Текст книги "Три еретика"
Автор книги: Лев Аннинский
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 33 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
Лев Александрович Аннинский
Три еретика
Поперек течения, или Уроки русской литературной «ереси»
Когда критик современной литературы, откликающейся, как правило, на злобу дня, на то, чем мы с вами нынче живем и дышим, издает вдруг книгу, посвященную событиям давно минувшим, писателям былого века, это диктуется весьма серьезными, должно быть, причинами.
Какими же?
И почему именно Лесков, Писемский, Мельников-Печерский оказались «героями» такой книги? Что нашел, что хочет найти в их судьбах, в их творчестве Лев Аннинский?
Все правильно: классика – вечная наша спутница, и почти все крупные критики рано или поздно начинают тянуться к ее урокам, ее свету и ее «уровню». Тут и естественный интерес к истокам, к началу начал, надо думать, сказывается, и дает о себе знать профессиональная потребность проверить свои силы, свои концепции и взгляды тем материалом, что не устаревает… Словом, если лета клонят поэтов к суровой прозе, то критиков они клонят к истории родной литературы, ее наследию и ее преданьям.
Примеров тому можно насчитать немало – и все-таки Л.Аннинский не только подтверждает общее правило, но одновременно предлагает и исключение из него. Критик – с самого начала возьмите на заметку – размышляет ведь не о Пушкине или Фонвизине (как, допустим, Ст. Рассадин), не о Лермонтове (как А.Марченко), не о Гоголе (как И.Золотусский), не об А.Островском (как В.Лакшин), не о Л.Толстом и Чехове (как В.Камянов) и не о Салтыкове-Щедрине или Блоке (как А.Турков), а о писателях, которых у нас привычно относят ко «второму ряду» общенациональной классики, о тех, кто не удостоился чести попасть в школьные программы, в рекомендательные списки, а потому как бы даже и не обязателен для чтения.
Усилиями нынешних литераторов, литературоведов, критиков и, не в последнюю очередь, самого Л.Аннинского, выпустившего в 1982 году книгу «Лесковское ожерелье», автор «Левши» и «Соборян», «Тупейного художника» и «Воительницы» стал в последнее время все настойчивее приобщаться к «первому ряду», титуловаться уже не «известным» или «выдающимся», а «великим». Однако и тут процесс канонизации далеко не завершен, не принят, по крайней мере, до сих пор читательским большинством, так что соседство с почитаемыми, но редко, от случая к случаю, а главное, недостаточно внимательно читаемыми Писемским, Мельниковым-Печерским и для Лескова пока еще не зазорно…
Вот вам, кстати, и первый в глазах автора книги резон: восстановить запаздывающую справедливость, привлечь пытливый интерес публики к текстам, которые пребывают пока в «запасниках» отечественной культуры, дать импульс к желанию открыть, постичь, освоить не только их несомненные художественные достоинства, хотя и это тоже, но тот прежде всего потенциал правды, боли, думы о России, что в них содержится невостребованным или востребуемым лишь отчасти, малою долей.
Пушкин и Гоголь, Толстой и Достоевский в подобной актуализации, к нашему счастью, не нуждаются. Их и так читают, их и так ценят – уже потому хотя бы, что существует давняя традиция внимания и понимания, в которую каждый из нас сызмалу врастает настолько, что оглянешься и увидишь: а ведь наш с вами духовный мир, психический строй, наши понятия о добре и зле, красоте и мудрости, чести и бесчестии сформированы, воспитаны, отлажены именно «Евгением Онегиным», «Героем нашего времени», «Тарасом Бульбой», «Рудиным», «Обломовым», «Анной Карениной», «Братьями Карамазовыми», «Дядей Ваней»… В этом смысле, перефразируя знаменитое изречение, можно смело утверждать: высокая классика – это действительно наше все, это то лучшее, что растворено в каждом из нас, что, пройдя сквозь толщу лет, определило собою и душу русской культуры, и душу русского человека.
