Текст книги "Три еретика"
Автор книги: Лев Аннинский
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 33 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
Но когда Калинович, возвратившись из Петербурга в провинцию уже в роли вице-губернатора, начинает искоренять взяточничество и беззаконие, – с ним происходит превращение куда менее традиционное для литературной логики: конченый подлец оказывается… честным человеком.
В роли начальника губернии, таким образом, подвизается, мало сказать, идеалист, романтик – это еще куда ни шло, – но чуть не социалист, – тут есть от чего прийти в читательское замешательство, не так ли? Мы все-таки привыкли, что подлость необратима, что пошлость, подчиняющая себе душу человека, портит эту душу всерьез; не перечисляя иных тому примеров, вспомним, как Гончаров за десять лет до того высказался на эту тему в «Обыкновенной истории». А тут человек перевернулся дважды, да как! Подлейшим образом, путем прямого предательства достиг самых низких целей и… душой не испортился!
Мы, далее, привыкли, читая русскую классику, что «сверху» идет большею частью ложь и гадость: чем выше забирается человек по иерархической, чиновной лестнице, тем меньше у него возможностей делать добро и больше возможностей делать зло. А тут в качестве провозвестника либерализма, демократии и честного закона выступает начальник губернии. Чуть не «деус экс махина». И от чего же он гибнет? Отнюдь не от противодействия «верхов», как надо бы ожидать. От всеобщего сопротивления снизу гибнет честный Калинович! Кто виноват в его погибели? Никто… персонально. «Все» виноваты. Почва.
Писемский, таким образом, дважды идет против течения. Во-первых, он отказывается искать виноватых в «начальстве». И, во-вторых, он… вообще отказывается искать виноватых. Двойной вызов: Герцену и Салтыкову-Щедрину, с их яростными попытками докопаться до виновников, с их бесстрашным вызовом властям предержащим: «Кто виноват?» – вроде бы и давно спрошено, а помнится свежо, и вот-вот в Лондоне будет переиздано, а «Губернские очерки», всколыхнувшие Россию, появляются как раз в ту пору, когда Писемский обдумывает и пишет четвертую часть «Тысячи душ».
Наконец, он отходит от привычных путей еще в одном, важнейшем для литературы пункте: в вопросе о «лишнем человеке». Как-то уже начало свыкаться русское сознание с тем, что умный человек на Руси применить себя к делу не может, что он в деле «лишний»; ведется так от Пушкина, от Лермонтова, да и Тургенев «Рудина» своего уже написал, а Лаврецкого как раз пишет. Автор «Тысячи душ» идет вразрез и с этой линией. Он пытается опровергнуть «лишнего человека». Он умного героя рискует-таки пустить в дело!
Как-то неожиданно все это: и «нелогично», и из «характеров» не вытекает, и традициям противоречит. Так не сламывается ли на этом текст, не рассыпается ли как художественное произведение?
Нет.
Тут происходит чудо искусства: именно этот странный, неподкрепленный, вроде бы совершенно непостижимый поворот к губернаторской миссии Якова Калиновича оставляет ощущение пронзительной и непредсказуемой правды. Я уверен, что это лучшие страницы лучшего романа Писемского. И это – откровение русского духовного бытия.
Я исхожу не из «теорий», а из совершенно непредвзятого, причем нынешнего читательского впечатления.
Чисто читательски: странные метаморфозы героев Писемского воспринимаешь и принимаешь именно потому, что они находятся в подспудной связи с общей странной атмосферой его прозы. Превращение подлеца и карьериста в праведного реформатора кажется нарочитым только при условии, если судишь его по некоей непротиворечивой абстрактной логике, меж тем как свершается все в прозе Писемского именно по другой, конкретной, противоречивой, жизненной логике, укорененной в самих вещах. Какой-то «сбой» есть в прозе Писемского, какой-то изначальный «допуск», какая-то корябающая вас и скребущая неожиданность мотивировок, накапливающаяся с первых строк.
С первых строк первой части.
