Текст книги "Три еретика"
Автор книги: Лев Аннинский
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 33 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
Не хочется длить эту сцену. Я вообще не любитель «художественных» излишеств в биографическом жанре: лучше придерживаться документов – в них довольно драматизма. А кто заинтересуется картиной, два-три штриха которой я позволил себе наметить, – так «кошачий концерт», устроенный автору «Взбаламученного моря» разъяренными студентами, впечатляюще обрисован Сергеем Плехановым в его книге «Писемский».
Мне же в этой книге, помимо картин, и даже не менее их, интересны чувства биографа, весьма понятные при том, что вот-вот разразится над головой нашего общего героя, и все-таки нуждающиеся в комментарии; я хотел бы остановиться на этих чувствах чуть подробнее.
Вжившись в судьбу Писемского, проникшись внутренней логикой его души, С.Плеханов воспринимает разразившиеся над Алексеем Феофилактовичем литературные несчастья именно как несчастья, как прискорбные казусы, как досадные случаи, которых лучше бы избежать. Какое недоразумение, в самом деле, что г. Елисеев и М.Антонович напали на фельетоны Салатушки! Салатушка же не против реформ, не против прогресса – за что же они его? За что влепили Писемскому в «Искре» ту первую оплеуху, с которой «все началось»? А это все потому, шутит С.Плеханов, что Елисеев и Антонович – семинаристы, исступленные доктринеры, не имеющие опыта парламентского дискутирования; не виноваты же они, право, что не получили светского воспитания.
Вот так, никто не виноват, а оплеуха состоялась. Недоразумение…
Нет уж. Елисеев и Антонович вряд ли поблагодарили бы нас за такой вердикт; они скорее признали бы, что виноваты, но ни при какой погоде не отказались бы от той «оплеухи», с которой началось изгнание Писемского из левого лагеря. Судьбы должны свершаться. Нет, это было не недоразумение, которое достаточно выяснить, не досадный случай, в котором «никто не виноват», не оплошность, которая произошла с Писемским по стечению обстоятельств, потому что он, так сказать, «поспешил» с публикацией своего антинигилистического романа, «обосновать свои воззрения не удосужился». Достоевский вон с «Бесами» не поспешил, он в высшей степени обосновал свои воззрения – так сто лет не могли ему простить антинигилизма, пока не «удосужились» переадресовать «Бесы» китайским хунвэйбинам и европейским краснобригадникам, а «простили» Достоевского вовсе не потому, что он нигилистов «правильно» обличил, а' за то, что он их переступил в запредельном, пророческом, сверхлогическом дальномыслии. Как и Толстой переступил эту тему в «сверхъестественном» своем эпосе. Два гения.
Писемский – не переступил. Застрял. Застрял на естественном желании разобраться с нигилистами на уровне нормального здравомыслия. Нет, не «слабость таланта» подвела его: талантлив-то он был как раз щедро, по-русски, нерасчетливо; и не «слабость проработки»: он и мастер был изрядный, не слабей других классиков. Не потому рассыпалась в его романе общая картина русской жизни и русской души, что был он, как принято думать, слишком импульсивен, нервен и впечатлителен для такой общей картины и не сложил, будто бы, концепции, – он ее сложил, и убежденно!
Сама концепция подвела – хваленое его здравомыслие.
Он судил русскую жизнь здраво: отвергал крепостников, опасался левых демагогов, уповал на общественность, скептически смотрел на церковное мракобесие, с надеждой – на просвещение. Он оценивал жизнь «по пунктам», пытаясь собрать пункты в ясную и самоочевидную систему. Но русская жизнь не хотела ложиться ни в его систему, ни в его здравомыслие. Она понимала совсем другой язык: язык пророчеств и упований, язык революционных прокламаций и призывов, язык последних вопросов, проклятых вопросов, язык Толстого и Достоевского. Россия могла вести диалог с воспаленным пророком, с грозным моралистом, но она не хотела слушать насмешливого скептика, доказывавшего ей, что дважды два четыре. Она его – в «еретики» заклеймила! Она подняла как знамя «неотделанный» роман Чернышевского, полный райских снов, но отбросила трезвомыслящего Писемского – именно потому, что она, Россия, требовала от своих писателей чего-то иного, чем здравый смысл.
