Текст книги "Три еретика"
Автор книги: Лев Аннинский
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 33 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
М.Е.Салтыков-Щедрин – П.В.Анненкову, 29 января 1859 года:
«С величайшим нетерпением буду ждать Вашей статьи о „Тысяче душ“… Я чрезвычайно люблю роман Писемского, но от души жалею, что он сунулся в какое-то великосветское общество, о котором он судит, как семинарист. Это производит ужасную неловкость и недовольство в читателе. Притом в самой завязке романа есть натяжка: когда ж бывает, чтобы штатные смотрители училищ женились на княжнах? У нас карьеры делаются проще: посредством продажности, лизанья рук и других частей тела и т. п. Ошибка в том, что автор извлекает своего героя из слишком низкого слоя, из которого никто и никогда не всплывал наверх. У нас люди этого слоя, при железной воле, разбивают себе голову, а не карьеры делают. Правда, что если б он поступил иначе, не было бы и романа».
Последнее замечание поразительно: Салтыков-Щедрин почувствовал, как Писемский, начав разоблачение системы с безопасных низов, резко поднял планку по ходу либерального потепления, а потом и сбил ее обратно вниз, признав свое бессилие. Ни одному критику, выступавшему в печати, не далась подобная ясность, да и Щедрин в печати не высказался, а только в письме.
А интересно, как бы воспринимались все прочие печатные разборы «Тысячи душ» – появись такой отклик в печати? После этой ясности и статья Анненкова кажется смутноватой. А все же либеральный критик недаром дружит с великим сатириком: в кругу лукаво-дипломатичных и блудливо-задиристых печатных откликов на «Тысячу душ» анненковская статья выделяется уже хотя бы интонацией.
Статья называется «О деловом герое в нашей литературе». Появляется в журнале «Атеней». Журнал, едва начатый Евгением Коршем, спустя три месяца после статьи Анненкова испустит дух за недостатком подписчиков. Но, хотя появляется статья в таком эфемерном и бесследном органе, она может считаться, пожалуй, самым ярким откликом на роман Писемского. И не столько по составу идей, сколько по составу эмоций.
В эмоциональной окраске, а вернее сказать, в ужасе Анненкова перед лицом вице-губернатора Калиновича и состоит смысл его критической акции. Это ужас от мысли, что либеральный деятель, на которого возлагалось столько надежд, оказывается страшен:
– И невозможно ничего с этим поделать, потому что Калинович есть производное той самой почвы, от которой он хочет отделаться, которую он хочет исправить, которую попирает презрением и из которой, в. конце концов, он вырван и отброшен, как сорная трава.
– Да хуже, хуже! Калинович еще и ниже того грубого, но добродушного общества, которое он пытается переделать. Какая сушь, какое бесплодие! Это просто какая-то высохшая степь, где, подымая едкую пыль, свирепо сталкиваются животные страсти человека: корысть, злоба, эгоистический расчет. Нет, это не «деловой герой», это деспот! Насильник, каратель. Читаешь, как он неумолимо преследует порок, а кажется, будто злоупотребления ему нужны, что без них ему нечего будет делать. Он уничтожает зло еще большим злом, он проходит по земле, как камнепад, как потоп, разрушительная буря… Такого рода понимание служебной доблести, вероятно, было свойственно и великим визирям старой Турецкой империи, которые с объезда провинций тащили целые мешки, набитые головами преступников, к великой радости встречавшего их народа; но лучше ли было оттого? Так как же нам уберечь Калиновича от искушений власти и как самим уберечься от него?! – взывает Анненков и, словно в ответ Дудышкину и Дружинину, бросает:
– Скажут: «так часто бывает на свете»… Мало ли что часто бывает на свете!
Вы слышите, как сквозь «литературно-критические обязанности» пробивается у Анненкова вопль души? Вот он начинает «разбирать женские образы» – и опять срывается:
– Зачем Настенька так бессильна перед Калиновичем! Зачем так рабски подчиняется ему несчастная Полина!