Правы добрые люди, правы душевные люди, правы люди сердца, какими рисует Писемский весь круг Годневых, но одновременно же они в понимании Писемского глупо доверчивы, дряблы и косны, так что любое вторжение приводит в отчаяние и их, и того, кто вторгается, пусть даже он вторгается в эту тьму с самыми светлыми целями.
Калинович с первых глав приходит в роман носителем света. И он же… словно бы уже нечист. По мелочам. Это поразительная у Писемского грубоватость мазка, «грязноватость» краски, вроде бы подмес сажи или пыли в тон, подмес несущественный и несильный, однако постоянный; так что нагнетается какой-то еле заметный оттенок «нечистоты» в поведении праведника. Вначале это как бы насмешка, а потом, уже на вершине могущества, хамский напор, вдруг прорывающийся через либеральные манеры, крик «Болваны!», злоба и уязвленность. И проступает из-под лика неподкупного гражданина, осеняющего себя идеалами прогресса, вечный зрак раба, вымещающего на других свою униженность, – раба, который мстит другим за то, что сам задавлен.
Эта грязноватая подмалевка проступает из-под ярких тонов отнюдь не в фигуре одного Калиновича; это, так сказать, сквозной обертон. Писемский может в самый лирический момент, относительно самой глубокой и прелестной своей героини, Настеньки, заметить, что она питает к Калиновичу собачью привязанность, или что Михеич, преданно оберегающий покой Калиновича, расшаркивается в грязи. Так подмешано во все немного «собачьей» краски. Во все: в сам «воздух» действия…
В такой художественной атмосфере крутые повороты Калиновича воспринимаются уже не как измена его самому себе, а странным образом – как верность: верность некоему общему «климату», где доброта и сердечность не имеют возможности выявиться иначе, как пополам с косностью и дурью, а праведность не имеет шанса осуществиться иначе, как с применением к подлости. Писемский плохо объясняет эти перемены и повороты, вернее, он хорошо объясняет их на уровне сцены и эпизода, но он никак не объясняет их на уровне характера и судьбы, – он просто чует саму эту смешанную атмосферу, саму хлябь, саму качающуюся почву. И пишет ее – как есть.
То есть так и пишет, что праведность требует подлости, а подлость оборачивается праведностью по общему закону лукавства. Вчерашний негодяй является в роли обновителя жизни и в действиях своих впрямь неотличим от негодяя. Когда Калинович начинает собирать вокруг себя честных и преданных помощников… а кому может довериться вице-губернатор?., только своим старым верным подчиненным… да вот хоть бывшему пьянице Экзархатову… так в глазах «общества»-то что он делает? а собирает себе шайку! И не докажешь, что это не так, и не отличишь беса от ангела и еретика от ортодокса.
А что же люди, которых Калинович освобождает от чиновного раболепства, от необходимости лгать и плутовать? Они-то ему хоть благодарны? Нет! Они… объединяются против него. Это даже не «борьба», здесь нет «борьбы», а любящая хлябь как-то мягко расступается под ногами Калиновича, и живое, теплое болото «счавкивает» энергичного деятеля, искренне надеявшегося его осушить.
«Пускай его потешится!» – это ведь не какой-нибудь закоренелый бюрократ говорит, а «тот самый Мишка Трофимов, который еще десять лет назад был ничтожный дровяной торговец и которого мы видели в потертой чуйке, ехавшего в Москву с Калиновичем…». Плоть от плоти народа – и он же теперь, ушлый купец, мироед и грабитель, выжидает, когда вице-губернатор заиграется и подорвется.
Ждать недолго: в Петербург-то не один Калинович отчеты шлет, его противники тоже не дремлют.
Чиновник Опенкин, присланный из столицы, решает, что начальника пора сместить.
Калинович, сорвавшись, грубит приехавшему.
«Опенкин позеленел, но, по наружности будто смеясь… уехал».
Вот она, смесь красок на палитре художника: зелень – с сажей, с грязью, с желчью. Злоба и смех вместе. Величие, подорванное в самой основе, и мерзость, на непредсказуемое мгновение оборачивающаяся величием.
