шляпой в одной руке и с дозволением в другой обратился к тюремному смотрителю, но тот его сразу же оборвал: «Слишком поздно! Через десять минут запирают ворота!» – и вытолкал как докучливого посетителя вон. Жаклар не больно-то сопротивлялся… в этот же вечер отбыл из Парижа в Женеву…
– Вот по этому паспорту! – смеялся теперь он, предъявляя друзьям, коммунарам Монмартра и Батиньоля, бумаги на имя Владимира Онуфриевича Ковалевского.
Это восстание из мертвых опять всколыхнуло надежду на встречу с Александром Константиновичем. Но планов Лизиных уже не смогло переменить. Из дому писали, что Михаил Николаевич совсем нехорош. А то бы еще, наверное, повременила с отъездом… судьба бывшего поручика не могла ей быть безразлична. Пусть вины ничьей нет, но ведь ради нее кинулся в осажденный Париж, ради нее в нем остался и под пули полез оттого – в душе знала, – что сражались женщины… оттого, что она!.. А была ли она справедлива к нему?!
Прощаясь с Утиным на вокзале Корнаван, Лиза обещает ему вернуться как можно скорее, пожалуй, месяца через два-три. Пожалуй, она обоснуется на какое-то время в Англии, а там видно будет… Утин берет с нее слово: сразу же по приезде она отправит телеграмму… К счастью, все обходится благополучно, из Петербурга приходят даже две телеграммы от Лизы, она чувствует себя хорошо и обещает написать подробно. Пока же всем, кто спрашивает о ней, Утин говорит, что она поехала в Италию – на всякий случай; точнее, на тот, если она действительно решит сюда возвращаться… А сообщая о Лизином отъезде и – соответственно – о своем выигранном пари в Лондон, Женнихен Маркс, и прилагая при сем Лизино письмо для Женнихен, он пишет ей, что еще раз убедился в привязанности «сестры Элизы» к семье Маркса:
«Я испытываю признательность к Вам и к Вашему отцу вдвойне: за меня и за это дитя(о, если бы она только слышала, что я ее так называю, ее, претендующую на такое прекрасное знание жизни, – я неизбежно был бы приговорен к ссылке в крепость!!), которому нравится уединенная жизнь, но которое тем не менее нуждается в привязанности людей, проявляющих к нему свою симпатию…»
3
Михаила Николаевича она застала при смерти в меблированных комнатах на Тверской.
С тихой радостью умирал от чахотки отставной полковник Томановский. За долгие годы выработалась в нем привычка к этим приступам кашля, к тошнотворной слабости, к ознобам и липкому поту, и никакое предчувствие не предупредило его о приближении кончины. Напротив, Лизанькины заботы сильнее всяких микстур и припарок пробудили надежду, и заглянувший сосед объявил, что никогда еще не видал полковника в таком добром здравии. Впрочем, Иван Михайлович Давыдовский был гораздо более чем сосед – приятель и даже поверенный в делах друга, о чем Михаил Николаевич не преминул заметить, хрипло, прерывисто, с остановками, представляя Лизе этого нежнейшей души человека, быть может единственного, кто в нем принял участие в трудную пору и выручил, заслужив благодарность по гроб жизни. Ах, сколь краткий обозначил Михаил Николаевич миг, желая, должно быть, выразить этим вечность! Он истлел незаметно, как свечка, и случилось это через два дня после срока векселя, под который Иван Михайлович раздобыл ему деньги, о чем, впрочем, молодая вдова узнала лишь какое-то время спустя. А тогда смогла сама по справедливости оценить доброту Ивана Михайловича, и любезность, и участливость. Словно оправдывая характеристику бедного Михаила Николаевича, в самом деле как единственный друг Иван Михайлович разделил с нею хлопоты по похоронам и всему, что связано с этим. Она испытывала к нему искреннюю признательность, еще усиленную тем, что находила в нем некое неуловимое сходство с человеком, небезразличным ей. В чем оно заключалось, Лиза затруднялась себе объяснить, Иван Михайлович был и моложе Александра Константиновича намного, и собой недурен, а вот чувствовала рядом с ним такую же незащищенность, вернее, даже не рядом, а как раз в отсутствие его, с ним же рядом оказывалась как бы под надежной защитой… И в одно прекрасное утро с очевидностью открыла, что еще одна коллизия из «Что делать?» отпечатывается в ее жизни.
