355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Лев Аннинский » Три еретика » Текст книги (страница 4)
Три еретика
  • Текст добавлен: 17 октября 2016, 01:36

Текст книги "Три еретика"


Автор книги: Лев Аннинский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 33 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]

Так ли это? То есть, так ли думает сам Писемский, автор «Тюфяка»? Вопрос простой для быстрого ответа и сложный для дальнейших раздумий. Писемский «думает» именно «так». Под прямым влиянием Аполлона Григорьева он в своей статье о «Мертвых душах» в 1855 году препарирует Гоголя точно по григорьевской методике: «искусственные», «напряженно-развитые» идеалы – против «доброго, простого и смиренного». Однако в творчестве художника, особенно такого, как Писемский, то, что он думает», да еще под давлением критик ов, в ов се не покрывает того, что он делает под давлением своего опыта.

Вообще Аполлон Григорьев ставит перед собой достаточно головоломную задачу: спасти идеальное – с помощью натуральности, казалось бы, рвущей все связи с идеальным. Увидеть идеальное начало именно в этом существе, природном, органичном, почвенном. Тут заключена для Григорьева увлекательная задача: чем «хуже», тем лучше! Гоголь именно до этого края и дошел, он заглянул в страшную, низменную, физиологическую бездну человеческой природы и, дойдя до края, поворотил сразу и бесповоротно к другой бездне – к бездне духовности. Так вот: Писемский идет от того пункта, на котором в страхе остановился Гоголь…

Куда идет? – спрашиваю я.

Нельзя ведь не признать, что в самой постановке вопроса Григорьев действует в замечательном интуитивном согласии с предметом: у Писемского поворот к «натуральности» есть, безусловно, следствие изначального горького разочарования в «идеальном». Однако Григорьеву гораздо важнее другое: не «предмет», а «ситуация». И надо признать, что он, Аполлон Григорьев, действует в замечательном интуитивном несогласии с общей литературной ситуацией. Он идет ей наперекор. Вы только вслушайтесь, как звучат его пассажи в самый разгар русского просветительства! Его гимны тюфяку как спасителю нашего духа!

– Бешметев у Писемского – не такой уж «тюфяк», как принято думать! Это прочный человек, крепкий, физиологически естественный. Если угодно, он животное. Зверь с хвостом! Но с нашим, родным, нежно любимым хвостом. А если он нет-нет да и обмакнет свой драгоценный пушистый хвост в грязную лужу и мазнет им по физиономии какого-нибудь замечтавшегося тюленя, так это-то и к лучшему! В этом есть неподдельная правда, да и природной нравственности побольше, чем в умствующих байбаках. Да, тетушка Перепетуя нравственнее читающих барышень, она крепче и реальнее ломающихся героинь Тургенева, она реальнее даже и Татьяны Лариной. Потому что Татьяны, в сущности, нет, она вымечтана поэтом. И это прекрасно, что Писемский разделался с нашими самообманами, что он беспощадно покончил с психологией сороковых годов, когда все защищали бедных «нарушителей спокойствия», приносивших жизнь в жертву идее «развития». Писемский надо всем этим весело посмеялся – он прочно посадил своего Тюфяка на почву! Он, Писемский, наконец-то вернул нас от химер к земле. Вернул к спокойной чувственности, к органичному порядку, к наличной реальности, помимо которой у нас никакой «другой» реальности нет и быть не должно. Да… Это не Дудышкин, не Галахов, не Кудрявцев. Сила! Последовательность! Пафос! Конечно, с нынешней-то «вышки» и другое видно: концепция Аполлона Григорьева, пожалуй, несколько нарочито «здорова», подчеркнуто «грубовата» и, я бы сказал, артистично «низменна». Хочется ее артистично же и уравновесить…

Так она и уравновешена! Едва Григорьев достраивает свою систему, как ее уничтожает встречной системой Писарев. Дмитрий Писарев, гениальный мальчик, словно затем и выдвинутый новым поколением русской интеллигенции, чтобы довести до предела, до логического конца, до разящей остроты все то, что способно противостоять григорьевской консервативной органике: идею развития, страсть протеста, силу разума, независимо ни от какой почвы.