Увы, все было неизбежно: и атака «Искры», и презрение Герцена, и убийственные атаки последующей критики. Сколько бы ни ручкался Салтыков-Щедрин, десять лет спустя после событий встретясь с Писемским в Баден-Бадене, – а повторись все снова – и снова он изъязвил бы его. И бойкот критики – не заговор «гешефтмахеров» (как в своей книге утешает нас и себя С.Плеханов); это неутихающая ярость против писателя, обманувшего надежды.
Какие надежды?
Россия нуждалась – в безумстве храбрых.
А ей предлагали – трезвость.
Все остальное – техника.
Так проследим теперь «технику» исполнения приговора: переживем вместе с Писемским критику его романа.
Летом 1863 года Аполлон Григорьев, не дожидаясь конца печатанья, приступает к разбору. Точнее, к вступлению в разбор. Это в духе Григорьева – такие подходы «от Адама». Статья называется: «О Писемском и его значении в нашей литературе».
Печатается статья за подписью «Редакция» маленькими порциями в еженедельнике Ф.Стелловского «Якорь» (через номер к еженедельнику прилагаются ноты либо юмористический листок «Оса» с карикатурами).
Заходит Григорьев издалека. То ли из осторожности сразу к роману не приступает, то ли, наоборот, из уверенности, что «все сойдется» и первые части, им прочитанные, с их комнатными дворянскими страстями, лягут в схему: как с этими страстями справляться, известно еще со времен «Тюфяка»: родные звери с пушистыми хвостами. Для начала Григорьев напоминает, как критика «сердилась» на Писемского: зря-де сердилась…
«Сердилась»?? По новым временам этот тезис звучит странновато. Да критика еще только начинает на Писемского сердиться! Все еще впереди! Словно бы чуя подступающую бурю, хотя еще не вполне понимая, откуда она грянет, Григорьев умасливает готовые возмутиться воды, наперед объясняясь с теми, кто намерен на Писемского сердиться:
– Это ведь реализм! Да, односторонний, чда, крайний: рисовать эдаких зверей с хвостами, – зато какой крепкий и могучий! Идеалами не пахнет? – так ими у Писемского никогда не пахло. И это столько же хорошо, сколько и плохо… Раз только вдался Писемский в постройку идеала, но Калинович вышел так же противоестествен, как у Гоголя идеалы второй части «Мертвых душ». Писемский продолжает дело Гоголя – разоблачение всякой нравственной лжи, фальши, ходульности. Надо же натуральный реализм довести до конца, до предела, до исчерпания! Этот реализм отрицательный и другого значения он не имеет…
Очертив таким образом дальние оборонительные подступы, Ап. Григорьев обещает к конкретному разбору романа перейти в следующем нумере».
В следующем «нумере» начинается неспешный пересказ с длинными выписками: первые главы. Григорьев еще раз объясняет, почему он не в силах удержаться от желания поговорить о начале, не дожидаясь конца: очень уж милы эти тетушки и барышни из старых дворянских гнезд, как напоминают они ему прежнего Писемского…
Еще через неделю (июль уже на исходе) Ап. Григорьев останавливает свой пересказ и задумывается. В самом деле, до чего же это, однако, доходим мы в настоящую минуту? Чего ради Писемский выставляет нам своих провинциальных зверей, не затронутых университетскими веяниями? Какой тут смысл? Есть ли какая-нибудь правда в этом открытом цинизме?
– Есть! – отвечает Григорьев. – Писемский, в сущности, берет наших признанных мечтателей: Печорина, Рудина, Бельтова, он срывает с них перья и нагишом выставляет, чтобы все полюбовались: вот наше «развитие»! Писемский этих мечтателей… (тут Аполлон Григорьев решается употребить словечко из словаря «обличительной эпохи»)… он их всех «продергивает»!