Разумеется, отпечаток был приблизительным, сходство далеко не полное, нет! Но оно было!.. Оно просматривалось во многом… Однако сказанного о Кирсанове, который после кончины чахоточной Настеньки увидел себя в таких отношениях к Вере Павловне, что как бы попал в большую беду, – к счастью, этого Лиза отнести к себе не могла. Трезвость матушки Натальи Егоровны, слава богу, ее не покидала.
Поначалу, в заботах о Михаиле Николаевиче, да и после похорон она чересчур была погружена в приватные свои хлопоты; о чем говорить, если с матушкой Натальей Егоровной увидалась только на похоронах; потом проводила ее в Волок, к старшему брату. И наконец выдалось у нее время оглядеться по сторонам и задуматься.
Что-то в здешнем воздухе поменялось за те годы, что она пробыла за границей. Все насквозь пропиталось одним запахом, и это был запах денег, запах наживы… Но такою ли уж новостью это было в российской жизни? «Век шествует путем своим железным; в сердцах корысть…» – знакомые с детства стихи Баратынского. И глупая песенка из водевиля: «Я умела оценить блеск и блага мира и старалась приманить толстого банкира». А разве в журналах времен молодости батюшки Луки Ивановича, что пылились в Волоке на чердаке, не вычитывала она сентенций наподобие того, что дух века – это, мол, голос, говорящий, что истинное счастье в деньгах, а все прочее – вздор. Не со вчерашнего дня капитал входил в силу в России – по заразительному примеру Европы… Но его практичности, прожорливости, вездесущности в свое время противостояла очистительная сила Белинского, Чернышевского, Писарева… Каракозова даже. Нечаевщина столько сгубила! В ком же нынче мог найти отзвук новый европейский пример?..
В Волоке в ответ на расспросы старшего брата Александра о заграничной жизни она описала виденное и в «сонной» Женеве, и в грохочущем Лондоне, и в буйном Париже, где застала известную Александру Лукичу революцию. Человек начитанный, подивившись тому эпитету, что она применила к Женеве, Александр напомнил ей слова Талейрана: в мире пять континентов – Европа, Азия, Америка, Африка и… Женева! И, когда-то в недолгую пору студенчества знавшийся с нигилистами, попрекнул ее даже тем, что не все наши русские оставались в Париже сторонними наблюдателями. А взамен пояснений – в назидание – дал петербургский «Голос» с корреспонденциями из Франции, где под длинным заголовком «Опрометчивая россиянка, или Здравый смысл, приносимый в заклание на жертвеннике Коммуны» сообщалось с негодованием и злостью о «членше» женских комитетов Парижа Елизавете Дмитриевой, этой чужестранке с затуманенным умом, влюбившейся в «чужие коммунальные бредни уроженке земли, где испокон века вся народная жизнь» следует началам самоуправления.
Когда-то, до замужества, она дружила с братом Александром, их разделяло всего два года… всего два, тогда как с младшим братом, кадетом Владимиром, – целых два, тот казался совсем мальчишкой со своими ребячьими играми, преимущественно в войну. Александру же были не чужды общественные интересы, идеи службы на пользу народа, склонялся даже к воззрениям Чернышевского – впрочем, более на словах. Но именно с ним первым она в свое время горячо обсуждала «Что делать?».
– Видишь, Лиза, как иные россиянки вели себя там, – сказал он ей теперь тоном, начисто отрицающим злопыхательство газетомараки. – Ты случайно с этой своею тезкою не встречалась?
И ведь едва не поддалась искушению поразить брата правдой! Поборола себя. Ответила, что да, с этой Дмитриевой ей пришлось там столкнуться; на братнины расспросы даже кое-что рассказала о ней, однако общеизвестное в Париже. Александр, разумеется, был человек благородного образа мыслей… но по силам ли ему сохранить ее тайну?
Зато после этого разговора уже не могла не задумываться, как же все-таки отозвалась дальняя буря здесь, в России.