Бой происходит в 1861 году, в новую уже историческую эпоху, далекую от пределов «мрачного семилетия». И объектом драки является именно «Тюфяк», извлеченный из недр этого самого «мрачного семилетия».

Автор «Тюфяка» для Писарева – безусловно важнейшая фигура в текущей русской прозе. Важнее Гончарова, подменившего вопрос о русской цивилизации вопросом о русской лени, чуть ли не биологическим, если не медицинским, как формулирует Писарев, ее аспектом. Важнее Тургенева с его взвешенным скептицизмом. Важнее Щедрина, который в глазах Писарева – не более чем «статский прогрессист» (то есть обязательный, записной, нарочитый, или, как мы бы теперь сказали, «штатный»). Писемский серьезнее, глубже, сильней и беспощадней их всех. И ближе всех к реальности.

Реальность эту Писарев интерпретирует в статье «Стоячая вода», специально посвященной повести «Тюфяк».

– Реальность российская – стоячая вода. В провинциальных углах нашей жизни вся сила человека уходит на попытки подладиться под тон окружающей среды, а среда эта безлична, безгласна, умственно бездвижна и нравственно бессильна. Это Писемский воссоздает с беспощадностью. Или рабы, или деспоты – ни одного свободного человека! И виноватых не найдете. Юлия не виновата, что она сделалась такою дрянью; это «судьба» виновата, сила обстоятельств виновата, обстановка, «почва». От «почвы» не освободишься, она постоянно напоминает о себе – крепким запахом, «русским духом», от которого человек не знает, куда деваться.

Все опутаны, все копошатся в грязи, все замараны с головы до ног, все задыхаются от смрада. И это – «жизнь»?! Но тогда не разумнее ли построже отнестись к этой «жизни», к самой ее основе! Если «авторитет» и «традиция» не оставляют человеку иных возможностей, кроме как опошлиться, отупеть и очерстветь, – так надо переступить через «авторитет» и «традицию»! Разорвать прежние связи, отрешиться от воздушных замков, сжечь за собой корабли! И идти вперед – смело, без оглядки и сожаления!

…Как сходятся крайности. Писарев, прогрессивный реалист, прямой и точный антипод «реакционного романтика» Григорьева, в сущности, мыслит по одной с ним логике: докатиться до края, до бездны, до тупика, – чтобы пришлось развернуться вспять! Писемский и тому, и другому нужен – чтобы довести рутину до абсурда, до презренной ясности.

Писарев так и формулирует: выкарабкаться из омута может только человек сильный, тот, кто сумеет отнестись к этой «жизни» с презрением, тот, кто положится на свое «я», на свой критический разум, на свой здравый смысл. Ибо в «почве» (зеркальное отрицание Григорьева! – Л.А.) здравого смысла нет и быть не может. Переделать эту «жизнь» невозможно.

Да невозможно ли? – выводит Писарев свою мысль на последний удар. – А если механизм развихлялся настолько, что вот-вот остановится? Если рутина «жизни» довела до того, что всем приходится барахтаться и захлебываться в грязи? Так не пора ли шевельнуть стоячую воду и спустить вниз по течению тину, накопившуюся в продолжении столетий?

Статья Писарева появляется в 1861 году в журнале «Русское слово».[2]2
  В том самом «Русском слове», в котором всего за два года до того развивал свою концепцию Ап. Григорьев: как только граф Кушелев-Безбородко пригласил в редакторы Григория Благосветлова, аморфное издание превратилось в трибуну самого крайнего русского радикализма


[Закрыть]

Член Главного управления по делам печати Феофил Толстой замечает пропустившему ее цензору, что сутью статьи, написанной по поводу повести «Тюфяк», являются «социалистические и коммунистические тенденции».

Вскоре Писарев взят под арест.

На событиях 1861 года, пожалуй, и заканчивается история непосредственного воздействия повести Писемского на литературную ситуацию. Десятилетие прямого резонанса – очень много.