Естественный встречный вопрос: стало быть, зачем Писемский все это написал?
И тут, еще раз обуздав свое сокрушенное сердце, Анненков как критик профессионально признает:
– Нет, автору мы должны быть признательны. Он рисует нам страшную картину, и мы ему верим, хоть и смущены. Полные благодарности Писемскому зз его роман, мы осмеливаемся, однако ж, выразить желание, чтоб за огромным, вполне заслуженным успехом романа автор не забыл другого вида своей деятельности: тех простых рассказов, где многообразная жизнь нашего народа, с ее свежими, оригинальными, симпатическими явлениями, с бесподобным «Питерщиком», так тепла и отрадна, что мы, словно у домашнего очага, свободно можем любить всех без различия…
На этой ностальгической ноте заканчивается, а вернее, словно бы пресекается от волнения статья Павла Анненкова.
Двадцать лет спустя, уже после смерти Писемского, Анненков вернется к его роману в обширной работе, которую он назовет «пространным некрологом». Страсти улягутся, результаты прояснятся, оценки сбалансируются.
Тогда Анненков напишет:
«Роман „Тысяча душ“ принадлежит к числу наиболее продуманных и наиболее обработанных созданий Писемского. Он поразил тщательностью своей постройки и иностранных критиков, познакомившихся с ним в переводах.[10]10
Первый перевод романа «Тысяча душ» (на немецкий язык) осуществлен около 1869–1870 гг. доктором Леопольдом Крайслером и вызвал в Германии целый ряд сочувственных критических отзывов… Сразу же после выхода в свет роман подробно разобран и переведен в сокращениях на французский язык Ипполитом Делаво… (См.: П.В.Анненков. Литературные воспоминания. М. 1983. С. 645–646).
[Закрыть] Развитие интриги его и характера главного его героя, Калиновича, на котором вращается все действие романа, обнаруживает строгую художественную работу, чего так недостает некоторым из позднейших его произведений второго, московского периода. Писемский не скрыл недостатков Калиновича. Он показал в нем деспотическую натуру с привитыми к ней семенами культурных идей. Созревшие плоды этой прививки не замедлили отозваться свойствами дерева, на котором выросли. Калинович на первых же порах оказывается способным распространять кругом себя, во имя прогресса, всеобщий плач и ужас, не заботясь, куда они приведут самое дело, предпринятое им в видах поправления и укоренения добрых начал. Чем далее идет повествование', тем яснее становится, что Калинович – чиновник с учебным дипломом, пробивающийся сквозь табель о рангах в своего рода петры великие для того, чтобы на последних ступенях карьеры кончить покаянием в заблуждениях молодости. Русское общество видело множество типов этого рода в своих недрах. Писемский не утаил и того обстоятельства, что людям этого характера необходимо для свободы действий обладать каким-либо видом государственной власти, чего они и добиваются всеми силами души, не пренебрегая никаким оружием, не отступая ни перед какими средствами, выводящими людей на видные места. Калинович не отказывается ни от одной, или плотской, или честолюбивой, похоти, преследует разные цели, одновременно живет в связи с любящей его актрисой и задумывает сделать богатую партию на стороне. Это в одно время сластолюбец, расчетливый карьерист и носитель просвещения!..»
В этой вполне сбалансированной характеристике все на месте. Из нее ясно и то, почему «Тысяча душ» остается в русской литературе особняком, почему роман, не разрешивший своих проблем, не подхвачен: по другому пути уходит русская литература, через Тургенева к Достоевскому и к Толстому: к последним вопросам, к духовной монолитности, которая превыше практики. Писемский же увековечивает проблему в ее статике, в ее тяжелой натуральности, в ее практической неразрешимости: русское общество видело множество типов этого рода в своих недрах… – констатирует Анненков; это – самая сильная мысль в его рассуждении и, пожалуй, это приговор роману.
Приговор справедливый.