Нет, школьно-логически Писемский необъясним. Смесь неразъединимая! Надо привыкнуть к тому, что здесь сама нерасчленимость является темой и целью, сама «совмещенность» начал становится и загадкой, и художественным ответом на нее.
То ли это скепсис, и безнадежность, и усталая горечь от сознания, что все равно ничего не сделаешь, не выстроишь на нашем болоте: «какая была мерзость, такая есть и будет».
То ли, напротив, яростный, дикий, импульсивный радикализм: сломать всю эту машину до винтика! До основанья!
19 мая 1858 года Писемский ставит последнюю точку, а с января того же года роман уже печатается в «Отечественных записках».
Первые три части проходят цензуру беспрепятственно. Относительно четвертой Писемского одолевают тяжелые предчувствия.
Спасает то, что цензором «Отечественных записок» назначен Иван Александрович Гончаров.
Современный романист следующим образом рисует их взаимоотношения:[6]6
Есенков В. Отпуск. М. 1985. С. 83.
[Закрыть]
«Писемский схватил его (Гончарова. – Л.А.) за плечи, дико встряхнул и закричал ему прямо в лицо:
– Ваня, пропусти! Богом прошу, пропус-ти! Век благодарен буду! Сопьюсь ведь совсем!
Он (Гончаров. – Л.А.) согласился без колебаний, глядя Писемскому в глаза, ощущая счастливую радость:
– Пропущу!
Писемский взвыл с торжественной скорбью:
– Пропус-ти-и-и!
Кружась, опьяняясь восторгом, он (Гончаров. – Л.А.) уверенно, громко проговорил:
– Ты ж, Алеша, художник! Я тебя пропущу не читая!..
Изогнувшись, ткнувшись ему в щеку влажным носом, Писемский прошептал благодарно:
– Экий ты, брат… счастье мое…»
По первому впечатлению эта сцена кажется каким-то бредом. Фигура Писемского, огромного, лохматого, устрашающего, то «медведем сгребающего в охапку» бедного Ивана Александровича, то «по-бычьи» прущего на него, то «с хрипом плюющего» ему под ноги, выглядит едва ли не пародией. Притом, формально говоря, все собрано из более или менее реальных черточек, так или иначе мелькавших у мемуаристов: и грубоватая, подчеркнуто простецкая манера обращения, и трезвая хитринка, прикрытая пьяной размашистостью, и странная мнительность, оборачивающаяся мгновенным ужасом, – все это реально: Валерий Есенков подбирает черточки из разных периодов долгой жизни Писемского, совмещая «черные космы» вокруг тяжелой головы (с фотографии 1860-х годов), «опухшее лицо» (с известного репинского портрета 1880 года) и «кулачищи» молотобойца (что вообще фантазия: Писемский был довольно вял телом; крупная голова, отмеченная «интересной некрасивостью», увенчивала фигуру, достаточно умеренную в габаритах и несколько даже непрочную, хотя еще и не столь рыхлую в молодые годы).
Я уж не говорю о том, что пьяное шатание в обнимку с Гончаровым по ночным улицам, «тыканье» и умильные слезы друг у друга на плече – все это мало вяжется не только с корректным, щепетильно-осторожным, тонко-дипломатичным стилем поведения Гончарова, но и с обликом Писемского, у которого, помимо «русопятской» манеры держаться на людях в «неофициальное» время, имеется еще многолетняя школа присутственной чиновной выдержки. В письмах они общаются иначе: «Почтеннейший и любезнейший Алексей Феофилактович!», «Многоуважаемый Иван Александрович!», и никакого «тыканья», и ни намека на панибратство.
Впрочем, по зрелому размышлению я не могу отказать Валерию Есенкову в определенной правоте и известной художественной силе.