Потом «Тюфяк» исчезает и из живой критической «драки», и с издательской авансцены. Разумеется, он включается во все полные и неполные собрания Писемского (если все сложить, наберется таких изданий с десяток; стало быть, каждые лет двенадцать где-нибудь да печатается). Однако нет отдельных изданий. Нет и титульных, то есть таких, когда название повести вынесено на обложку книги, – что свидетельствует об интересе именно к этой вещи. До 1862 года отдельные выходят одно за другим: и Стелловский издает в числе прочего, и Степанова (в сборнике повестей и рассказов), и университетскую брошюровку причтем сюда, – но то сказывается еще непосредственный резонанс, на него издатели и реагируют. А далее – вакуум. За все последующее время, по сей день – единственное издание 1979 года, московское, в «Советской России», одно за сто тридцать пять лет! Поневоле задумаешься.

Нет сомнений в том, что повесть удерживается сегодня в классическом наследии. Но удерживается ли она в круге живого чтения? – вот о чем думаешь, когда берешь текст в руки.

Да, кое-что уже не срабатывает. Типология. Вялый Бешметев кажется наброском, по которому позднее написаны фигуры куда более яркие: Рудин, Лаврецкий… Обломов. Они его затерли в нашей литературной памяти. Точно так же сочные купчихи Островского не дают посвежу воспринять несравненную Перепетую Петровну с несравненной же Феоктистой. Точно так же Юлия и вообще все эти комнатные романы, старательно выписанные в «Тюфяке», воспринимаются теперь как вариации на тургеневские темы. А вихляющийся туда-сюда Бахтиаров – как рыхлый вариант Печорина. А вихляющийся туда-сюда Масуров – как рыхлый вариант Ноздрева.

Но брезжит и смутная догадка: а если эта фактурная рыхлость, как бы «недоведенность» до полной четкости, – есть не «недобор» того или иного качества, а само качество, собственно, и составляющее здесь суть художества?

Ткань – внешне – тоже вроде бы «не доведена»: много пустот, «проскачек», едва проштрихованных мест. Иной раз словно на ощупь написано. Словно не вполне ясно, зачем рассказано. Словно все эти люди: плохие ли, хорошие ли, – равно вызывают некую трудноуловимую усмешку. И не мотивирует автор их сумасбродств, словно бы полагая, что их и не мотивируешь. Хотя отбор подробностей, взятых как бы на ощупь, – неотступно наталкивает вас на одну и ту же мысль. На эту вот самую: на «немыслимость мотивировок».

Мотивировок нет – есть лейтмотивы.

Доброму терпеливцу противостоит неунывающий фанфарон. Он тоже, в сущности, добрый. Злых нет, все добрые, хотя и жрут друг друга. Как сказал бы Григорьев, «наши добрые звери». Пожалуй, Писемский все-таки склоняется на сторону доброго тюфяка. Он за него обижен. В нем что-то дорого Писемскому, что-то погребено. В нем погребен – идеалист. Поэтому вокруг него и стоит облако полувысказанной авторской обиды. Оскорбленность за чистоту. И еще – лейтмотивом же – чувство фатальной обреченности этой чистоты. И смирение перед обреченностью.

Не этот ли мотив попираемого идеализма подсознательно подкупает Писарева? Не этот ли глубоко спрятанный под «грязью и серостью», едва ощутимый, беззащитный, чистейший идеализм, «хрустальный», как сказали бы мы в применении к Писареву, – побуждает столь яростного критика поставить Писемского над всею русской прозой, – что, конечно, в ту пору есть верх субъективности и по сей день остается некоторой психологической загадкой. Автор «Тюфяка» – слабость Писарева – не потому ли, что Писарев и сам, по натуре, – катастрофически обреченный идеалист? Он один по-настоящему и чует это в Писемском: внутренний катастрофизм «стоячего» мира. Когда любое движение гаснет – не от злого противодействия, а так, от чепухи и необязательности, от всеобщего естественного погуливания-пошатывания, от «всякой всячины». Что с этим делать? Идти на компромиссы Писарев не умеет, он умеет только одно: разрубать узлы.

Но это же – рубить по живому!

Что и чувствует Григорьев. От живой боли корчится. Прекрасно понимая всю дичь, всю звериную допотопность «естественных» форм этой жизни, – жалеет в ней живое.