Либеральный «Голос» не только «опрометчивую россиянку» обличал, но и всех «коноводов так называемой „Jnternationale“». А «Русский вестник» – тот заявлял без обиняков, что Париж захватили «несколько тысяч негодяев и искателей приключений», и, обвиняя «Интернационалку» в том, что взбудоражила французскую чернь, печатал свидетельство «русского очевидца» о выступлениях в парижских клубах «человека с пламенной речью, говорившего на ломаном французском языке» – Маркса… Чего еще можно было ждать от Каткова? Пожалуй, более удивили «Отечественные записки». Петр Боборыкин писал не без сочувствия о революционной всемирной столице, где «впервые выступил работник с грозной артиллерией», – и открыто осуждал «погром майских дней»… Там же, в Волоке, в декабрьской книжке некрасовского журнала она успела прочесть повесть о коммунаре, который в дни кровавой недели предпочитает гибель спасению. В этом Жюле Тарро многое напоминало Варлена…
Значит, что же, под пеплом нечаевщины не все прогорело? Вот брат Александр слыхал даже о петербургском студенте-технологе, еще в июле схваченном за прокламации о Коммуне. Теперь говорили, что его скоро должны судить. Да только много ли значил один студент с несколькими листками, которые кое-кто прочитал в Технологическом институте… и тот за решеткой! Нет, четыре года тому, когда она уезжала, было не так. Что-то теплилось… Вера в возвращение Чернышевского хотя бы! Теперь же как бы не пришлось ждать, пока торговый капитал, пышным цветом расцветший в этом обществе, не обратится в промышленный, чтобы родить своего кормильца и могильщика – пролетариат, ждать долго, быть может, и жизни не хватит дождаться…
А вот в Волоке мало что изменилось. Все та же нужда средь крестьян, те же хлопоты матушки Натальи Егоровны по дому… и, быть может, в самом деле могла бы осуществиться наивная мечта уткнуться по-детски в матушкины руки, сбросить тяжесть с сердца, когда бы не эти беседы с братом, не это неожиданное напоминание об «опрометчивой россиянке»… не тревога за попавшего в беду Давыдовского, наконец.
Задержалась она в Волоке ненадолго, уехала с тою же тяжестью на сердце, с какою приехала туда. Написала в Женеву к Утину. Обратилась к нему как к другу, как к недавнему наставнику своему. И призналась, что в тревоге спрашивает себя, уж не любит ли этого человека… Николя откликнулся, как она и надеялась, без промедления, уговаривал ее не торопиться с решениями, обещая навести о нем справки; уверял, что она еще встретит человека, ее достойного.
Но пока почта возила их письма туда и обратно, Лиза поборола свою тревогу. Отвечала Утину, что больше уже не думает о Давыдовском иначе нежели о знакомом, что он действительно произвел было на нее некоторое впечатление, однако иллюзия эта утрачена… и что она задыхается в России. Утин почему-то долго молчал (виновата оказалась почта – или полиция: два его письма не дошли), и, теряя терпение, Лиза отправила ему длинную телеграмму, оповещая о своем желании как можно скорее вернуться at home (этим home на условном языке обозначалась… Европа). Телеграфный же ответ Утина гласил, что все будут рады вновь увидеть ее.
Тут, к несчастью, заболел ее добрый знакомый, и под наблюдением того же доктора, что прежде пользовал Михаила Николаевича, она принялась его выхаживать, отдавая долг доброты. За болезнь он немало порассказал, и, похоже, безо всяких прикрас, хотя поначалу к его речам она отнеслась без доверчивости, как ни откровенны казались. И того, как очутился под следствием, не утаил.
С какой стати Лиза выслушивала его излияния?! А ведь выслушивала – и сострадала тому, что жизнь так устроена, что окунает юнцов в кипяток, это Иван Михайлович ловко сказал, с головой окунает. Он и вообще говорил ловко, надо было отдать ему справедливость. Да она-то сама поварилась в таком крутом кипятке, что другим и представить себе невозможно. На его рассказы отвечала своими, пусть послушает, может быть, что-то новое узнает о чаше, из которой, сдавалось ему, испил уже до донышка все. О фиктивном своем замужестве вспоминала (на что он откликнулся: «Вон как, значит, а я удивлялся…»), и о проектах мельниц в Холмском уезде, и о Женеве, и кое-что о Лондоне, и даже кое-что о Париже… Все это, понятно, не разом, постепенно, исподволь, по мере того, как привыкали друг к другу в продолжение долгих вечеров.