Внутри его системы вышецитированная сцена все-таки имеет смысл: тонкому, дальновидному Гончарову, отъезжающему в Мариенбад создавать «Обломова», противопоставлено нечто широкое, щедрое, наивное и несчастное: Писемский, остающийся, так сказать, пропадать в родной грязи… Такой Писемский тоже по-своему понятен: это Писемский, запавший в нашу сочувственную память: это талант самобытный, самородный, от почвы поднявшийся, могучий, удалой, молодецкий, – и, однако, непрочный, сломавшийся, не выдержавший жизни… Русская широкая душа, загубленная проклятой действительностью. Это наш плач о Писемском, наша боль о нем. Ее-то и выражает Валерий Есенков с помощью своего коллажа.
В реальности 1858 года все и строже, и суше. Как и в дальнейших взаимоотношениях писателей. Я процитирую два письма.
Четырнадцать лет спустя после выхода «Тысячи душ» Писемский, по старой памяти, просит Гончарова помочь в цензуровании одной из своих комедий. Гончаров отвечает:
«…Помощи моей или „участия“ я теперь, Вы сами знаете, не в силах оказать. Вы ссылаетесь на прошлое: что я пропустил… четвертую часть „Тысячи душ“ (и получил тогда выговор, прибавлю кстати), но ведь я тогда служил, был ценсором и, бывши моложе и здоровее, посещал общество… Помните, бывало, в случае Ваших сомнений (например, насчет „Плотничьей артели“, „Взбаламученного моря“) о том, пропустят ли, я шел к министру А.С.Норову, Е.П.Ковалевскому и потом к П.А.Валуеву и упрашивал их прослушать Вас самих. Они уважали искусство, были добры ко мне – и прослушивали. При этом происходило всегда то, что должно было происходить, то есть они усматривали сами, что для „Отечества опасности никакой не было“, „доверия ни к кому не колебалось“, а только литература приобретала даровитое произведение, репертуар обогащался новой оригинальной пьесой, – и все были довольны».
Еще три года спустя, отвечая Гончарову на юбилейное приветствие, Писемский вспоминает:
«…Вы были для меня спаситель и хранитель цензурный: вы пропустили 4-ю часть Тысячи душ»…
Пропустив, Гончаров все-таки почистил текст. Убрал машину, которую надобно всю сломать до винтика. Убрал мерзость, какая у нас есть и будет. Убрал, что все мы холопы. Убрал спины мужиков, на которых политика кладет свои следы. И зловещее о том же мужике предупреждение: ему только дай идею… Остальное пропустил. После чего получил выговор, что мало убрал.
Вскоре последовало отдельное издание романа. Хотели издать Кушелев и Кожанчиков; первый давал две тысячи, второй три; Писемский уступил за три – Кожанчикову. Цензуровал опять-таки Гончаров. Еще немного почистил и вновь пропустил.
Третье издание – в составе трехтомника Писемского, подготовленного Стелловским, – цензуровал в декабре 1860 года Бекетов. Для этого издания Писемский еще раз прошелся по тексту, но уже чисто стилистически. «Крамольных» мест он не восстанавливал, и вряд ли по соображениям собственной безопасности: просто и автор, и цензура пришли к некоему окончательному решению относительно того, что герои может и чего все-таки не может делать. И по ситуации, и по своему характеру – при всей неожиданности поворотов.
Вариант 1860 года и стал каноническим для последующих издателей. В этом виде «Тысяча душ» вошла во все семь собраний Писемского: в четыре дореволюционных и в три советских.
Но вернемся к варианту журнальному.
Итак, летом 1858 года роман завершен в «Отечественных записках».
В течение года – к лету 1859-го – о нем уже успевают высказаться все сколько-нибудь серьезные литературные журналы. Исключая, правда, «Современник», но тут, мы знаем, особая ситуация. А так – все. Даже «Отечественные записки», помещают разбор романа, ими опубликованного, ссылаясь на отдельное издание Кожанчикова. Не высказаться, пожалуй, и нельзя: как-никак, один из первых писателей времени выступает с капитальным романом. Выступает по проблеме, которая раззадоривает и дразнит своей актуальностью. В момент, когда обличительная беллетристика заполняет столбцы журналов и газет! Писемский вроде бы в ее рядах.