Сказать так о литературе «второго ряда» было бы сильной натяжкой. Ее, конечно, тоже читают, но именно читают, а не берут у нее уроки, не ищут в ней откровения и наставления. Она – вне канона, и часто воспринимается нами всего лишь как не «заслужившее» ореола святости прибавление к великому Завету, как своего рода развернутый беллетристический комментарий к нему.
Верно ли подобное мнение?
Нет, не верно, – всем ходом своих рассуждений доказывает Л.Аннинский. Разбираясь в наследии, оставленном Писемским, Мельниковым-Печерским, Лесковым, он и сам убеждается и читателей убеждает в том, что эти, как, может быть, и некоторые другие русские писатели – тут стоило бы, к примеру, вспомнить Чаадаева и совсем по-иному Николая Успенского, автора «очерков русского простонародного быта», – не дополняли и уж тем более не повторяли сказанное титанами нашей литературы, а говорили свое, и это свое находилось в постоянной – иногда открытой, иногда косвенной – оппозиции к канону, к магистральной общественно-литературной традиции.
Их путь, сразу же уточним для ясности, – не против, а поперек течения или, как порою казалось, именно вне его. Их место, если позволить себе свободную аналогию, сопоставимо с местом «зеленых» в нынешнем политическом раскладе западного мира, а роль соизмерима с ролью третьей силы, третьего мнения в накаленной, взрывоопасной ситуации, где все четко распадается – должно, по крайней мере, четко распадаться – на «да» и «нет», на «за» и «против».
Третий, как, увы, известно, чаще всего оказывается лишним, и Л.Аннинский, искренне сочувствуя Писемскому, Мельникову-Печерскому, Лескову в их поисках «третьего пути», «третьего варианта», показывает, что драма непонимания, непризнания с последующим выталкиванием из круга была, по сути, неизбежной. Вся история русской общественной мысли в XIX веке есть история не затухавших ни на секунду идеологических споров, история жесткой, «силовой» борьбы между правительством и интеллигенцией, западниками и славянофилами, прогрессистами и охранителями, либералами и революционными демократами. Борьбы, где в учет, естественно, шло прежде всего и по преимуществу то, что можно было более или менее однозначно отождествить с позицией одной из враждующих сторон. И где, опять-таки естественно, любой шаг в сторону понимался если и не как изменничество, ренегатство, то как отступничество, свидетельствующее – в лучшем случае – о нестойкости гражданских убеждений писателя, о размытой неопределенности его «общественного лица».
Кем понимался? Критикой, конечно, – она в России со времен Белинского добровольно взяла на себя роль и арбитра в спорах, и вдохновительницы идейных распрей, и ареопага, выносящего приговор, который не подлежит обжалованию, и, если потребуется, литературной инквизиции. Книга ЛАннинского в этом смысле не только и, может быть, даже не столько повествование о трех писателях-еретиках, сколько хроника взаимоотношений этих писателей с критикой, воплощавшей, фокусировавшей в себе общественное мнение.
Л.Аннинский говорит о почти безграничном всевластии русской критики классического периода, – она, приветив и Лескова, и Писемского, и Мельникова-Печерского в ту пору, когда их произведения объективно «работали» на дело освободительного движения в стране, сумела, мгновенно переориентировавшись, предать их гражданской казни, когда ей, критике, показалось, что эти писатели изменили прогрессивным идеалам и начали, как у нас выражаются, лить воду на мельницу реакции. Вопрос о направлении таланта в очередной раз взял верх над вопросом о мере таланта, о его объеме. Что же касается всецело присущих будто бы XX веку правил общественно-литературной борьбы: «Кто не с нами – тот против нас», «Если враг не сдается, его уничтожают», – то они, как видим, действовали уже тогда и действовали с такой непреложностью, что репутация Лескова, Писемского, Мельникова-Печерского оказалась в глазах общества скомпрометированной на долгие, долгие годы и десятилетия.