И только-то? – точит критика сомнение. – И это после Островского, Тургенева, Достоевского?…
Однако Григорьев гасит сомнение:
– Писемский – всего только первый из наших беллетристов. Он не художник в том высоком смысле, в каком художники – Островский, Тургенев, Достоевский. Писемский – беллетрист, и ничего более.
Опять не все гладко: если так, то стоит ли с ним столько возиться? Григорьев находит неожиданный ответ:
– Так большинству наших читателей, нравственному и умственному мещанству, никто иной и не по плечу, кроме Писемского!
Комплимент рискованный, хотя мысль смелая. Причем Григорьев отлично понимает, с какой стороны его сейчас поднимут на смех. Он живо оборачивается в эту сторону:
– А с «гениями нигилистического направления» говорить об этом вообще бесполезно! Это все равно, что обсуждать со слепыми краски и с глухими звуки…
Однако среди «нигилистов» не все же глухие и слепые… Тут Григорьев вспоминает, какой замечательный союзник есть у него в самом центре «нигилистического» лагеря:
– Милостивые государи! – возвышает Григорьев голос. – Смотрите: г. Писарев, самый яркий и даровитый представитель нигилистической критики и прежде всего человек с истинным чутьем (чего у других нигилистов нет), – увлекся же громадным талантом Писемского, и неспроста!
Далее неожиданный удар:
– Знаете ли, какой, однако, парадокс я намерен здесь развить? Я полагаю, что нигилизм в своих крайних, конечных точках решительно сходится с нравственным и умственным мещанством, то есть с большинством публики, и Писемский, ратуя против нигилистов, в сущности, служит им, как раб! Дико, не правда ли? А между тем так оно и есть!
Развитию этого парадокса Ал. Григорьев обещает посвятить статью в следующем «нумере».
В следующем «нумере» (а уже август, у Каткова в типографии уже набраны английские главы, а сцены московской жизни, с томлениями студентов между пивной и редакцией, уже идут к подписчикам) – Григорьев возвращается опять к привычному «Тюфяку»: он окончательно убедился в том, что жизненные запросы Перепетуи Петровны и идеалы Лопуховых и Кирсановых из нового романа г. Чернышевского «Что делать?» при всех различиях формы, в сущности, совершенно совпадают.
– И Писемский – такой же, – завершает свое построение Григорьев. – Высшие интересы пронеслись мимо автора «Взбаламученного моря» совершенно бесследно, развитие не затронуло его героев. Энергический Калинович – и тот не удался, а Бакланов после Калиновича вообще мнимость какая-то. Словно бы решил Писемский: дай-ка я пустого пошляка заставлю, как Калиновича, действовать! Не вышло!
В следующем «нумере» Григорьев приступает к пересказу очередной порции содержания. Его эстетическое чувство коробится на каждом шагу: Григорьев с трудом сохраняет равновесие духа.
Еще неделя – и он теряет равновесие. Маменька невозмутимо отдает дочку замуж за богатого и глупого старика, – это переполняет чашу:
– Боже мой, боже мой! – восклицает Григорьев. – Значит, Рудиных и Бельтовых автор безжалостно «продергивает», а копошащихся в нашем болоте нравственных гадов, вроде этой маменьки, описывает спокойно… О, слепая реакция! Есть ли что-нибудь столь же слепое, как даровитый писатель, вставший на сторону реакции?!