Но какое-то странное… словно бы оцепенение пробегает по печати еще до первых серьезных откликов. Вдруг «Северная пчела», по первым же главам, ничего по существу не сказав, – выкрикивает Писемскому приветствия: читаем, читаем! ждем продолжения! И это в январе 1858-го, едва начинается публикация… Положим, «Северная пчела» – орган малосерьезный, на газете – несмываемый след Булгарина – Греча, круг ее интересов – «толкучка, трактир и кондитерская»: не «Пчела» – «Пчелка» (как и называется раздел, в котором послан автору «Тысячи душ» этот странный, торопливый поцелуй).
Но и «Всемирное обозрение» («Иллюстрация») тоже залетает вперед. Да как! Поместив гравюрный портрет Писемского и его биографию – в честь выхода романа. О самом романе – несколько отрывистых фанфарных сигналов:
– В настоящее время, когда равнодушие наших журналов к литературе дошло до крайней степени, – появляется лучший роман г. Писемско-го, имеющий огромное литературное и общественное значение, роман, которому суждено составить эпоху в нашей литературе, встать рядом с «Мертвыми душами» и повестью «Кто виноват?» (! – Л.А.). Если бы г. Писемский не написал ничего более – и «Тысячи душ» довольно, чтобы о нем никогда не забыла русская литература. Так почему же молчат толстые журналы?!
Автор этого редакционного призыва известен: это Владимир Зотов, плодовитый второстепенный беллетрист. Судьбы неисповедимы: двадцать лет спустя он спрячет и сохранит архив «Народной воли»… Сейчас он спешит первым приветствовать выход «Тысячи душ».
Роман кончен в июле – вопль Зотова раздается в начале октября. Три месяца – для тех времен пауза заметная.
Словно бы колеблется критика, словно бы сомневается в чем-то, словно бы замирает в тайном сомнении, прежде чем приступить к делу.
Однако она к делу приступает – почти тотчас после призыва «Всемирного обозрения».
Раньше всех журналов высказывается «Русский вестник», либеральный ежемесячник, недавно основанный западнически настроенным московским профессором Катковым. Пять лет спустя и профессору, и его журналу предстоит перейти в разряд реакционных и даже реакционнейших, но сейчас этот орган считается более левым и радикальным, чем даже «Современник». С его страниц только что шагнули в мир «Губернские очерки» Щедрина. Теперь «Русский вестник» – приветствует «Тысячу душ» Писемского.
Заметка подписана «СР.» Впоследствии литературоведы расшифруют: С.Рыжов. Но в ту пору никому в голову не приходит искать в этой заметочке имя; отмечают другое: на роман откликается журнал, обычно «критик не помещающий»; возможно, этот факт припомнится Писемскому, когда «Русский вестник» бросит ему спасательный круг после крушения со «Взбаламученным морем»… но это – пять лет спустя.
Пока же журнал Каткова пишет следующее (опуская пересказ и крайне многословные объяснения, свойственные почти всем нижеследующим отзывам, я постараюсь повсюду отжать суть мыслей и настроений):
– Теперь, когда современная беллетристика так бедна произведениями, соединяющими строго обдуманный план со вполне художественной отделкой, нельзя не порадоваться прекрасному роману г. Писемского… – Следует пересказ, а затем вопрос: как же совместить полезное поприще вице-губернатора Калиновича с кривым путем, каким он на это поприще вышел? Не умея соединить такие несовместимости, СР. причаливает к спасительным «недостаткам», допущенным «истинным художником» и «редким мастером». Критик дает мастеру несколько осторожных советов. Может быть, не стоило делать Калиновича питомцем Московского университета? Может быть, не следовало так тщательно выписывать подробности его похождений с легкомысленной Амальхен в Петербурге? Может быть, надо было смягчить «какую-то жесткость и резкость», неприятно действующие на читателя совершенно независимо от характеров изображенных лиц?
Эти-то советы и подцепят другие критики, об этом-то и примутся спорить, спасаясь от коренных неразрешимостей. Университетский диплом, легкомысленная Амальхен – вот что мешает! Меж тем интуитивно уловленную С. Рыжовым «жесткость и резкость», напротив, пропустят мимо ушей, хотя отмеченная рецензентом немотивированная раздраженность Писемского по существу-то ближе всего подходит к объяснению безотчетно терзающей его мысли о том, что он не решил проблемы. Однако и критика должна еще дострадаться до мысли о неразрешимости.[7]7
Как виртуозно полвека спустя выйдет Ю.Айхенвальд через немотивированную насмешку Тургенева над персонажами третьего ряда к неразрешимости главной тургеневской думы… Увы, до профессиональной техники начала XX века критикам 1850-х годов далеко.
[Закрыть] Пока что критики решают проблему, затронутую Писемским, быстро и уверенно.
В январе 1859 года «Тысячу душ» рецензирует журнал «Русское слово». Еще не то «Русское слово», которое два года спустя усилиями Дмитрия Писарева и Варфоломея Зайцева превратится в трибуну крайнего радикализма, а то первоначальное «Русское слово», которое богач г. Кушелев-Безбородко только что отдал на редактуру Аполлону Григорьеву. О романе Писемского высказывается старый московский приятель автора Евгений Эдельсон, которому Писемский, собственно, сам же и посылает роман с прямой просьбой: «Душевно бы желалось, чтобы ты составил об нем статейку». Статейка написана мгновенно и напечатана в считанные недели; кажется, что полузабытый дух молодого «Москвитянина» воскресает на ее страницах.
– Теперь, когда литература погрязает в мелком обличительстве чиновных плутней, Писемский возвращает ей истинно художественное достоинство. Он не принадлежит к тем узким сатирикам, которые умышленно лгут на жизнь, превращая поэзию в ораторское искусство. Писемский – другой. Слезы навертываются на глаза, слезы умиления, и как-то спокойнее становится за Русского человека, когда видишь, как светло стоят герои Писемского среди извергов и плутов, которыми старается наполнить наша современная литература всю жизнь России…
Как (думаешь про себя), и Калинович – светлая личность?
– Да, и Калинович! – отрубает Эдельсон. – Много тяжелых и бесчестных жертв принес он, пролагая себе путь в жизни. Но, достигнув вершины, добившись богатства и почета, он же не успокоился, не обленился, не предался сибаритству, как сделали бы многие другие (чувствуется, что в это самое время уже идет в «Отечественных записках» «Обломов». – Л.А.). Здесь-то, напротив, и началась его настоящая, благородная деятельность…
Помилуйте (думаешь про себя), а мстительная злоба, а страсть к деньгам, а жажда чинов и отличий?
– Да, – признает Эдельсон, – Калинович страдает этими вполне современными болезнями. Но в нем же ведь есть и другое начало! Это энергический представитель честного поколения чиновников, выступающего теперь на смену и на борьбу с добродушным и невежественным казнокрадством. Без чиновников в России все равно не обойтись, а их либо чернят презрением, либо изображают идеально-бесцветными. Писемский же дает человека реального. Это не отвлеченный злодей, это наш брат, истинный герой нашего времени…
Неужто (думаешь про себя) и Писемский о своем герое того же мнения?
– Да, именно! Он помогает хоть немного очистить литературную атмосферу, дать хоть немного простора тем задушевным мечтам Русского человека, тем благородным порывам, тем святым помыслам, без которых не может же жить целый народ! И мы благодарим почтенного автора за то, что он в своем романе остался верен лучшим литературным преданиям, которые, к сожалению, все более и более забываются у нас под влиянием делового, но слишком уж промышленного направления.
Такого восторга не выдерживает даже Аполлон Григорьев, вышедший в свое время с Эдельсоном из-под одной зеленой обложки «Москвитянина» (да, впрочем, из-под той же обложки вышел и сам Писемский); Григорьев делает к статье Эдельсона редакционную сноску, где замечает, что не может признать Калиновича героем нашего времени, роман «Тысяча душ» образцом художественной гармонии, а «обличительную литературу» главной мишенью для критики. Григорьев обещает подробно разобраться во всем этом «в одной из следующих книжек нашего журнала». Ждать этого разбора придется долго.