Так, может, бесконечная живая рыхлость этой почвы, и тот факт, что она, покорно поддаваясь тем и этим распашкам, все-таки сохраняет слепой остаток неубитой жизненности, – может быть, сам факт этой уходящей из-под гибели живой рыхлости и есть то, ради чего вызван к жизни судьбой этот художественный мир?

«Рыхлость» здесь – вовсе не качество текста: при всей «теоретической» невинности, Писемский обладает природным чутьем рассказчика: он чувствует, что, когда и как сказать о непритязательной жизни своих героев. Тут «рыхлость» – тема, предмет смутной тревоги, может быть, предмет смутной надежды…

И вот я, читатель двадцатого века, на сто тридцать пять лет отошедший от тогдашних «комнатных романов», со странным интересом слежу за их мелочными поворотами.

Что меня держит?

Самогипноз «невиноватости»… Бешметев не виноват, Юлия не виновата: откуда же драма и разрыв? Все на грани недоразумения, все в пределах легкой взаимной благоглупости, все в ритме элементарного каждодневного самопопустительства. И кажется: так легко спасти любовь: оглядеться, всмотреться, понять друг друга, остановить дурацкий раскач… Нет, катятся. Фатально. О, дети… И не поможешь: как же, их наив – обратная сторона их же здорового жизнелюбия. Ничего не скажешь, «наш драгоценный хвост». Виноватых нет – финал неотвратим. Вот этот – вслепую воссозданный мотив слепоты добрейшего и драгоценнейшего человеческого «естества» – и ранит меня сегодня, сто тридцать пять лет спустя, посреди ревущей вокруг «эпохи НТР» и ревущей в ответ в «экологическом ужасе» земли.

В девятнадцатом веке все это, конечно, смотрится не так глобально.

Критикам своим Писемский не отвечает.

Да вряд ли и стоит вступать в дискусии по поводу повести, вслед которой уже написаны вещи еще более громкие: к середине пятидесятых годов Писемский – уже не столько автор «Тюфяка», сколько автор крестьянских очерков.

2. Икс, игрек и зет «крестьянского быта»

Зимой 1936 года в неразобранной части погодинского архива, пролежавшей более полувека в фондах Румянцевского музея и Библиотеки имени Ленина, неожиданно обнаружилась записка, которая позволяет нам начать эту главу с детали если не детективной, то, во всяком случае, живописной.

«Милостивый Государь, Михаил Петровичь! В первое мое свидание с Вами я забыл у Вас портфель мой, в которой я привез свое творение, портфель это мне очень нужно, потому что на ней навязаны все мои ключи и потому покорнейше прошу доставить ее с сим посланным; я сегодня вечером думаю выехать. Покорный ко услугам А.Писемский».

Записка относится к середине февраля 1851 года, когда автор ее явился в Москву и предстал очам М.П. Погодина, опекаемый «милейшими друзьями» из «молодой» редакции «Москвитянина». Само существование записки свидетельствует о том, что гость встречен по-московски широко и хлебосольно, благодаря чему и забыл в «погодинской избе» портфель, так что за ним наутро надо посылать нарочного. И то самоочевидно, что Писемскому для душевного и литературного контакта с москвитянами не требуется ни искать общую теоретическую платформу, ни просить прочесть привезенные в портфеле творения: артистичный от природы, он читает свои творения вслух, и так мастерски, что не только облегчает их редакторскую судьбу, но и украшает своею декламацией всякое дружеское собрание.

Портфель, привезенный в Москву, заключает в себе свеженькую повесть «Брак по страсти» (Погодин перекрестит ее в «Сергея Петровича Хозарова и Мари Ступицыну»), сцены из комедии «Ипохондрик» и, судя по всему, наброски рассказа «Комик».

Портфель, возвращенный владельцу вместе с навязанными «на ней» ключами, отправляется в Кострому, фигурально говоря, пустым, потому что Погодин изымает все доставленные в нем творения в полное распоряжение «Москвитянина»: закупает на корню все, что у Писемского в работе, и еще кое-что вперед.