Но порою спохватывалась: чего ради вздумалось ей просвещать этого человека? Или просто оттолкнуть не хотела, наученная горьким собственным опытом… ах, Александр Константинович, ах, голубчик, в дорогую цену обошлась вам сия наука, по этому векселю Лизавета Лукинична в долговой тюрьме перед вами по гроб жизни! Не дай бог долгов неоплатных… а у нее накопилось: Александра Константиновича урок, и Михаила Николаевича урок, и даже благородного гражданина Флуранса – не уберегла, промедлила, уберечь не поспела… Да Ивану Михайловичу к чему знать про то. Просто думала раскрыть перед этой, по сути доброй, запутавшейся душою куда более широкий мир… заплатить по векселю с немалым процентом, перед тем как отбыть восвояси – at home.
Но однажды он ей сказал:
– Ах, как я понимаю вас, Лизавета Лукинична, быть может, даже так, как никто!..
– В чем же это именно – как никто? – он ее озадачил.
– Над нами тяготеет один долг – над вами и надо мной! Это он велит вам вернуться в Женеву и он же заставляет меня пожертвовать многим…
Оба они перед своими товарищами в долгу!
Он, конечно, имел в виду – под своими – отнюдь не тех господ, которые наговаривали на него. Да, в отдельных своих поступках он был, к сожалению, небезупречен. Но пусть поверит она, не своекорыстия ради. Не будь уста его сомкнуты данным товарищам словом, уж от нее-то он не стал бы скрывать. А следователям бы не открыл ни за что, хотя это сразу выделило бы его. Но участь его облегчило едва ли и к тому же навело бы на дальнейшие разыскания, ибо даже намек потянул бы за собою цепочку, начиная с передачи его самого из лап полицейских в жандармские, что и для товарищей его грозило обернуться плачевно… К несчастью, даже ей он не вправе открыть ни товарищей своих, ни предназначение того фонда, для увеличения коего действовал, и лишь намекает. Одно при этом может служить к его утешению, что в подобных делах она, поди, разбирается не хуже, чем он.
Спору нет, туманность его слов была для нее вполне объяснима. И такой путь к отрицанию существующего порядка казался возможен… Все его действия по-новому представали. В самом деле, кто же лучше нее мог знать, чего в первую очередь всегда не хватает любому революционному замыслу. Тому был свидетель не только собственный опыт. По рассказам Ольги Левашовой, к примеру, еще ишутинцы, собираясь устроить на социальных началах завод – кажется, ваточный и, кажется, в Можайском уезде, – все думали, как добыть для этого средства. Ольга, помнится, передавала слышанные ею разговоры о том, что надо убить с этой целью одного купца или же ограбить почту. Тогда, правда, ограничились разговорами. Но после Нечаева за что было осуждать Давыдовского – его проступки казались ей вовсе невинными! В иных обстоятельствах могла бы насторожить в его речах некая эпистолярная бойкость, говорил как писал. Но здесь ее поразило другое. Пала преграда, казалось бы непереступимая, между ними!
Из архива Красного Профессора
Отдельные выписки
Из воспоминаний А. Н. Куропаткина, царского генерала:
«В последний год моего пребывания в училище, в 1865―1866 гг… я часто проводил время с младшей дочерью Натальи Егоровны Кушелевой – Лизою, моей сверстницей по возрасту. Это была выдающейся красоты девушка, с благородным образом мыслей и способностью говорить образно и пылко. Она уже была в большей мере, чем я, проникнута идеями службы на пользу народа и непрерывно доказывала мне необходимость оставить военную службу и идти в народ… звала меня в сотрудники по той работе, которую она мечтала создать для себя…
Через 6 лет, уже находясь в Академии Генерального Штаба, я снова встретился с Лизой… мы встретились не только как старые знакомые, но как друзья. Скоро, однако, Лиза обнаружила ясное намерение вовлечь меня в революционную организацию, в которой состояла. По-видимому, она имела по отношению ко мне и другим офицерам подобное поручение. Расчет был на ее красоту и увлекательное красноречие. Эти средства были действительно могущественны. Красота Лизы достигла полного расцвета, а ораторская практика в Женеве для нас, армейских офицеров, могла оказаться неотразимою. Мы виделись несколько раз, и каждый раз речь шла все об одном и том же: ради пользы России надо произвести насильственный переворот, для чего в составе революционных деятелей должны быть офицеры. Один раз она привезла ко мне план Петербурга и – неизвестно по чьему поручению – просила выяснить теоретически: какие части города, здания и учреждения надо прежде всего захватить в руки революционеров, когда вспыхнет восстание. Связанный присягою, которую высоко чтил, я считал нечестным вступать в такие разговоры и решительно отказался отвечать…»
Комментарии И. С. Книжника-Ветрова(см.: Книжник-Ветров И. С.Русские деятельницы Первого Интернационала и Парижской Коммуны):
«Из этого рассказа ясно, что в Петербурге… существовал революционный кружок якобинско-бланкистского типа, стремившийся прежде всего к политическому перевороту путем заговора среди офицерства… стремления подобного рода были высказаны в 1873 г. в Цюрихе русско-польской эмигрантской группой Каспара Турского и Карла Яницкого. С конца 1875 г. подобные взгляды в журнале „Набат“ развивал П. Н. Ткачев. Но о существовании кружка с подобными стремлениями в Петербурге в начале 1872 г. [5]5
1873? (Примечание Красного Профессора).