В сущности, можно бы уже и бросить столь неосторожно начатую статью, но к следующему «нумеру» Григорьев все-таки берет себя в руки:
– Нам торопиться некуда, и мы долго, очень долго намерены странствовать по «Взбаламученному морю», останавливая свой взгляд более или менее на всех чудищах, из него выныривающих…
Увы, еще на один «рейс» только и достает сил у Аполлона Григорьева… По необходимости обратясь вновь к роману Писемского, Григорьев издает полуподавленный вздох: с такой мелкой, мещанской точкой зрения не надо было Писемскому браться за огромный, исторического масштаба роман. Беллетристы слепы, в отличие от настоящих художников… они, как кроты, – знают свою нору, да и только…
Это напечатано 24 августа. Следующая порция разбора появляется 14 сентября. Три недели Григорьев молчит! Почему? Потому что читает только что полученную четвертую часть романа. Ту самую, где студенты ходят в театр швырять кошек под ноги нелюбимым артисткам. Это – последняя капля. Терпение великого идеалиста сороковых годов лопается:
– И это все, что вы, г. Писемский, вынесли из Московского университета?! А Аксакова, который в восторге рукоплескал своему «врагу-другу» Грановскому, вы не заметили?! А самого Грановского – не слышали? А Белинского, которого тупицы выгнали из университета, – не читали? Вы бы, г. Писемский, этот университет попробовали «продернуть»… если бы такое удалось вам. О, слепота! Да если «историк будущего оглянется на наши годы, если и блеснет ему что-нибудь сквозь тьму, – так искры нашего тогдашнего протеста! Ваши же дохлые кошки разве что засвидетельствуют ему вашу слепоту и ограниченность!
«Продолжение в следующем нумере», – стоит под этим пассажем.
Продолжения не следует: Аполлон Григорьев обрывает статью.
Так завершается единственная попытка великой русской критики серьезно, и исходя из сочувствия таланту, – разобраться в романе Писемского.
Остается в «Якоре» оборванная цепочка статей. Да еще карикатура в приложении к еженедельнику: сидит Писемский за столом, по столу человечки бегают, под столом – волны; и вот он перышком гусиным задумчиво так их в волны сталкивает. Карикатура благодушная. Два года спустя шаржи будут иные: «Искра» изобразит Писемского посреди смрадного болота с ножом в одной руке и с мышьяком в другой. Но для этого ситуация должна «созреть». Баталия в критике должна еще совершиться. Пока она только начинается.
Григорьев смолкает. А с противоположного берега уже летит пробное, шальное, потешное ядро: некто Захарьин, отставной поручик и вольный слушатель Московского университета, присылает в «Искру» свою обличительную поэму и ссылается при этом на роман Писемского, в котором-де выведен офицер Басардин, ставший автором обличительных статеек…
«…И оставшийся в то же время по-прежнему негодяем, – подхватывает „Искра“, – а потому г. Захарьин хочет, чтоб его шалость предупредила уже приготовленный г. Писемским пасквиль».
Пристрелка произведена. Цель определена: «пасквиль».
Добропорядочные «Отечественные записки» пробуют разрядить обстановку. Автор августовской «Литературной летописи» (Громека? сам Дудышкин? «Летопись» неподписанная) под самый конец длинного обзора новинок посвящает роману Писемского торопливую страничку:
– Уже шестую часть читаем, а конца не видно. И взбаламученного ничего нет, а все сплошь обыкновенное: сластолюбивые старики, болтливые студенты, похотливые девицы, отдающиеся первому встречному. Вообще много дам: дамский какой-то роман. Как всегда, у Писемского, бойкая постановка лиц и, как всегда, никакой общей идеи: все спутано и сбито в одну безликую массу, так что не разберешь, что же хуже: старое или молодое? Судя по всему, для г. Писемского и то, и другое одинаково дурно: уж не перешел ли он в стан нигилистов?
Смысл реплики «Отечественных записок» не в разборе романа как произведения словесности: разбор бегло верен, но дело-то начинается не «словесное». Смысл – в той примиренной, благодушной тональности, в какой описан литературный факт. Обыкновенная история – не очень удавшийся автору роман…
Но тональность – явно не по ситуации! Продолжу «морскую» метафору: это похоже на мирную лодочку, быстрыми мелкими стежками пересекающую перед сражением притихшее и потемневшее море: вдруг пронесет?
И тотчас – залп: 18 октября, «Искра». «Хроника прогресса» (Елисеев? Сам Курочкин?). Интонация куражащегося скомороха:
– Ах, как я завидую г. Писемскому. И давно! Просто сил нет удержаться, когда он к своему беллетристическому служению присоединяет еще и публицистическое, создавая себе таких славных помощников, как статский советник Салатушка и Никита Безрылов. Как я его тогда ужалил – он аж за море поехал искать утоления… Я было думал, что на этом и кончился наш подававший когда-то надежды талант, ан-нет: еще целая эпопея написана… А знаете? Это не Писемский сочинял, нет. Это ему Салатушка с Никитой Безрыловым сочиняли!