Но все-таки помнится у Анненкова другое. Не спокойная взвешенность суждений 1881 года. А острая тревога 1859-го. Когда еще неясно, во что выльется подступающее брожение шестидесятых годов. Когда еще и главные драмы впереди. И надежды еще не разбиты.
На Анненкове фактически замыкается круг крупных критиков, откликнувшихся на выход романа. Заметим, однако: молчит Чернышевский, молчит Добролюбов, молчит Григорьев.
Но почему же они молчат?
Вернее, как молчат? Что означает их молчание?
Аполлон Григорьев, человек, наблюдавший самое рождение прозы Писемского в недрах «Москвитянина», признавший этого художника глубоко своим, да еще и обещавший на страницах «Русского слова» подробный разбор «Тысячи душ», – молчит! В ту самую зиму 1859 года, когда по журналам идет оживленное обсуждение романа, он печатает целую серию статей о тургеневском «Дворянском гнезде». Видно, что роман Писемского прочитан Григорьевым внимательно; в тексте там и сям рассыпаны беглые ссылки: то на холодность пейзажа, то на мнимость университетских корней Калиновича… Григорьев все время касается романа, трогает его, но вскользь. Вглубь не идет. Что-то останавливает Григорьева. Что-то в романе для него «не срабатывает».
Срабатывает для Григорьева «Тюфяк». Родной зверь с пушистым хвостом. Именно ранний герой Писемского оказывается необходим Григорьеву, чтобы оттенить умствования тургеневских говорунов. Калиновичу нет места на той сцене, где Григорьев размещает российских героев от крайнего мечтателя до крайнего деятеля.
Впрочем, Григорьев поначалу пытается найти и ему место рядом с тургеневскими псевдо деятелями:
«…Сказать, что Паншин – человек теории, мало. И Рудин – некоторым образом человек теории, и душу самого Лаврецкого подчинили себе теории в известных, по крайней мере, пунктах. Паншин – тот деятельный человек, тот реформатор с высоты чиновничьего воззрения, тот нивелир, верующий s отвлеченный закон, в отвлеченную справедливость, который равно противен нашей русской душе, является ли он в исполненной претензий комедии графа Соллогуба в лице Надимова, в больном ли создании Гоголя, в лице Костанжогло, в посягающих ли на лавреатство драматических произведениях г Львова или в блестящем произведении любимого и уважаемого таланта, каков Писемский, в лице Калиновича…»
Логично. Если деятель противен русской душе, если «Штольцы у нас порождение искусственное», – то туда же дорога и Калиновичу. Но что-то мешает Григорьеву зачеркнуть роман Писемского совсем, как это с суровой славянофильской последовательностью сделает Ив. Аксаков. Чего-то Григорьеву жалко. Какой-то невысказанный опыт Писемского, чует он, сокрыт в этом неудавшемся романе, а раскрыть этот опыт у Григорьева нет решимости. Или уже нет времени. И он осторожно, бережно уводит роман Писемского со стрежня литературы: Калинович – это программа отвлеченной деятельности, «из всех других программ самая, впрочем, живая», – но она «не говорит и сотой доли того, что говорят нам противоречивые и неполные герои Тургенева. Недостроенность „Дворянского гнезда“ истиннее и многозначительнее, чем „умно и гладко составленная“ программа „Тысячи душ“…»
Три года спустя на стол Григорьеву лягут новые издания Тургенева и Писемского. В руках у него окажется трехтомник, выпущенный Стелловским, где «Тысяча душ» будет опубликована рядом с другими очерками и повестями Писемского. И Григорьев еще раз выберет ранние повести. И еще раз уклонится от разбора романа. Писемский ему интересен, когда смотрит снизу, от почвы. «Раз только вдался он в постройку идеала, но идеал Калиновича вышел так же точно противоестествен, как идеалы второй части „Мертвых душ“…»
Вот все, что обронил о романе Писемского Аполлон Григорьев.
Теперь – Писарев.