[Закрыть]мы узнаем впервые…
По-видимому, Давыдовскому удалось убедить Елизавету Лукиничну, что реальный осязательный результат в ближайшем будущем может дать только политический заговор решительной революционной группы, которая свергнет самодержавие при поддержке нескольких полков, возглавляемых революционными офицерами… По-видимому, Елизавета Лукинична, имевшая многочисленную родню из лейб-гусарской офицерской среды и много знакомых офицеров, благодаря своим познаниям в истории революционных переворотов, благодаря только что пережитому опыту в дни Коммуны и, наконец, в силу своего умения убедительно говорить, казалась Давыдовскому предназначенной самой судьбой к тому, чтобы сыграть большую роль в предстоящей русской революции…»
4
В Петербурге Лиза наведалась к Кате Бартеневой. Катя встретила ее как родную. Последний раз видались в Женеве перед Катиным отъездом в Россию… больше полутора лет минуло. Катя была прежняя, вся в заботах, Лиза не замечала в ней каких-либо перемен. Дети, затруднения в деньгах, поиски литературного заработка, словом, все то же самое, что в Женеве, не исключая, разумеется, революционной работы.
– Ты-то как? Ты-то как?! – перебивала Катя себя, не давая, однако, Лизе и рта раскрыть; столько успело накопиться за это время.
– Я очень тогда за тебя тревожилась, узнав, что ты все-таки едешь, ведь я-то, знаешь, в какой переплет попала? Границу в Вержболове пересекли, никаких придирок, так что даже вздохнула легко, и вдруг, представляешь себе, в Петербурге на перроне жандармы! Отобрали все вещи! С повивальной бабкой обшаривали. Видно, кто-то за веревочку дернул. Но ничего не нашли, да и не было ничего, слава богу, как предчувствовала, ничего на сей раз не везла. С тобой чего-нибудь подобного не случилось? – вдруг спохватывалась она. – Страшно даже подумать, что было бы, если бы тебя распознали!
Лиза успевала лишь в ответ улыбнуться, как Катя, отметив ее конспиративный талант, а также то, что родилась Лиза в сорочке, возвращалась на круги своя. В Петербург угодила в разгар суда над нечаевцами. Прежние знакомые, сочувствующие и, бывало, даже готовые оказать услугу, руку едва подавать стали. А потом всех сковала такая спячка, что прямо мертвечиной пахнуло. Чайковцам, правда, удалось себя сохранить, хотя Натансона, первого, можно сказать, недруга нечаевского, упекли и сослали. Но все же хоть малое шевеление: кружки самообразования, кружок юнкеров. С Интернационалом же, при всем к нему интересе, вступать в сношения смысла не видят – пока, дескать, нет у нас сильной организации среди крестьян и рабочих. А наши студенты в Цюрихе, говорят, разделились на лавристов и бакунистов и бьются друг с другом. Катя верила в близкое пробуждение от посленечаевской спячки и даже собиралась в Цюрих к Лаврову раскрывать ему глаза на Бакунина.
– Если, разумеется, они у него еще не до конца раскрылись. Кстати, ты, конечно, слышала, что приключилось в Цюрихе с нашим Утиным? Этакой низости трудно было ожидать даже от бакунистов, как ни крепко им Николя насолил. Напасть ночью бандой на одного!.. Ну чем не нечаевщина, сама посуди! И тут же после нападения, едва поднявшись с постели, он должен хоронить брата, и тут же нелепейшая дуэль другого брата, Евгения, адвоката, за которую того в крепость. Как говорится, беда в одиночку не ходит… Евгений-то Утин, между прочим, защищал технолога Гончарова, что распустил прокламации в поддержку Парижской Коммуны… Ты давно не имеешь известий от Николя? И так он все глазами болел, а после этого случая в Цюрихе почти ослеп, бедный, даже на конгресс Товарищества не смог в Гаагу поехать! Но усилия Николя не пропали даром… Бакунин от Интернационала там свое получил!