В подкрепление дружеских рукобитий «Статский Советник Михаил Петров сын Погодин» и «Коллежский Секретарь Алексей Феофилактов сын Писемский» составляют специальный письменный Договор с пунктуальным перечислением того, в какие сроки вышепоименованные творения Секретаря поступят в распоряжение Советника и каким образом Секретарю будет за них уплачено, а также с обязательством «условие сие исполнять с обоих сторон свято и ненарушимо».

В одну строку вчитаемся повнимательнее:

«…Сверх того, обязуюсь я, Писемский, доставить в издаваемый г. Погодиным Журнал… два рассказа X и У, не менее десяти печатных листов в обоих».

Вот этим-то двум рассказам, неназванно плавающим на обочине Договора, суждено со временем войти в золотой фонд русской классики. Один из них – именно «X» – оправдает все погодинские старания. «Прижимистый старик» действует по общепринятым правилам издательского предпринимательства. Некрасов в Петербурге действует точно так же: он старается переманить модного автора и уже передает Писемскому приглашение прислать что-нибудь для «Современника», – о чем осторожный Писемский Погодину, естественно, ничего пока не говорит.

Погодин, в общем, прогадывает: три вещи, на которые он успел наложить лапу, не приносят спасения хиреющему журналу: ни «Комик» с его проблемами театрального быта, ни «Брак по страсти» – бледная вариация на темы «Тюфяка», ни «Ипохондрик», вскоре разруганный рецензентами за рыхлость и скуку. Погодин получает все договоренное и все издает. Он печатает даже отвергнутый в «Отечественных записках» (из-за цензуры) и перелопаченный автором роман «Москвич в Гарольдовом плаще», – и что же? все уходит в литературный песок, за исключением… того самого рассказа «X».

Прогадывает, надо сказать, на первых порах и Некрасов: роман, который Писемский шлет в «Современник» и который Некрасов немедля тискает, – еще одна вариация на темы «комнатных страстей», изготовленная, в частности, из никуда не пошедших кусков первой повести Писемского «Виновата ли она?», – этот роман – «Богатый жених» – у самого Писемского вызывает «стыд» и «омерзение», ему неохота давать его Погодину для отдельного издания, переделывать тоже неохота – настолько «опротивело». Возможно, Погодин испытывает нечто вроде мстительного удовлетворения, сознавая, что его конкурент Некрасов напечатал текст, в котором так очевидны слабости. Изумительным образом нечто сходное переживает и Некрасов, видя слабости того, что печатает Погодин. О романе «М-г Батманов», переделанном из «Москвича в Гарольдовом плаще» и помещенном в «Москвитянине», Некрасов пишет: «какое грубое существо этот господин…» (т. е. Писемский). И дальше: «Он мне иначе не представляется, как литературным городовым, разрешающим все вопросы жизни и сердца палкой! Впрочем, потому это и досадно, что таланту много» – так Некрасов пишет Тургеневу и в то же самое время у себя в «Современнике» печатает «Богатого жениха», которого Погодин без переделок не рискует вставить в составляемый им однотомник Писемского…

И оба правы!

Дело в том, что все эти повести и романы, торопливо рассылаемые Писемским по журналам, – он и Краевскому в «Отечественные записки», как мы знаем, кое-что дает, да цензура режет, и Старчевскому в «Библиотеку для чтения» кое-что обещает, да готового нет, – благо, писуч костромской автор, и фантазия у него богатейшая, и опыт жизненный через него потоком идет, и характеры толпой теснятся в сознании, разве что с «сужетом» бывают трудности, то есть с «анегдотом», то есть, скажем мы, с чувством жанра, а материалу-то бездна, только пиши, на все журналы хватит, да вот в чем штука: все эти вариации на тему москвича в Гарольдовом плаще, эти попытки еще и еще раз свести на землю байронического мечтателя, «разоблачить претензию на Печорина» – все это уже, пожалуй, в литературе отработано. Хотя и действует, читается, особенно в провинциальных углах. (В Нижнем Новгороде книжный мальчик, семинарист, записывает в дневнике, что он раньше хотел походить на Печорина, но прочел «Богатого жениха» и понял, что похож скорее на Шалимова; мальчик устыдился, решил исправиться, сознал потребность труда, перестал заноситься в высшие сферы и от души поблагодарил за все это Писемского; фамилия мальчика Добролюбов; скоро он переберется в Петербург; в дальнейшем у него будет немало случаев еще отблагодарить Писемского, но он ими не воспользуется.)