Читал ли он «Тысячу душ» в «Отечественных записках» или в отдельном издании Кожанчикова?
Вряд ли.
В 1858 году семнадцатилетний студент едва ли вообще читает Писемского внимательно. Молоденький третьекурсник Петербургского университета еще не вполне решил, наукой ли ему заниматься или критикой, он едва пробует перо в одном «сладком», хотя и «приличном» полудамском журнальчике.
Он читает Писемского по-настоящему лишь три года спустя, в трехтомнике Стелловского. Теперь он уже вполне вооружен для осмысления прочитанного, и он уже критик, он стремительно входит в силу; наконец, он получает в свое распоряжение критический отдел журнала «Русское слово», только что обновленного Благосветловым.
Того самого «Русского слова», где еще недавно царил его антипод и предшественник Аполлон Григорьев.
Дмитрий Писарев потрясен тяжелой правдой, встающей со страниц Писемского. И вот, подобно Григорьеву, из всего трехтомника он выбирает ранние повести. Он сосредоточивается на «Тюфяке», из него извлекает он материал, необходимый ему для концепции. Однако, подобно Григорьеву, Писарев чувствует себя обязанным обозначить отношение и к «Тысяче душ».
Вот это место из статьи «Писемский, Тургенев и Гончаров»:
«…о таком романе, как „Тысяча душ“, нельзя говорить вскользь и между прочим. По обилию и разнообразию явлений, схваченных в этом романе, он стоит положительно выше всех произведений нашей новейшей литературы. Характер Калиновича задуман так глубоко, развитие этого характера находится в такой тесной связи со всеми важнейшими сторонами и особенностями нашей жизни, что о романе „Тысяча душ“ можно написать десять критических статей, не исчерпавши вполне его содержания и внутреннего смысла…»
Но ни десяти, ни даже одной критической статьи о романе не последует. Последует молчанье. Лишь пять лет спустя, в статье о Пушкине (против Пушкина), Писарев вспомнит о «Тысяче душ», причем в весьма неожиданном ракурсе: «Чичикова, Молчалина, Калиновича можно сделать героями исторического романа, но Онегина и Обломова – ни под каким видом…» Потому что Чичиков, Молчалин и Калинович – «бойцы и работники», тогда как Онегин и Обломов – лентяи и «праздношатающиеся шалопаи».
Присутствие Молчалина в шеренге «бойцов и работников» делает все это построение вообще несколько безумным, и Калинович явно привлечен сюда в пылу полемики.
Ситуация выстраивается такая же, как и у Аполлона Григорьева: критик отдает роману Писемского должное, он его принимает… в первом приближении. Как только нужно входить в разбор и истолкование, – словно тормоз включается.
Отношение Чернышевского, мы узнаем по случайному стечению обстоятельств.
В начале 1858 года, одновременно с критической работой в «Современнике», Чернышевский берется редактировать литературную часть только учрежденного «Военного сборника». Первый выпуск идет нарасхват у публики, и тотчас же возмущенный военный цензор подает рапорт о пагубности взятого там направления. Сборник прикрыт. Чернышевский садится писать нечто вроде объяснения, причем он не столько защищается, сколько сам нападает на цензора. Записка сочинена в конце 1858 года, в самый пик пересудов о романе Писемского (а надо сказать, что полковник Штюрмер в своем цензорском негодовании, видимо, задел и его).