Об исключении Бакунина, так же как об утинских бедах, Лиза, разумеется, и без Кати знала, но переписка их с Утиным последнее время расстроилась – и не только по той причине, что у Николя плохо с глазами… Ведь писать ему значило сообщать о переменах в жизни, не позволила бы себе с ним лукавить.
Когда Катя выговорилась (насколько в ее возможностях было), Лиза как бы между прочим (хотя именно в том заключалась одна из причин ее прихода) спросила, нет ли каких сведений о настроениях в офицерской среде; а на Катино недоумение по поводу такого ее интереса отвечала совсем в духе суждений Ивана (постепенно все же приоткрытых им ей). Дескать, решительного результата при нынешних обстоятельствах можно у нас добиться лишь вследствие военного заговора против самодержца. Разве дичайшая судьба Чернышевского не окончательно убеждает в этом? И разве она не заслужила отместки?!
Однако, на Катин взгляд, от рассуждений этих сильно попахивало давно ушедшими временами, двадцать пятым годом к примеру.
– И потом, сама посуди, какие могут быть сведения? Заговорщики ведь не станут кричать о себе заранее на перекрестках!
– О кружке юнкеров ты же сама говоришь! – возразила ей Лиза.
– Ну, кружок – это совсем иное: самообразование.
– Что же делать, если пролетариата у нас покуда попросту нету? – попыталась по-своему подкрепить Иванову правоту Лиза. – Когда даже в Париже он оказался еще незрелым? А уж в наших условиях, при отсутствии сколь-нибудь развитой промышленности и класса индустриальных рабочих, – для социалистической пропаганды какая может быть почва?! Но что-то надо же делать!
В ответ Катя вдруг вспомнила – быть может, разговор про военных и про Париж ее натолкнул – о бывшем поручике, об Александре Константиновиче: нет ли известий о нем?..
– Ничего сверх того, что мы знали в Женеве…
Лиза вздохнула и в свою очередь поинтересовалась Ровинским. Узнать о нем было другою важной причиной ее появления к Кате.
– Ровинский в Петербурге или, вернее, поблизости от Петербурга, – сказала Катя. – И мы с тобой вправе спросить у него отчета.
Они условились повидать Ровинского не откладывая.
По возвращении из Сибири Ровинский, по словам Кати, стал заведовать в окрестности Петербурга колонией для малолетних преступников. Лизу удивило, что Катя взяла туда с собой своего младшего, семилетнего Гришу.
– Не беда, пусть посмотрит, как исправляются плохие дети, – отмахнулась Катя.
Ехать было недалеко, за Охту. Дорогой выяснилось, что Катя видела Ровинского после Сибири лишь мельком и сама не знает в подробностях тех причин, что помешали ему осуществить «торговое дело». Как будто кто-то проведал об этом, и Ровинского предупредили, что его ждет участь Германа Лопатина, арестованного в Иркутске. Во избежание недоразумения Катя сочла нужным напомнить Лизе, что уговора о возвращении денег в случае неудачи между ними не было, да и быть не могло, поскольку с самого начала всем было понятно, что это «торговое дело» сопряжено со значительным риском.
– Разумеется, – даже несколько обидевшись, согласилась Лиза, – да разве меня заботят лишь деньги? – и добавила, что, однако, и деньги для нее теперь имеют значение.
– А помнишь, – неожиданно сказала Катя, – как вы с Александром Константиновичем подсели к нам с Виктором в кафе «Норд»? Не с этого ли, в сущности, все и началось для тебя?
Ровинский оказался чернобородым и черноволосым, с намечающейся лысинкой, энергичная повадка и прямой крупный нос выдавали характер. Принадлежал, похоже, Павел Аполлонович к тому счастливому разряду людей, для которых их занятие представляется наиболее важным на свете. Он сразу же принялся знакомить гостей со своим заведением.
Всего несколько лет назад живописная эта местность была покрыта сплошь болотистым лесом, и расчистка досталась на долю первого поколения воспитанников… Обучали здесь и земледелию, и ремеслам. Павел Аполлонович признавал в своей деятельности не столь карательные, сколь воспитательные и учебные задачи, полагая, что воспитанники таких заведений более всего нуждаются в обстановке, по мере возможности близкой к семейной, чего они, как правило, с малых лет лишены. Истории этих детей, рассказанные Ровинским, бывали ужасны, а изменить наклонности, во многом объяснявшиеся этими историями, стоило немалых усилий и удавалось, увы, не всегда.
Из окон директорского дома открывался вид на обширное поле, по краям аккуратные жилые домики, столовая с кухней, церковь и несколько поодаль – мастерские.
Когда Павел Аполлонович впервые увидел эту колонию, хотя и не в столь завершенном виде, сибирские его впечатления были еще свежи. Пусть поверят ему, у него есть много чего порассказать об том крае, где, как прекрасно выразился Некрасов, воздух пылью ледяной выходит из ноздрей… Но к месту он желал бы заметить, что, читая эти поэмы про княгинь-декабристок, невольно думал о своих сотоварках, и о Кате Бартеневой в их числе.
– …Наверно, с не меньшими основаниями мог бы думать и о вас, Елизавета Лукинична! – с полупоклоном в ее сторону добавил он.
– Кстати, – поинтересовалась Катя, – не вспоминают ли там, в Сибири, моего деда, генерал-губернатора Броневского?
– Действительно, у вас и в этом смысле есть сходство с ними!.. С самим Пестелем даже! Нет, не слышал, чтобы генерал-губернаторов вспоминали, ни Пестеля, ни Броневского…
И повторил так хорошо переданную Некрасовым ростопчинскую шутку: «В Европе – сапожник, чтоб барином стать, бунтует, – понятное дело! У нас революцию сделала знать: в сапожники, что ль, захотела?..»
Так вот, среди бродяг сибирских, или варнаков, или чалдонов, встречающихся там повсюду: и на большой дороге, и на глухих перевалах, где-нибудь между Енисеем и Леной или между Селенгою и Ингодой, и превзошедших, скитаясь из острога в острог, всю науку, мораль и законы острожной жизни, попадается немало почти что детей, таких же, как эти… Будущность здешних воспитанников представляла столь резкий контраст по сравнению с тем, что ожидало сибирских их сверстников, что именно это сыграло главную роль в решении Павла Аполлоновича здесь остаться.
Наконец-то он заговорил о Сибири, но едва отвлекся от прежней, видимо, целиком поглощавшей его ныне темы, как она вновь обращала его к себе. И Лиза решила без обиняков задать вопрос о «торговом деле». Предваренный Катею о Лизином в нем участии, Павел Аполлонович отвечал с обстоятельностью, судя по всему вообще ему свойственной.
После переговоров с Катей тою же осенью он добрался до Иркутска, имея помимо «торгового» также поручение легальное, Географического общества, в качестве натуралиста и ориенталиста. В Иркутске ему удалось повидаться с Германом Лопатиным, прибывшим туда по тому же «торговому делу», хотя и от другой «компании». Разумеется, о конкуренции между ними не могло быть и речи, условились действовать «компаньонами», сообща. Не успел, однако, Павел Аполлонович покинуть Иркутск, как Лопатина схватили. Вообще надобно заметить, что местные власти были крайне тогда озабочены неопределенностью с Чернышевским, каторжный срок которого кончился, а о дальнейшей участи пока указаний не было, тем более что по жандармским каналам доходили сведения о возможной попытке насильственного его освобождения. И Ровинский, и Лопатин пришли потом к выводу, что проболтался, должно быть, кто-то в Женеве, наводненной сыщиками в связи с охотою на Нечаева… Тогда же, в ожидании случая побывать в Александровском заводе, где находился Чернышевский, дабы снестись с ним, Павел Аполлонович исполнял свои географические обязанности; зимою даже странствовал по Монголии, из Кяхты в Ургу, а летом отправился в Забайкалье к старообрядцам, поближе к «торговой» цели. И там наконец выдался-таки долгожданный случай попасть в Александровский завод, и притом сопровождая читинского губернатора, пригласившего его с собою в объезд области. Благодаря одному лишь этому обстоятельству Павла Аполлоновича обуяли радужные надежды, да тут еще вдобавок обнаружилось, что и комендант Александровского завода ему знаком. Находясь от Николая Гавриловича в какой-то сотне шагов, при таких условиях представлялось проще простого свидеться с ним. Увы, на деле легче оказалось одолеть пять тысяч верст перед этим, нежели последнюю эту сотню шагов.