Так или иначе, «кающийся дворянин» понемногу начинает терять кредит. Отходит на периферию беллетристики. Хотя и имеет читательский спрос. И остается для Писемского пока что ключевой фигурой.

Очерк о мужике, поехавшем на заработки в Питер, загулявшем там с городской кралей, просадившем на нее все деньги, а потом вернувшемся в деревню и взявшемся за ум, написан как-то между делом и послан Погодину осенью 1852 года. Это и есть материал «X», представленный с полугодовым опозданием против Договора; название очерка впервые появляется в письме от 22 сентября: «Питерщик, то есть мужик, промышляющий по мастерству в Питере». В декабре очерк выходит в «Москвитянине», но тоже как-то незаметно – эмоции заняты другим: Статский Советник и Коллежский Секретарь никак не сведут счеты, один задерживает деньги до получения очередного текста, другой задерживает текст до получения очередных денег, оба жалуются на нужду и оба клянутся, что свято блюдут условия Договора, заключенного «над портфелем».

Нужда и впрямь гнетет обоих. Журнал Погодина быстро и неостановимо падает; старик просит своего корреспондента распространить хоть сколько-нибудь экземпляров среди костромского общества – корреспондент отвечает, что в провинции вообще мало читают, и с трудом продает одну-другую подписку.

Собственные дела Писемского в костромском обществе тоже весьма неважны: со сменой губернатора у него начинаются неприятности. Это кажется странным: сменивший Каменского Муравьев – либерал; явившиеся с ним в Кострому новые люди намерены растрясти местную бюрократию; по всем признакам Писемский должен бы к ним примкнуть; и ему дают эту возможность, предлагая редактировать «Губернские ведомости»; но в дело вмешивается закон круговой поруки: из «старых» никто никого не выдает, «старые» начинают против «новых» тяжбу, и Писемский не находит в себе решимости преступить черту солидарности. В отчаянии он умоляет своих московских покровителей побыстрее приискать ему занятие в столице: Погодина просит исходатайствовать место инспектора в одной из московских гимназий, Островского – вакансию в Театральной дирекции. Увы! Мест нет. – Неужели ваша Москва, прокармливающая семьсот тысяч жителей, не даст бедному литератору службы за кусок хлеба?! – взывает гибнущий костромской чиновник.

Нет. Не даст.

В этих жизненных терзаниях литературные дела отложены или заброшены. Писемский никак не довершит запись истории, рассказанной ему местным исправником: как исправник разоблачил хитрого бурмистра. Этот бурмистр, сам из лакеев, сделал наложницей крепостную девушку, заморочив ее матери голову тем, что похитил девушку леший. История эта, ясная, эффектная и рельефная по характерам, валяется недописанная. А Погодин торопит! Приходится отговариваться служебными дрязгами, что, в общем, истинная правда.

Летом 1853 года, дописав наконец «Лешего», Писемский берет отпуск и, в надежде как-то поправить свои дела, предпринимает поездку в столицу. В обе столицы.

Поездка эта имеет для его дальнейшей судьбы самое решающее значение. Именно в том смысле, что, попав впервые в Петербург, Писемский сравнивает его с Москвой и – решает дело в пользу Петербурга. Что уж тут сказалось: гостеприимство ли Аполлона Майкова, у которого Писемский гостит на правах родственника[3]3
  Аполлон Майков приходится двоюродным братом Екатерине Писемской.


[Закрыть]
радушие ли Некрасова и Панаева, принявших его в «Современнике» с распростертыми объятиями, или общий петербургский стиль жизни, быстрый, бодрый, деловой, обещающий массу возможностей? – Так или иначе, Москва отставлена; в Москве – «тартюфы», в Москве – лицемеры, в Москве – «возмутительное, бессмысленное славянофильство» и ханжество (он пишет: «ханженство»).