Н.Чернышевский отвечает:
«Полковник Штюрмер передает содержание тех немногих повестей и статей, которые удалось ему прочесть… Он говорит… что литература „должна преследовать только те пороки и недостатки, которые действительно существуют, и представлять типы, действительно взятые из среды общества“; именно так и действует русская литература. Все повести и статьи, на которые он нападает, могут служить тому примером… Что повесть или, точнее говоря, роман („Тысяча душ“) верно изображает действительную жизнь наших губернских городов, это решено всею русскою публикою, которая с громким одобрением приняла превосходный роман одного из первых писателей нашего времени…»
Возьмем поправку на то, что Чернышевский в этом пассаже, так сказать, защищает честь мундира. Что он пишет не авторскую статью, а административное объяснение. Что он не углубляется в суть романа, а берет лишь один, нужный ему аспект: верность картины «действительной жизни губернских городов». Учтем и то, что титул «одного из первых писателей нашего времени» призван воздействовать на официальное воображение чиновников, коим предстоит читать объяснительную записку. И все же, при всех скидках… такой человек, как Чернышевский, не написал бы того, в чем не был бы вполне убежден. Превосходный роман – это, видимо, продуманная общая оценка.
И опять: общая оценка есть – разбора нет. «Современник», руководимый Чернышевским, фактически замалчивает «Тысячу душ». Может быть, Чернышевского связывает издательская обида, нанесенная Некрасову? Может быть, имеется некое редакционное решение – не упоминать роман Писемского на страницах журнала?
Вряд ли.
Добролюбов-то – поминает. В том же «Современнике». В рецензии на малозначительного писателя С. Славутинского. Вскользь, но с чисто добролюбовской ледяной определенностью – отказываясь углубляться в разбор: «О „Тысяче душ“, – пишет он, – например, мы вовсе не говорили, потому что, по нашему мнению, вся общественная сторона этого романа насильно пригнана к заранее сочиненной идее».
Вот так. О Славутинском говорили, а о Писемском не стали.
А ведь что-то в этом романе действительно «тормозит» читательское доверие.
Добролюбов не прав, конечно, усматривая в нем некую «заранее сочиненную идею». «Идей» там несколько, причем не только «общественная сторона» не «пригнана» ни к одной из них, но и сами «идеи» никак не «пригнаны» одна к другой.
Спору нет, Писемский проявляет бесстрашие реалиста, вторгаясь в такие сферы российской действительности, в которые мало кто рисковал вторгаться до него, да и после. Он проявляет бесстрашие и в том, что рискует сопоставить, сложив, столкнуть стороны, казалось бы, несопряжимые. Он видит их совмещение в реальной жизни, и у него достает решимости, как есть, выволочь загадку на свет божий: и то, что подлец от карьеры и благородный администратор так славно соединяются у нас в одном лице, и то, что добрая и щедрая почва, подкрепившая и поддержавшая честного мечтателя, сама же, этими же объятиями, и душит его, едва он пробует перепахать свалку.
Разумеется, ни «в лице» соллогубовского «Надимова», как сказал Григорьев, ни в «посягающих на лавреатство драматических произведениях г. Львова» нет подобных несообразностей – вот там-то все укладывается в логику, в «заранее сочиненную идею».
У Писемского же реальность выбивается прочь, срывается с привычных понятий, запутывается сама в себе. «Умный человек» не умеет удержать лица; образ «тысячи душ», захваченных в собственность, оборачивается странной несовместимостью «душ» в его собственном внутреннем «я». Они совмещены в «умном человеке» – номинально, механически, несообразно, «зеркально».
Критики третьего ряда попрекнули автора: зачем, мол, он допускает в романе такие противоречия!
Критики второго ряда оказались мужественнее; они нашли, что сказать по этому поводу: но ведь так бывает в жизни!
Критики первого ряда не нашлись, что сказать. Потому что в этой ситуации несообразность надо распутывать, надо ее решать как новую жизненную проблему, причем проблему неожиданно ключевую. А Писемский как раз и не дает для этого достаточных оснований. Он не только не пытается распутать замеченную несообразность – он и не чует здесь проблемы. У кого как есть, так и есть.