Далее следуют красноречивые выписки из романа: бессильные помещики, хитрые приказчики, злобные мужики и, в завершение букета, – сам г. романист, в одной из сцен романа кокетничающий со своей вымышленной героиней, совершенно, как замечает «Искра», в духе г. Хлестакова, объясняющегося с Марьей Антоновной.
Ниже – стихи: «Если жабы скачут в луже, разыгравшись con amo-re, – „Взбаламученное море“ вспомню я в минуту ту же». Темный человек, подписавший стихи, – Дм. Минаев. Тот самый, что еще год назад, как мы помним, «выгораживал» Писемского.
Это – шутихи. А вот и чугунное ядро – редакционная рубрика «Современника» в сентябрьском номере: «Наша общественная жизнь». Полная скрытого яда и едва сдерживаемой ярости интонация показного «смирения»: не сетуй на меня, читатель, что я говорю с тобой о пустяках, – когда перекрыты чистые источники, всплывает всякая муть, когда пресечены вопросы, остаются вопросцы, когда иссякает литература, ползет из нор пошлость. Как укреплять дух свой в эту дрянную пору?
– Что до меня, – мрачно шутит автор, – то я знаю только одно такое средство – это прилежно читать новый роман г. Писемского. Нет сомнения, что тот, кто в состоянии выдержать несколько таких чтений, кто исподволь приучит себя к той атмосфере, которая лучеобразно от него распространяется, тот может сказать с уверенностью, что укрепил дух свой до того, что и запах гутуевских боен на него не подействует… Но вопрос в том, много ли найдется людей, одаренных подобной решимостью?… Геройство – вещь сомнительная, и притом сопряженная с неприятностями, которые, вдобавок, еще ни к чему не ведут.
Все. Ни слова более. В этом все дело: убийственна сама короткость удара, сам отказ говорить о романе всерьез, само нежелание пачкаться.
Автор – Салтыков-Щедрин.
Вспоминает ли он, как год назад ездил к Писемскому покупать роман для «Современника»?
Вряд ли. Много воды утекло за этот год. Взбаламученной воды…
Прием продемонстрирован: не анализ, а брезгливое упоминание. «Современник» подает пример – «Отечественные записки» подхватывают. В октябрьской книжке – «Литературная летопись» (кто? Опять Громека? Нет, на этот раз – Хвощинская).
Надежда Хвощинская. В сороковые годы – молоденькая «идеалистка», замеченная и поддержанная в рязанской глуши тогдашним вице-губернатором М.Е.Салтыковым; в шестидесятые – плодовитая беллетристка, защитница «бунтующих барышень»; типичная представительница «новых людей». Иногда кажется, что если бы Вера Павловна из романа Чернышевского «Что делать?» писала романы, то, наверное, в духе Хвощинской: демократично, прогрессивно, светло и наивно.
Собственно, о романе Чернышевского и пишет Н.Хвощинская в «Отечественных записках». Писемский возникает в беглых сносочках, раза два-три. Но характерно.
Например: из повести некоего М.З. мы узнаем, что его героиня в юности читала наших романистов и «боялась Писемского». – Почему же боялась? – интересуется Н.Хвощинская. – Ведь тогда г. Писемский еще не написал «Взбаламученного моря»…
Тонко, едко, чисто и вполне в духе своего учителя Салтыкова-Щедрина обходится с Писемским представительница «новых людей».
Но не все бойцы левого лагеря обладают хладнокровием и выдержкой «Современника». Есть еще и «Русское слово», которое с приходом Благосветлова делается оплотом сил самых радикальных, самых дерзких, самых «юношеских», – если где и окопались, как их называет Салтыков-Щедрин, «мальчишки», – так именно в «Русском слове». Здесь брезгливой иронией не обойдутся.
Пикантность ситуации состоит, однако, в том, что первым критиком «Русского слова» является тот самый Писарев, который два года назад уверенно поставил Писемского выше всех современных русских прозаиков.
Писарев молчит.
Вторым критиком «Русского слова» состоит Варфоломей Зайцев. Он еще и помоложе Писарева. Бедняк, по недостатку средств не кончивший медицинского факультета, двадцатилетний ригорист и задира, застенчивый мальчик в пенсне. Недавно он сбросил бесполезного Лермонтова с корабля современности (Писарев еще не успел проделать то же самое с Пушкиным, но проделает).
Зайцев пишет о романе Писемского большую статью: «Взбаламученный романист».
Поначалу он несколько путается, не может найти тона. Герой Писемского Бакланов откровенно глуп, безнравствен и безыдеен… так, может быть, такого фанфарона и следовало разоблачить? – колеблется Зайцев. Он никак не объяснит себе и читателю, что именно так бесит его в романе. Вдруг одна фразочка высвечивает ему все – фраза Писемского о семинариях, где, мол, теперь чему угодно учат, только что не танцам, лишь бы не отстать от века. Семинария – это ведь неспроста сказано. Из семинаристов – Чернышевский и Добролюбов… Тут взвивается голос Зайцева:
– Несчастный Писемский! Что это вы такое сказали?! Злополучный человек, да вы читали Помяловского? Вы хоть одного семинариста расспрашивали? Вы на самом-то деле знаете, чему учат в семинариях? И где вы там отыскали нигилистские «модные идейки»: в курсе философии по учебникам XVII века? В грамматике? В риторике? За что ж вы молодежь-то ненавидите? Или, думаете, ваш Валериан Сабакеев – представитель нашей молодежи? Жаль мне вас, г. Писемский. Вас обманули: вам показали жалких шутов вашего, то есть баклановского поколения, а вы решили, что это «нигилисты»! Злитесь, горячитесь, выходите из себя. Да подойдите поближе, вглядитесь хорошенько (сейчас будет отмашка от Аполлона Григорьева. – Л. А.): это никакой не зверь, это вы сами, ваше отражение! Зверя вы не видели. И не увидите! Чтобы изобразить молодежь, надо и принадлежать ей, не обязательно по летам, но по образу мыслей, как Тургенев, который знает молодежь, и оттого его Базаров живой человек. А вам, г. Писемский, удаются только Баклановы: шуты, корчившие Базарова. И не отговаривайтесь, что это из благородных соображений вы представили нигилистов шутами, я знаю, что вам ответить! Во-первых, писать пасквили – неблагородно, а во-вторых, не так-то просто окарикатурить умных людей. Так что жалки ваши усилия. Баклановых-то вы хорошо знаете; вы среди них провели жизнь и теперь живете; ваши собственные убеждения никогда и не поднимались выше баклановских, да и откуда вам было взять их? Вы гневаетесь на людей, которых не знаете и в обществе которых не были приняты. Поэтому ваше патологическое, желудочное отрицание – невпопад. Ваш цинизм так и остается цинизмом. Вы взялись за дело, которое не про вас писано!
Как бы ни относиться к Варфоломею Зайцеву – это монолог героя. Публицисты «Русского слова», в отличие от публицистов «Современника», – чисто психологически – безоглядные бойцы; в них есть что-то наивное, какая-то юношеская вера. Настоящие «солдаты» армии. В «Современнике» – люди совсем другого типа: там готовятся полководцы, вожди армии, там все крепче, осмотрительнее, весомей. А тут – как дети. От дерзости голос срывается на верхних нотах. И выше не залететь в жизни молодому бунтарю Варфоломею Зайцеву – это его звездный час.