Что еще для нашего сюжета существенно: в Петербурге Писемский передает Некрасову «Лешего».

В ноябре очерк уже напечатан в «Современнике».

Погодин шлет негодующее письмо: он не без оснований полагает, что «Леший», уплывший к Некрасову, и есть тот самый рассказ «У», который по Договору предназначается «Москвитянину».

Писемский между делом докладывает Некрасову о возмущении Погодина, самому же Погодину отвечает: я плохо понимаю, о чем вы спрашиваете, а вы не объясняете, и вообще я меняю место жительства.

Еще бы Погодин объяснял, чем именно он рассержен, – у старика тоже есть гордость.

Место жительства Писемский действительно меняет, и это похоже на перст судьбы, торопящий события. Служебная дрязга доходит до апогея: Писемского переводят… в Херсон («Херсонь», – пишет он с возмущением, – ехать за 1700 верст! с семьей! да просто не на что!).

Он подает в отставку. И удаляется в свое имение.

Для впечатлительной натуры Писемского переезд из Костромы в Раменье на первых порах представляется чуть не катастрофой. Но, осмотревшись, он находит, что в его новом положении есть и некоторые выгоды. Во-первых, дешевизна жизни. Затем, тишина. Возможность сидеть за столом и писать. И наконец, новые впечатления.

Писемский с любопытством вслушивается в шуточки плотников, подрядившихся всей артелью строить ригу. Шуточки эти приводят Писемского в восторг, и он начинает набрасывать очерк, рискуя потягаться по части юмора с самим Гоголем.

Это, пожалуй, не главное его писание в пору раменского сидения; главное – большой роман, в котором Писемский задумывает обернуть русского романтика («заземленного» Печорина, из «высших сфер» вернувшегося к «труду») – обернуть этого умного человека– к делу. «Умный человек» – первоначальное название романа; этому названию не суждено удержаться на титуле, как не суждено удержаться в деле и самому умному человеку; роман будет назван «Тысяча душ» и в конце концов станет главным произведением Писемского, но об этом в своем месте. Сейчас – о Плотничьей артели.

С увлечением работая над этим третьим очерком из крестьянского быта (стало быть – это уже «Z»), Писемский чувствует, что речь идет о предмете, приобретающем в новой литературной ситуации все более явственную важность. Журнальные-то статьи он читает. И не только про самого себя. А «Питерщик» уже замечен. «Отечественные записки» уже дважды отозвались. И «Библиотека для чтения». И Анненков уже высказывается в «Современнике»…

Писемский жалуется Майкову: «Мне отчасти смешно, а отчасти грустно читать журнальные возгласы в пользу романов из крестьянского быта… мода! оригинально, изволите видеть, курьезно, любопытно!»

Некрасову – конкретнее, но и осторожнее: «Статья Анненкова по поводу простонародных рассказов очень умная, но только неэстетическая…» Опять Майкову, на этот раз вполне откровенно: «Статья Анненкова в Современнике… очень остроумная, если хочешь; но разве она критическая?… На его разбор моего Питерщика я бы мог его зарезать, потому что он совершенно не понял того, что писал я, но так как я дал себе слово – не вступать печатно ни в какие критические словопрения, то и молчу…»

Ниже мы постараемся разобраться в существе этого дела, пока нам важен контекст, в котором Писемский дорабатывает «Плотничью артель». Уже и Григорович признан со своей «Деревней», и «Антон-Горемыка» причислен, по Белинскому, к подлинно трагическим историям. И Потехин в чести, и Кокорев. И Тургенев уже собрал «Записки охотника» под одной обложкой – том этот вышел только что, в 1852 году. Печорин более не воспринимается как непременная и единственная точка нравственного отсчета в литературе; новые жизненные пласты требуют нового истолкования, новых точек отсчета, каковые и ищет критика. В этом новом контексте «Плотничья артель» – уже не очерк, набросанный, подобно «Питерщику», между делом, и не «очередной» рассказ «кокинского исправника», каким представлялся «Леший», и даже не образчик нашего «северного юмора» в пику «хохлацкому», как думалось поначалу. Это – вещь программная.