Это – рубеж, от которого начинается главный непоправимый поворот его литературной судьбы. Здесь та грань, за которой крупный писатель обретает или не обретает величие в глазах истории. Мало иметь зоркость увидеть бездну – надо иметь слепоту в нее ступить. Мало напомнить людям о здравом смысле – надо знать, что им делать. Есть проблемы духа, которые трудно «объяснить» – их надо выстрадать. Так сгорел в этих безднах Достоевский. Так надорвался в конце концов на этой духовной диалектике Толстой. Так отдал душу русским неразрешимостям и Тургенев, хотя уж он-то по природе совсем не годился в мученики идей. Здесь таится возможность духовного подвига, за который писателю могут простить все. Как простили Тургеневу разрыв с «Современником». Как простили Достоевскому «Бесов», как простили Толстому – проповедь непротивления.
Кто простил? Передовая Россия. Та самая, в глазах которой автор «Тысячи душ» делается еретиком, как только отступается от логики литературных «направлений», чья нетерпимость все более кажется ему безумием. Но ведь «безумие» и «здравомыслие» меняются местами в зависимости от того, что считать точкой отсчета, а это как раз и решает время.
Несчастная судьба, горькая судьбина, сломавшая Писемского, задвинувшая его во второй ряд классики, – не казус, не недоразумение, не печальный поворот на его личном пути, – это закономерность в жизни России, это приговор времени.
Времени-то он и не угодил. Казалось, он просто подзастрял в «быте», увяз в «почве», – но и этот быт, и эта почва не были случайны в его творчестве, они свидетельствовали о другом времени, еще гнездящемся, еще не истребленном до конца в битвах нового, XIX века. Писемский был – из «прежнего», из «прошлого». Он странен в Петербурге шестидесятых годов XIX века, и странен прежде всего фактурой личности, хотя по «идеям» вполне, и даже стандартно либерален для эпохи Реформ. Фигура – колоритная до невероятности: природный «мужик», ерник, насмешник, «естественностью» своих шуточек отрицающий умственность «теоретиков» и «аналитиков», практичностью своей колющий глаза самоотверженным рыцарям идеализма, или, как сказал бы Григорьев, машущий у них перед глазами пышным звериным хвостом. Современный читатель, пожалуй, скажет про этого господина в тяжелой шубе, несколько косматого, с выпученными глазами, в которых то ли страх божий застыл, то ли вызов: да, такого классика мы еще не знали.
Но кажущееся безумство этого упрямого бытописателя и «антитеоретика» на самом-то деле – здравомыслие, исходящее из другой логики, или из логики другого времени. Фигура Писемского делается понятна не просто из книг его, но из всей толщи русского быта, которого он был порождением и символом. Трезвый, насмешливый, прямой, он является в напряженной атмосфере Питера эпохи Реформ как странный тип из допетровской Руси, столько же беззащитной перед атаками говорунов нового времени, сколько и укоризненно мудрой перед их суетой.
Современный исследователь пишет:
«Алексей Феофилактович слишком много лет провел в деревне и… знал, что никакой некультурности народа нет и в помине. Напротив, за тысячелетие исторической жизни Россия нарастила мощный культурный слой, ту почву, на которой развивался психический строй, лад души каждого, кто родился на этой земле. Мощная бесписьменная культура, питавшая нравственные понятия народа, была весьма серьезным препятствием для внедрения в его среду тех идей, с которыми носились книжные гуманисты».[11]11
Плеханов С. Писемский. М.,1986.
[Закрыть]
Откуда набрался «мужицкого духа» дворянский отпрыск, взращенный «семью мамками» в чухломском имении? Как сумел он сохранить ясную трезвость в пьянящей, наэлектризованной атмосфере двух столиц, соперничающих на переломе времен? И наконец: почему на этом переломе времен русская критика – мы это скоро увидим – растоптала и уничтожила здравомыслящего писателя, посланного России судьбой?
Чего Россия не простила Писемскому?
Именно того, что он не понял ее «безумия», – того, что ему казалось безумием. Он от «бездны» отшатнулся. Толстой и Достоевский не отшатнулись – вместили. Он – не вместил.
В сущности, молчание крупнейших критиков его времени о крупнейшем его романе, о «Тысяче душ», – тяжелое предзнаменование.
Он этого не почувствовал.