Впрочем, металлические отзвуки есть и в его молодом голосе:
– Вы, Писемский, не роман написали, а переложение пожарных статей г. Мельникова и компании. У тех одна цель: найти поджигателей, указать кому следует на кого следует, а вы еще дальше идете: вы будущему историку о своих дозорах докладываете…
Тут кое-что надо напомнить и объяснить современному читателю. Мельников, он же Печерский, – публицист «Северной пчелы», автор статей об апраксинских пожарах. «И компания…» – автор еще одной статьи о пожарах в той же «Северной пчеле» – Стебницкий, то есть Николай Лесков. «Дозоры» – доносы. Мы еще увидим немало эвфемизмов на эту тему.
Да вот, собственно:
Обскурантизма провозвестник,
Всегда довольный сам собой,
Поверь, что ты не Русский Вестник —
Ты просто русский вестовой.
Примечание стихотворца: «См. в особенности любую главу „Взбаламученного моря“. – „Искра“, 25 октября.
Неделю спустя там же:
О зачем, волнуя страсти,
И мечты свои задоря,
Я прочел четыре части
«Взбаламученного моря»
Еще – «Ода гласности»:
…И к чему столько горя
В дольний мир ты внесла?
Взбаламутила море,
Легкой тенью ушла?
Какие-то третьестепенные памфлетисты «Искры» из номера в номер упражняются… Жулев, Российский. Впрочем, одно заметное имя особенно часто мелькает за разными псевдонимами – Дмитрий Минаев:
– Слух о том, что г. Писемский утонул во «Взбаламученном море», не подтвердился. По словам новейших исследователей, море это оказалось мелким, так что утонуть в нем не представляется никакой возможности…
– Русская публика и рецензенты долгое время не могли понять известного ерундового стихотворения г. Фета: «Буря на небе вечернем, моря сердитого шум…». Теперь ясно, что речь идет о «Взбаламученном море»…
– Еще из Фета, в «Песнях Гафиза»: «Если вдруг, без видимых причин затоскую, загрущу один» и т. д. – надо читать так: «Если вдруг, без видимых причин, забуянит Виктор Басардин, строгий автор (автор очень строг!) отправляет Виктора в острог… Потому что – иль писать роман, или в часть препровождать и в стан всех убийц, бродяг, воров и дев, в романисте возбуждавших гнев… Ведь роман никак уж не квартал, а в квартал-то автор и попал, а попал без видимых причин, ну, совсем как Виктор Басардин…»
«Квартал», «часть», «стан» – термины полицейские; это как «вестовой» и «дозор» – псевдонимы «доноса». Виктор Басардин – тот самый подавшийся в обличители офицер из романа «Взбаламученное море», на которого уповал рвавшийся в «Искру» графоман Захарьин. Стихи Фета в 1863 году– синоним бессмыслицы, одна из главных мишеней Минаева и Зайцева.
Под этот треск осенью 1863 года идет обсуждение романа Писемского в критике.
В начале ноября собирается, наконец, с духом Павел Анненков. Один из лидеров критики предыдущего десятилетия, он пытается ввести баталию в парламентские берега. Статья Анненкова появляется в газете «Санкт-Петербургские ведомости», у Корша. Озаглавлена она подчеркнуто нейтрально: «Взбаламученное море».
Но прежде – короткий взгляд в будущее.
Двадцать с лишним лет спустя после событий Анненков в своих воспоминаниях вернется к злополучному роману.
Отойдя от страстей момента, он признает, что было там много живости и таланта, хотя и мало настоящего созидания. Небрежно составленный, этот роман, тем не менее останется, по убеждению Анненкова, в истории русской литературы как первый опыт в жанре полемического романа, не превзойденный позднейшими подражателями, останется и как знамение поворота литературы, опьяненной идеями шестидесятых годов, к отрезвлению.
Это Анненков напишет в 1881 году.