Но Л.Аннинский говорит и о слабости, «исторической вине» критики, не расслышавшей в шуме схватки того, о чем с мужеством обреченных на непонимание твердили Лесков, Писемский, Мельников-Печерский, критики, не снизошедшей до истолкования их самых зрелых, совершенных творений.
И дело тут, – дает понять современный критик, – вовсе не в эстетической «глуховатости» Добролюбова или, допустим, Писарева и их наиболее одаренных сподвижников, последователей и противников. Дело в насквозь идеологизированной по существу своему природе русского литературного сознания. В принудительной логике противоборства. В накале страстей, не оставлявших критикам ни сил, ни желания, ни времени на то, чтобы разбираться в художественном достоинстве и художественном своеобразии книг, возможно, и прекрасных, по крайней мере, значительных, но не вмещающихся в принятую систему координат, не маркируемых ни знаком «прогрессивности», ни ярлыком «охранительства», а самое главное, не годящихся для непосредственного использования в качестве тактического или стратегического аргумента.
За локальными сюжетами (Лесков и критика, Писемский и критика…), с позиций строгого историзма и с академической добросовестностью воспроизведенными Л.Аннинским, просматривается и второй, едва ли не символический план. Становится понятным, почему в истории русской литературы и XIX и XX уже века так часты случаи, когда яркие, глубокие, самобытные художники как бы выпадали из поля зрения критики, а следовательно, и из литературного процесса, оказывались не интегрированными, не вобранными в общее движение. Такова, как это ни прискорбно, плата именно за своеобразие или – по терминологии Л.Аннинского – «еретичество», и равно ответственными за «нестыковку», за рассогласованность писателей и критики, читателей и книг предстают и сами писатели, рискнувшие говорить с публикой на непонятном для нее языке и о несвоевременных для нее проблемах, и сами читатели, отдавшие критике право быть верховным и бесконтрольным судьею во всем, что касается и литературных, и нравственно-философских, и социально-идеологических потребностей общества.
Кто в проигрыше?
В проигрыше, увы, все.
Прежде всего, естественно, сами писатели-еретики – их голос был истинно гласом вопиющих в пустыне, и без боли, без сострадания к ним нельзя читать не только те страницы книги Л.Аннинского, где речь идет о бесчинствах реакции и самоуправстве «либеральной жандармерии», но и те, где рассказывается о человеческой трагедии Писемского, Мельникова-Печерского, Лескова, их изолированности и беззащитной одинокости в мире, где насмерть бьются направления и партии и где нет участи хуже, чем «зависнуть» между молотом и наковальней.
Пострадала и критика – ее суждения о литературе второй половины века, не принявшие в расчет творческий опыт трех первоклассных романистов, вышли на поверку и обуженными, и более плоскостными, схематичными, чем в иной ситуации могло бы быть, и даже, как мы видим, соединенные усилия литературоведов нынешнего столетия не могут до конца восстановить справедливость, нарушенную в раздорах между собою критиками столетия минувшего.
И все-таки самый, на мой взгляд, существенный урон понесло общественное сознание, не расслышавшее, отринувшее «третье мнение» как досадную помеху в своих хлопотах, в своих спорах о будущем России, о судьбах нации и благе народном. Трагический парадокс, – свидетельствует Л.Аннинский, – заключался в том, что это «третье мнение», запечатленное в лучших, наиболее значительных книгах Лескова и в меньшей степени Мельникова-Печерского, Писемского, некоторых других писателей «второго ряда», как раз и было собственным мнением народа, или, выразимся осторожнее, русского простонародья. То есть того огромного большинства, которое намеревались осчастливить, направить к лучшей доле – по-разному, естественно, – и западники и славянофилы, и революционные демократы и умеренные либералы, и правительственная бюрократия и ее убежденные противники.
О чем шел спор в России на протяжении, как минимум, столетия? О рабстве и демократических свободах. О том, нужна ли народу конституция, и если нужна, то какая именно. О том, кто у кого должен учиться культуре, нравственности и духовности – простонародье у просвещенных классов или просвещенные классы у простонародья. О том, что для народа лучше – допетровская патриархальность с ее будто бы комфортной бездвижностью или радикальные – вплоть до революционных – преобразования. О том, разрешится ли, наконец, очередной политический кризис – бунтом, войной народа с царизмом, потрясением основ – или опять не разрешится.
Что же делал народ, пока шли эти споры, пока писались статьи в журналы, подрывные прокламации и судебные приговоры, пока великая русская литература воспитывала великую русскую интеллигенцию в любви к народу, в преклонении перед ним, перед его колоссальными, но до урочного часа таящимися под спудом возможностями?
Народ, по знаменитой пушкинской ремарке, безмолвствовал, и главное достоинство Лескова, Мельникова-Печерского, Писемского как писателей и социальных мыслителей состояло в том, что они безбоязненно, правдиво и – это, может быть, самое существенное – с родственным, а не сторонним пониманием исследовали душу русского простолюдина в пору его исторического безмолвствования, проникли в заповедные, в закрытые для интеллигентского взгляда сферы собственной нравственности русского простонародья, его собственных, не затронутых воспитующим воздействием литературы представлений о добре и зле, красоте и пользе, ценностях земных и духовных.
Тут, в этом исследовании, писатели, о которых рассказывает Л.Аннинский, оказались сильнее, проницательнее и прозорливее своих великих современников. Тут они не допускали промашек, не подчиняли материал голой тенденции, как это случалось порой в их наделавших шуму произведениях из жизни интеллигенции и вообще верхних слоев общества. Тут торжествовала правда, правда и одна только правда.
И эту правду не услышали, – по крайней мере, вовремя. Или, сказать лучше, не захотели слушать. Она путала карты… Она стреноживала нетерпение, столь свойственное характеру русского человека, когда он наконец-то решает приняться за какое-либо дело. Она подсекала уверенность в самой возможности с маху разрубить все национальные и социальные проблемы с тем, чтобы завтра же или в худшем случае послезавтра достигнуть мировой гармонии, всеобщего безущербного и бездефектного благоденствия.
Такую – бесполезную и, с точки зрения каждого из противостоящих общественных лагерей, возможно, даже вредную – правду легче всего было назвать клеветой на русский народ и русский национальный характер. Ее, как показывает Л.Аннинский, и называли клеветой, достойной лишь брезгливого отталкивания. Или – возникал в русской периодике второй половины века и такой, «щадящий» вариант – ее называли сводкой этнографических, бытоописательных свидетельств, которые, может быть, и небезынтересны сами по себе, но которые без опаски можно и должно исключить из размышлений о вопросах и материях, возвышающихся над пресловутыми мелочами и подробностями быта, всецело относящихся к области исторического бытия народа.
Теперь-то видно, сколь поспешными, сколь верхоглядными были эти оценки, как видно и то, что нельзя, опасно, гибельно пренебрегать в размышлениях о путях России и бытовым укладом русского простонародья с его теряющимися в глуби веков традициями, и силами исторической инерции, остужающими любое реформаторское нетерпение. Читайте Лескова, вспоминайте Мельникова-Печерского, Писемского – и вы поймете, чем был занят народ в пору своего исторического безмолвствования, отчего дубина народного гнева так и не поднялась в революционных ситуациях, в политических кризисах, не раз возникавших на протяжении XIX века. Прислушайтесь к смутным пророчествам полузабытых писателей, к их объявленными апокрифическими сказаниям о русском простонародье – и вам станет яснее, отчего, поднявшись сначала в 1905-м, а затем в 1917-м, эта дубина действовала именно так, как она действовала.
«…Я не научился любить родину с закрытыми глазами, с преклоненной головой, с запертыми устами. Я нахожу, что человек может быть полезен своей стране только в том случае, если ясно видит ее; я думаю, что время слепых влюбленностей прошло… я полагаю, что мы пришли после других для того, чтобы делать лучше их, чтобы не впадать в их ошибки, в их заблуждения и суеверия», – сказал Чаадаев. И, боюсь, ошибся в прогнозе, ибо «время слепых влюбленностей» многократно воспроизводилось с тех пор в истории русской литературы и русской общественно-литературной мысли. Изжитое, казалось бы, напрочь трагическим опытом XX века, оно вновь наступило для многих умов в последние десятилетия, отмеченные, как известно, застойными, предкризисными явлениями, когда глас народный опять слышен не был.
Книга Л.Аннинского писалась, обдумывалась именно в эти годы. И обдумывалась она, рискну предположить, не столько как историко-литературное исследование, сколько как развернутая, но в развернутости своей не потерявшая публицистической остроты реплика в споре между нынешними уже «прогрессистами» и нынешними уже «консерваторами», между бюрократией и интеллигенцией, между теми, кто хотел бы если уж не вернуть Россию к оставленному далеко позади распутью, то, по крайней мере, «подморозить», замедлить процессы, свершающиеся в толще народной жизни, и теми, кто, напротив, все свои надежды связывал с этими еще не вырвавшимися из-под спуда процессами.
Л.Аннинскому, литературному критику и литературному публицисту, никогда не были близки ни воинствующие крайности, ни уж тем более позиция «золотой середины» – той самой, что добру и злу внимает равнодушно. Говоря о самых разных книгах современных писателей, вникая в достоинства различных, порой противоборствующих художественных идей, он как критик по преимуществу тяготеет к тем все-таки явлениям, которые (наиболее ярким примером здесь могло бы служить творчество В.Шукшина) не поддаются однозначной идеологической, «направленческой» маркировке.
Что же касается прямой публицистики, хотя она у Л.Аннинского почти никогда не бывает прямой, то тут предлагаемая критиком «версия» современности, национального характера или исторического пути России, сближаясь чисто внешне то с утопическими построениями «консерваторов», то с не менее утопическими выкладками сегодняшних «радикалов», неизменно предстает как «третье мнение», как слово, выдвинутое поперек магистрального течения общественной мысли. Так что нет, как видите, ничего неожиданного в той родственной, жадной заинтересованности, с какою он, испытав и эйфорию пятидесятых – шестидесятых и похмелье семидесятых-восьмидесятых (первой их половины), стал прислушиваться к летящим сквозь помехи голосам Лескова, Мельникова-Печерского, Писемского, других знаменитых и забытых «еретиков» русской литературы. -
Эти голоса многое объясняют не только в том, что бесповоротно, казалось бы, ушло в предание, но и в том близком, чем и как жили мы в самые недавние десятилетия.
Эти голоса многое могут уточнить, откорректировать, выправить в тех надеждах, которыми мы с вами ныне охвачены.
Значит, нужно к ним прислушаться – вслед за Л.Аннинским, вместе с Л.Аннинским…
Сергей Чупринин
«Ересь…
различие во мнениях веры; раскол или отщепенство, отступничество…»
Вл. Даль, 1880
«Еретик…
кто отступает от общепринятых или господствующих взглядов, правил, положений…»
Словарь русского языка, 1981
«Ересь – слово не шуточное»
Ник. Лесков, 1883
Часть I. Сломленный
Повесть о Писемском
«…Я, сломленный трудами моими…»
А.Ф.Писемский. Письмо Елене Бларамберг, 15 ноября 1880 г., за 35 дней до смерти.
Сломленный, низвергнутый, отброшенный, он закатился во второй ряд русской классики, где по сей день оберегается от полного забвения добрыми историками литературы. Есть что-то щемяще жалкое в том аттестате, какой они выдают ему на место в вечности. Писемский-де, конечно, ни глубиной, ни талантом «не равен» Достоевскому, Тургеневу или Островскому, но все-таки и он воплотил некоторые «характерные особенности» великой русской литературы: дополнил общую картину, разглядел «что-то свое», «отмежевал себе» делянку соответственно своему таланту. Не всем же быть гениями: не из одних гор складывается пейзаж, нужны и пригорки…
Вроде бы и так, да какая-то ложь в самой основе. Чем пригорок «виноват» перед горой? Почему, собственно, пригорок надо отсчитывать от горы? Почему не от равнины, не от низины, не от почвы? Положим, в моих вопросах не меньше лукавства, чем в тех формулах, на которые я ополчаюсь, да само лукавство-то и там, и тут не случайно; оно продиктовано внутренней двойственностью предмета. Классики второго ряда (книга моя посвящена этому феномену) есть вообще явление странное во всякой национальной культуре, это какая-то непонятная встреча мощи и немощи, зоркости и слепоты, свободы и скованности, полета и земного плена. Это не талант, недобравший до гения, не «половинная порция» тех же уроков, не «нижняя ступень» той же лестницы – это как бы другая тема, не те уроки, иная лестница…
Что до Писемского, то нынешние его исследователи, может быть, и неспроста, пряча неловкость, озираются на «горы» и «пики». В отличие, скажем, от Мельникова-Печерского, который всю жизнь так и провел во «втором ряду», среди «беллетристов-этнографов», или от Лескова, который был сходу вколочен во «второразрядные беллетристы», загнан туда в ходе жесточайшей драки сразу же при появлении своем в литературе, Писемский побывал-таки в «первом ряду». Он красовался среди главнейших наследников Гоголя целое десятилетие. Непосредственно рядом с Гончаровым и непосредственно впереди Тургенева. Он, Писемский, был причислен к главному созвездию, и никто по сей день не смеет сказать, что незаслуженно. Это тот случай, когда классик первого ряда не удержался в первом ряду. След высокой пробы, печать прошлой признанности продолжала всю жизнь гореть на его лице, хотя окончательность приговора была ясна всем. Люди, собравшиеся в 1880 году на достославный Пушкинский праздник, уже с трудом узнавали Писемского среди почетных гостей: и этот рыхлый, тучный старик – автор «Тюфяка» и «Тысячи душ», которого предшествовавшее поколение носило на руках? Тот, кого сам беспощадный Писарев поставил когда-то на первое место?…
Наиболее проницательные критики отваживались в этом смысле на аналогию с Гоголем. В чем не было внешней натяжки; повторяю: первыми же повестями Писемский безоговорочно поставил себя на первое место именно среди гоголевских учеников. Финал же Гоголя как бы предсказал и будущую драму Писемского: разрыв с передовой Россией, измена знамени, изгнание… И однако, Россия простила Гоголю все: позу разгневанного пророка, иллюзии второго тома «Мертвых душ», реакционные пассажи «Выбранных мест из переписки с друзьями». Писемскому ничего не простила Россия: ни фельетонных неряшеств Безрылова, ни ядовитых разводьев «Взбаламученного моря», ни той внешней невозмутимости, с какой после изгнания из Петербурга еще много лет Писемский, «как ни в чем не бывало», продолжал писать толстые романы, как бы не замечая своей беды.
Ему ничего не простили, и он не поднялся.
Так, может быть, с самого начала что-то было в нем такое, что обусловило будущий разрыв., или, лучше сказать, чего-то не было, чего ждала от него и чем хотела нагрузить его Россия?
«В самом начале» – это, стало быть, в 1850 году, в точнехонькой серединке века, когда безвестный провинциальный заседатель, тридцати лет от роду, робкий костромич, страшащийся толкнуться в столичные журналы, вдруг попадает в триумфаторы своею повестью, которую не решается даже сам озаглавить: как хотите, так и окрестите; то ли это «Семейные драмы», то ли «Бешметев», то ли «Тюфяк»…