Пока же «Тысячу душ» разбирает на страницах «Отечественных записок» фактический редактор журнала и его первый критик Степан Дудышкин:
– Теперь, когда в головах общества затемнился всякий другой смысл, кроме житейского, и все писатели, ставши публицистами, оставляют стихи, повести и драмы ради сатиры, памфлета и рассуждения…
Да не подумает читатель, что я стилизую зачины («Теперь, когда…»). Я не занимаюсь мистификацией: это действительно повальная болезнь тогдашних критиков.[8]8
Добролюбов даже спародировал эту манеру – в статье «Литературные мелочи прошлого года».
[Закрыть] Откройте журналы: любой разбор начинается с рацеи, подтверждением которой должно выступить разбираемое произведение и в спасительности которой для обезумевшей литературы автор статьи безоглядно уверен.
С. Дудышкин пускается сначала в длинное рассуждение об утилитарном и поэтическом началах словесности вообще; он апеллирует к Пушкину, призывает в свидетели Гоголя, Гегеля, Гизо, Тьера, Шекспира, Крылова и Тургенева, он демонстрирует объективность, признавая равнодостойное и необходимое положение как за утилитарностью, так и за идеальностью в литературе. И лишь потом переходит к Писемскому. Здесь, считает критик, эти начала как бы соединяются. Писемский не идет на поводу у дешевых обличителей, продергивающих каких-нибудь мелких столоначальников; у него, Писемского, хватает сил подняться повыше и указать, что эти вещи зависят не от взятки, данной становому, но от причин более общих, тяготеющих над обществом. Указав зло, нужно указать на внутренний его корень, на источник зла. Где же этот источник? – громко вопрошает С. Дудышкин. – Подайте нам его!
Однако не рискуя дождаться ответа на столь опасный вопрос, С. Дудышкин почитает за лучшее вспомнить, что он – литературный критик, и переходит к характеристикам действующих лиц.
– Калинович – что за человек? С одной стороны, благородный человек, но с другой стороны – подлец. Как эти стороны сообразить? Никак. Что в жизни, то и в герое. Перед нами человек – как все. Оглянитесь кругом – что вы видите? И Калиновичи еще редки! Кто из нынешней золотой молодежи не стремится к успеху, кто не делает из брака аферу? Надо еще благодарить судьбу, что она в лице княжны Полины[9]9
Полина не княжна, княжна – Катрина, а Полина – генеральская дочка: С. Дудышкин несколько путается, но это мелочи.
[Закрыть] бросает свой взор на Калиновича, а не на кого-нибудь похуже. Она (далее я процитирую С. Дудышкина буквально) «могла бросить свой расчетливый взор и, следовательно, осчастливить целую губернию одним из тех лиц, которых описывают г. Щедрин и г. Печерский…»
Это я – для характеристики М.Е.Салтыкова-Щедрина и П.И.Мельникова-Печерского, какими они предстают в сознании либерального критика 1859 года: «обличители», от которых спасу нет.
Что же до Писемского, то С. Дудышкин делает из его романа следующий вывод: раз общество таково, то и герою приходится жертвовать чистотою своей нравственной стороны, чтобы достигнуть простора для своей честной деятельности (на этой формуле скоро «поймает» Дудышкина Иван Аксаков. – Л.А.). Зато Калинович не принадлежит к тем непорочным личностям, которые всю жизнь сидят сложа руки. Калинович, слава богу, не остается в этом положении…
Да (думаешь про себя), Калинович, слава богу, не Обломов… Но чего же он добился? Ведь сожрали, сбросили, уничтожили! Что говорит по этому поводу С. Дудышкин?
Он говорит:
– Жаль. Уж на что изворотливый человек, а не удержался у власти. Будем надеяться, что вперед этого не случится.
Высказав это вполне утилитарное пожелание, критик еще раз почитает за лучшее вернуться в пределы литературы как таковой. Он уточняет, что всего только хотел поразмышлять о том, насколько могут современные вопросы уживаться с художественностью. Оказывается, могут.
Затем берет слово редактор «Библиотеки для чтения» Александр Дружинин:
– Теперь, когда автор «Тысячи душ» сделался постоянным сотрудником нашего журнала, – объявляет он, – мы не смеем хвалить его роман, а просто расскажем о причинах его успеха…
Известив таким образом подписчиков, какого автора заполучила в свои ряды «Библиотека для чтения' , АДружинин начинает разбор:
– Теперь, когда наша беллетристика начинает расчищаться от зловонных паров, напущенных обличительными сочинениями, когда, говоря словами Карлейля, пыльный шквал, налетевший на нее в последние годы, утихает под лучами таких перлов истинной художественности, как «Обломов» Гончарова, «Воспитанница» Островского и «Дворянское гнездо» Тургенева, – роман «Тысяча душ» теснит обличительную дидактику, так сказать, с тыла, а именно – со стороны практического опыта. В свой час Писемский своим «Питерщиком» и «Плотничьей артелью» уничтожил псевдонародного сентиментального Григоровича – теперь своим романом «Тысяча душ» он уничтожает обличителей… крикунов… дидактиков… непрошеных наставников…
Дружинин ищет слова. Через год Тургенев подскажет нужное: нигилист. Пока слова нет; Дружинин ходит кругами:
– Легко крикуну, пока не подошел знаток дела. Но вот знаток подошел, и крикуны стихли…
Что же сделал знаток?
– Знаток сделал нечто необычайное. Он вывел нам человека низкого, который, однако, борется против зла. Он представил нам человека безнравственного, который, однако, не погружается в безнравственность.
Очертив фигуру Калиновича с двух этих сторон, А.Дружинин признается:
– Подобного романа мы на русском языке не встречали.
И поскольку Карлейль и другие англичане тут явно бессильны, и даже Гончаров, Островский и Тургенев помогают мало, приходится искать Калиновичу какое-то внутреннее объяснение. Следует житейская догадка:
– Калинович взаимодействует не столько с благородными людьми или с окончательными негодяями, сколько с бесконечной средней массой, населяющей наш мир, и следовательно…
На этой точке мысль А. Дружинина замирает, после чего следует профессиональный нырок в безопасную критическую дидактику:
– Но ведь писатель и не обязан представлять нам одних только неистовых злодеев либо гонимых праведников! (Но ведь вопрос и не в этом. – Л.А.)… Это ж было бы просто скучно! (Но мы же и не хотим веселиться. – Л.А.)… В реальной-то жизни все именно и перемешано! (Ну? Что же можно сказать в этом случае о реальной жизни? – Л.А.)… А вот пишут: зря, мол, Писемский сделал Калиновича выпускником Московского университета. Нет, не зря…
И, вступив по этому глобальному вопросу в оживленную полемику с почтенным СР., лучший либеральный критик 1850-х годов Александр Дружинин непринужденно оттанцовывает от краешка бездны, куда он, вслед за Степаном Дудышкиным, едва не заглянул, почти догадавшись, что «нераздельная масса» существ, «населяющих наш мир», может быть, и не выдвинет никого другого, кроме Калиновича с его смесью высоких целей и низких средств, что она, может, и не захочет подчиниться никому другому, кроме этого… скептика, этого… практика, этого… честолюбца, этого…
Этого Великого Инквизитора, – подскажет Достоевский через двадцать лет.
Вслед за Дружининым о романе Писемского высказывается второй ведущий либеральный критик того времени Павел Анненков.
В самый разгар работы над статьей или даже скорее всего когда она уже была написана, – Анненков получает письмо из Рязани от своего друга, тамошнего вице-губернатора. По точности понимания дела (а вице-губернатор всю ту сферу жизни, которую изобразил Писемский, знает досконально), по ясности анализа (а вице-губернатор уникально одарен и как литературный критик), наконец, по трезвости, с которой увидена здесь вся система литературных ухищрений и компромиссов (а вице-губернатору суждена в будущем слава и как писателю и как журнальному деятелю), его письмо представляет собой замечательный пример проницательности, и, хотя обнародуется оно много лет спустя, – самое время нам среди журнальных туманов 1850-х годов поставить этот эпистолярный ориентир.