В разгар же шестидесятых годов, все трезво понимая, он принужден писать несколько иное. Ситуацию он дает почувствовать читателю в первой же фразе своей рецензии: «Мы принуждены начать наш отчет о новом и замечательном произведении г. Писемского – несколькими строгими словами…»
Ключевой пункт анненковского анализа: роман слишком безбрежен по охвату, он не введен в рамки, он не имеет внутреннего художественного «условия». Не выделено главное; все свалено и смешано в кучу. Это крупная ошибка: автор романа должен познавать мир через «интригу», он не должен валить туда материал эпохи напрямую…
(Не должен – автор «традиционного» романа, а если роман – »полемический»? – мысленно «ловлю» я П.Анненкова на слове. Но это он додумает двадцать лет спустя; сейчас ему не до теории: он ищет тон, чтобы сказать о Писемском правду, не угодив в ложь, а стеночка-то тоненькая.) Анненкова выручает эстетическая искушенность:
– «Содержания» в романе слишком много, и все несется перед читателем с беспорядочностью калейдоскопа. Фигуры появляются и исчезают с необъяснимой легкостью. Автор является, наконец, даже сам, собственной персоною на сцену и под видом изложения личных своих ощущений принимается исподтишка связывать нити, завершая этим усилием ряд точно таких же ловких изворотов, с помощью которых он с самого начала старался собрать рассыпающееся действие…
(Замечательно точное наблюдение. Что еще любопытно: твердо ведя эстетический разбор, Анненков все время воздерживается от анализа задетых в романе общественных проблем. Но и эту сторону все-таки приходится осветить. Надо сказать, что Анненков делает это с достоинством.)
– Идея Писемского заключается в том, что переход нашего общества к новым воззрениям совершился слишком поспешно и неожиданно, отчего произошла анархия в умах. Писемский ошибается. Переход совершен так, как он только и мог совершиться: общество двигалось по тем законам, какие успело само для себя выработать. Писемский видит одну только игру в протест. Да, игра в протест была, ею занимались все от мала до велика; была настоящая погоня за самым резким словом, за самым оглушительным ударом по больному месту общественного организма или по всему строю жизни. Но Писемский подошел к этому вопросу не как художник и не как мыслитель, а как полемист: бойко и размашисто. С его стороны это тоже игра – игра, по окончании которой люди вряд ли держат в памяти ее случайные узоры. Иначе говоря: с последним своим словом роман весь и кончается в уме читателя…
(Жестко сказано. Тут уж не «памятник жанра, не превзойденный подражателями…» На фоне позднейшего примирения видно, на сколь многое решается Анненков в отношении Писемского в 1863 году.)
– Да, была игра в протест, но был же и подлинный протест, великий по своему значению, такой, каким эпоха спасла нравственную перспективу. Писемский этого не понимает. Никакого умышленного оскорбления мы тут не видим, но глухота и враждебность Писемского к азбуке современного политического мышления преступны…
Теперь оценим то, что называется давлением момента. На фоне восьмидесятых годов статья Анненкова есть акция отчаянной смелости, когда человек, переступая через личные отношения, говорит прямую и горькую правду. А на фоне шестидесятых годов? Это вовсе не горькая правда! Это уклончивая и сладкая ложь.
Валентин Корш, редактор «Санкт-Петербургских ведомостей», в примечании к статье Анненкова немедленно отмежевывается от автора:
– Мы совершенно согласны с почтенным критиком в художественной оценке романа г. Писемского, но позволим себе сказать несколько слов об общественной его позиции. Роман оставил у нас тяжелое впечатление: мы тщетно искали в нем сочувствия столь крупному явлению, как крестьянское дело, а нашли ужасного Иону-Циника, оставленного дворовыми, негодяя, которому посвящена трогательная сцена…
Интересно, вспоминает ли Корш, как год назад в Лондоне взял с Писемского слово, что тот передаст роман в «Санкт-Петербургские ведомости»?
Вряд ли. Не до того. Драка идет! Через шесть дней, 15 ноября, Анненкову уже отвечает в «Искре» майор Бурбонов (все тот же Дмитрий Минаев):
«Читал критику П.В.Анненкова на „Взбаламученное море“. Очень одобряет и поощряет (!! – Л.А.) романиста. Статья написана очень мудрено, так что многого я не уразумел. Что означает, например, нравственная перспектива? Убей Бог – не понимаю. Могу сказать одно в тоне г. Анненкова, что все его статьи – с нравственным гарниром.