Именно ее везет Писемский в качестве главного своего «творения», когда в конце 1854 года перебирается наконец в Петербург.

Полгода спустя, в августе 1855, он отправляет Погодину письмо с просьбой дослать причитающиеся ему экземпляры однотомника, изданного Погодиным по давнему Договору, и, к слову, докладывает старику о своих успехах:

«В Сентябрьской книжке Отеч. Записок будет напечатан мой рассказ „Плотничья артель“, которую цензор Фрейганг помарал всплошь, но так как я в нынешнюю зиму читал ее Министру и наконец в Июне м-це имел щастие читать великому князю Константину Николаевичу, то на этом и не успокоился, пошел с жалобой к добрейшему Абраму Сергеичу, тот и велел мне подать ее в цензурный Комитет с тем, чтобы перенести потом в Главное Управление, но до этого дело не дошло: в Ценз. Комитете сам же Фрейганг пропустил ее до последнего слова».

Во-первых, поражает быстрота, с которой Писемский осваивается в Петербурге. И не просто осваивается, а в такую входит силу, что самолично укрощает цензоров. «Вчера целую почти ночь толковал с Фрейгангом об моей Плотничьей артели и дело, вероятно, дойдет до Главного Управления Цензуры, где пропустят». Чтобы целую ночь занимать своей персоной цензора, надо либо быть с ним в очень коротких отношениях, либо и впрямь иметь за собой министра народного просвещения Норова, а то и самого великого князя (он же – шеф флота). Уверенность-то какая: «пропустят». И пропустили!

Кстати, интересно бы узнать, что именно так смущало Андрея Ивановича Фрейганга в «Плотничьей артели». Северный юмор? Вряд ли… А может, то, как от веселого этого юмора переходят мужики к взаимному смертоубийству, и, порасколов друг другу черепа, возвращаются если не к юмору (те, что живые остались), то к спокойствию вполне нераскаянному? Фрейганг, говорят, вообще «имеет обыкновение» задерживать вещи Писемского. В конце концов он их пропускает. Еще бы, если известно, что автор был в Кронштадте принят великим князем Константином Николаевичем на корабле «Рюрик». (Мемуаристы доносят до нас ужас Писемского, пересекающего страшные невские пучины и бросающего робкие взгляды на корабельные пушки.)

Второе, что характерно в этом стремительном взлете: Писемский прокладывает себе дорогу как чтец своих произведений. Слава о его декламаторском даре летит из салона в салон, он это знает и этим пользуется. Даже Островского зовет: «Приезжай, и будем таскаться всюду вместе по всем сильным мира сего». (Студент педагогического института Добролюбов записывает в дневнике: «Писемский, сказывают, большой эгоист, думает о себе весьма много, произведения свои читает беспрестанно, так что одному человеку пришлось слышать от него „Плотничью артель“ в различных обществах двенадцать раз». Добролюбову остается до дебюта в «Современнике» – полгода.)

Наконец, последнее: почему «Плотничья артель» отдана не в «Современник», а в «Отечественные записки»? Некрасов имеет обыкновение заполучать авторов в свое полное распоряжение; на первых порах Писемский и отдает ему все: в ноябре 1853 напечатан, как мы помним, «Леший», в августе 1854 – «Фанфарон», в феврале 1855 – очередная композиция мотивов из давно оставленной первой повести Писемского под старым названием: «Виновата ли она?». Все это трезвый Некрасов печатает, хотя понимает, что из этого вороха стоило бы печатать лишь «Фанфарона» и «Лешего», однако слава Писемского растет так быстро, что выгоднее брать все. Эта растущая слава позволяет Писемскому уже и несколько манкировать «Современником»: учтем, что в пятидесятые годы из двух главных петербургских либеральных журналов «Отечественные записки» несколько предпочтительнее, во всяком случае, несколько солиднее, – это потом, в шестидесятые годы, «Современник» возьмет безраздельный реванш. У Писемского к тому же свой личный счет с «Отечественными записками»: дважды Краевский пытается его печатать, дважды цензура пресекает, и только с третьей попытки, с помощью «милейшего» Абрама Сергеевича Норова, Писемский наконец пробивается.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю