Текст книги "Три еретика"
Автор книги: Лев Аннинский
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 33 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
В. сентябре 1855 года «Плотничья артель» выходит в журнале Краевского.
Теперь уже ясно, что все три крестьянских очерка (икс, игрек, зет) составляют некое единство.
Издатели реагируют немедленно»: Печаткин покупает у Писемского право издать все три очерка отдельной книжкой. Цензурное разрешение получено 9 января 1856 года. Тою же зимой книга выходит.
Писемский в эту пору, обмирая от страха, пересекает Волгу «на саласках, которые везут Калмыки», и лед под ним «качается». В числе других даровитых литераторов он, волею великого князя Константина Николаевича, командирован «в Астраханскую губернию и к прочим прибрежьям Каспийского моря» для «исследования быта жителей» и «собрания сведений, до морской части относящихся». Почти весь 1856 год Писемский пропадает в этой поездке, он пишет скучнейшие отчеты, мучается от холода и жары, от действительных и воображаемых болезней, от тоски по дому и по литературной жизни.
Литературная жизнь в столице меж тем кипит.
И «Очерки из крестьянского быта» – в центре вниманий.
Первые отзывы Писемский читает еще в Костроме: на журнальную первопубликацию «Питерщика» немедленно откликаются «Отечественные записки».
Обзор не подписан. Скорее всего автор – Дудышкин. Об этом косвенно свидетельствуют ссылки на прежние замечания в «Отечественных записках» о Писемском, а замечания эти делал именно Дудышкин. Теперь он итожит: «Мы были правы, когда говорили, что талант г. Писемского особенно хорош в эскизах и очерках»! И стиль дудышкинский:
– Надо бы нам похвалить г. Кукольника, ан мы возьмем и похвалим г. Писемского. «Питерщика» мы прочли два раза, и второй раз даже с большим удовольствием, чем в первый. Неподражаемое искусство! Ни длиннот, ни грубостей; ни предвзятых идей…
Сделав автору столь странные комплименты, С.Дудышкин начинает далее обильно цитировать очерк, словно надеется скомпенсировать урон, который понесли «Отечественные записки», упустившие такой текст. Затем следует попытка как-то увязать давешние критические замечания с нынешними похвалами. Делать г. Писемскому замечания, – жалуется Дудышкин, – тяжелая для нас обязанность; все думают, что мы ругаем чужое и хвалим свое… Что делать! Такова уж у нас критика…
Положим, критика «у нас» далеко не «такова», как кажется С.Дудышкину, и очень скоро как раз на примере крестьянских очерков Писемского это докажет Чернышевский, – а вот отзыв «Отечественных записок», увы, остается в пределах рутинной вкусовщины и дешевого балагурства, прикрывающего бессилие мысли. Дудышкин, пожалуй, сам сознает последнее обстоятельство; оно его смутно беспокоит; удивительная вещь, – признается он, – Писемский равнодушен к своим героям, сбивчив в идеях, слаб в интриге, он не работает над характерами и не отличает добра от зла; от чтения его рассказа в голове не остается ни одной мысли… а рассказ хорош!
Подкинув читателям такую головоломку, «Отечественные записки» от решения ее, однако, уклоняются. Через полгода ее подхватывает «Библиотека для чтения».
Сенковский? Вряд ли: престарелый Барон Брамбеус уже плохо держит журнальное кормило, да и серьезный тон статьи мало походит на его патентованное зубоскальство. Чернышевский тотчас же отмечает в своей контркритике, что рядом с сочинениями Сенковского эта рецензия на Писемского, сотворенная с пониманием и сочувствием, выглядит странно. Тогда кто? Альберт Старчевский? Будем считать, что это он:
– За «Питерщика» мы извинили бы Писемскому еще двадцать повестей вроде «Батманова»! «Леший» же даже еще лучше «Питерщика»: тут плюс ко всему еще и занимательность. Но чем же он берет, этот Писемский? То, что он сумел сделаться у публики одним из любимейших беллетристов, – какая-то загадка. Тривиальный рассказчик случаев, открыто игнорирующий законы изящного. Дилетант, подражающий Гоголю во всем низменном и сомнительном. Читаешь – бледно! А перечитываешь – и вдруг убеждаешься, что не он, а ты виноват, ибо это твой вкус испорчен современными рассказами из области крестьянских нравов; Писемский же вопреки «вкусу» словно бы знает какую-то неведомую тебе истину: в нем нет «художественности», но есть что-то, чему мы, к сожалению, не можем найти объяснения.
Эту статью Писемский получает зимой 1854 года в Раменье, и туда же, в деревенское уединение, приходят вслед за «Библиотекой для чтения» два выпуска «Современника» с большой статьей Павла Анненкова «По поводу романов и рассказов из простонародного быта». Той самой, за которую Писемский, как мы помним, изъявлял желание Анненкова зарезать.
Обычно из этой статьи Анненкова историки цитируют то место, где он, определяя замысел «Питерщика», пишет об «огненной, слепой страсти», которая равно «завладевает» как «простолюдином», так и «человеком высшего развития». Иначе говоря, смысл истолкования в том, что и крестьяне любить умеют.
На самом деле Анненков доказывает нечто прямо противоположное. Говоря о равной страсти у простолюдина и человека высшего развития, он допускает это в принципе. В реальности же все у них разно. Литература этого не видит и не знает, она совершает подмену, она приписывает «простым» героям мотивировки, выработанные для совершенно других психологических ситуаций. Вторжение литературной выдумки в простонародный быт Анненков находит и у Григоровича, и у Авдеева, и у Потехина, и у Кокорева, и у Мартынова… и, разумеется, у Писемского, с тою особенностью, что последний лучше всех прикрывает свою выдумку мастерством.
Возмущаясь этой статьей, Писемский плохо формулирует суть своего возмущения. Он обвиняет Анненкова в предвзятости: тот-де читает тексты «с наперед заданной себе мыслью», под которую и подгоняет все.
Если это и так, то отнюдь еще не объясняет дела. Подгоняет Анненков тексты под заданную мысль или выводит мысль из текстов, это детали, а надобно как-то отнестись к самой мысли. Мысль же глубока и верна. Простонародный быт как предмет описания, – замечает Анненков, – враждебен способу описания, выработанному русской литературой. Переводя это суждение на язык несколько более поздней эпохи, можно сказать так: система мотивировок, выработанная для 'кающегося дворянина», плохо ладит с «разночинцем», не говоря уже о «мужике», а фигура его уже зыблется на горизонте. Анненков чует правду; Писемский, от «Тюфяка» перешедший к очеркам из крестьянского быта, должен бы оценить это. Ему что-то мешает… какая-то задетость.
Он задет тем, как Анненков применяет свою общую истину к его текстам. А применяет он ее так:
Разве Клементий, питерщик, здоровый мужик, стал бы полтора года валандаться с обирающей его городской кралей? – это ж типичная господская забава: «слепая любовь» и прочее: настоящий мужик решит дело скорее и проще! А разве Марфа, позволяющая лешему себя похитить, в реальности польстилась бы на такого гнусного старика? – для здоровой деревенской девушки такой вариант есть тоже типичная господская выдумка! И разве в реальности такая Марфа пошла бы отмаливать грехи в пустынь? – для этого ей надо приписать тысячи тонких и сложных метафизических мотивов, которыми так обильны светские романы и которых нет и не может быть в понятиях народных!
Легко догадаться, что так задело Писемского в этих выкладках. Чисто практический план: Анненков судит о том, что может быть и чего не может быть в душе простонародного героя, а Писемский знает другое: там, в глубине почвы, может быть все, что угодно. И значит…
Кстати. Что это за странный ход воображения: Писемский грозится Анненкова «зарезать»? Рыхлый, нерешительный, робкий Алексей Феофилактович грозится зарезать Павла Васильевича Анненкова… что это?
Это – точный ответ Анненкову, причем ответ художественный. Все возможно на той глубине, о которой вы беретесь судить, Павел Васильевич! Возможен Клементий – питерщик, потерявший голову от любви. Возможна Марфа – молодка, пристрастившаяся к старику. И та же Марфа в келье. А раз так, то и Писемский с ножом возможен!
Несколько месяцев спустя Писемский переселяется в Петербург и ближе знакомится с Анненковым. Для жизни последнего не только не происходит от этого никакой опасности, но, напротив, сходятся писатель и критик довольно коротко, ибо круг, в который введен Писемский, – круг наследников Белинского, круг «Современника» и «Отечественных записок», круг Некрасова, Тургенева, Дружинина, Боткина, Анненкова, да и Дудышкина тоже (с Дудышкиным Писемский к тому же поселится в одном доме на Лиговке) – тогда все это еще единый круг.
Этот круг – круг «Современника» – вырабатывает во второй половине пятидесятых годов окончательный взгляд на «Очерки из крестьянского быта».
В сентябре 1855 года «Плотничья артель» появляется в «Отечественных записках», а в октябре 1855 года Некрасов высказывается об этом факте в «Современнике». Обзор не подписан, перед нами точка зрения редактора.
От оценки «Плотничьей артели» Некрасов демонстративно отказывается. Он напоминает читателям другое: что именно «Современник» до сей поры печатал Писемского и среди «более или менее удачных» его произведений опубликовал лучшее: рассказ «Леший». Впрочем, добавляет Некрасов, самое лучшее у этого автора – «Питерщик». Что же до «Плотничьей артели», то она в том же роде, но суждение о ней мы отложим до более подробного разговора. Народный язык там, впрочем, удивительно верен.
Холодность, сквозящая в этом отзыве, объясняется тем, что Некрасову «Плотничья артель» не нравится. Безвкусие, претензия, болтовня! Длинное вступление, развязка с убийством и пошлостями, в целом же – просто скука. Зря Тургенев расхваливал эту вещь – Писемский просто надул его мастерским чтением. О чем Некрасов прямо и пишет Тургеневу, а заодно и Боткину, в том самом сентябре 1855 года, когда он готовит свой обзор журналов.[4]4
К вопросу о вкусах: молодой Чехов лет сорок спустя назовет «Плотничью артель» лучшей вещью Писемского. Романы же его сочтет многословными по фактуре и тривиально-либеральными по идеям. Это особенно интересно, если учесть, что именно за измену либеральным идеям Писемский будет в свой роковой час изгнан из петербургских левых кругов.
[Закрыть]
Раздражение Некрасова усилено еще и тем обстоятельством, что роман «Тысяча душ», обещанный «Современнику», только что уплыл в «Отечественные записки». Писемский – человек здравого смысла: дал Краевский лишнюю тысячу – он и перерешил, причем сделал это скрытно, даже не предупредив Некрасова.
Истина начинает проступать?
Тургенев от суждения уклоняется. Боткин своего отрицательного отношения к Писемскому не скрывает, и они с Некрасовым даже собираются писать на «Плотничью артель» совместный, видимо отрицательный, отзыв. Пока они собираются, ситуация начинает стремительно «леветь» – и в журналах, и в литературе, и в большой политике. К 1856 году поражение России в Крымской войне – свершившийся факт. На престоле – новый царь, молодой, либеральный. В обществе – стремительная передвижка позиций и эмоций. Старые кружки распадаются. Чернышевский из автора дерзкой диссертации превращается в первого критика «Современника». Дружинин от журнала отходит. Вновь определяющиеся станы имеют предостаточно крупных тем для выяснения отношений: Пушкин… Гоголь… Гоголевский период русской литературы… закончившийся?., не закончившийся?… Судьбе угодно, чтобы и крестьянские очерки Писемского, как раз в эту пору вышедшие отдельно, стали одним из пробных камней. Смешно сказать, но манифесты сторон оформляются… как рецензии на «Очерки…» Писемского, «вышедшие в Санкт-Петербурге в типографии Дмитриева в 1856 году в восьмую долю листа».
В декабре 1856 года высказываются «Отечественные записки», главный либеральный орган. Чуть не третий раз берет слово Дудышкин и опять не умеет объяснить, что же так загадочно притягивает его в очерках Писемского. На этот раз растерянность не прикрыта шуточками, она становится невольно предметом самоанализа, и это идет статье на пользу. Возможно на Степана Семеновича действует Анненков, показавший, что в литературе возникло не просто» обилие очерков «из простонародного быта», но своеобразный фронт, перед которым старое, традиционное сознание оказывается бессильно. Бессилие сквозит у Дудышкина и как «тема», и как «тон», тоскливый, потерянный, временами почти панический.
– Чего мы хотим? Куда идем? С какой целью пишем эти рассказы? Поветрие непонятное, неожиданное, оно что-то предвещает, но что? Хорошо французам – у них направления держатся веками. А мы? Где наш классицизм? Он исчез! Где романтика? И следов не осталось… Теперь вот «крестьянские очерки» – точно все сговорились и напускают на себя что-то… Можно подумать, что писатели смутно доискиваются чего-то, какого-то пласта, нетронутого эпохой Петра Великого за полтора века… (Стоп! Попадание! Век спустя некоторые критики, размышляя над Писемским, Мельниковым-Печерским, Лесковым, – именно на это натолкнутся, на «допетровскую толщу»; впору бы им сослаться на Степана Дудышкина как на предтечу, как на критика, впервые сказавшего об этом еще в 1856 году… Но нет! Не сошлются. Не сцепляет Дудышкин догадки с фактами. Наталкивается почти вслепую, не чувствуя, что за чем стоит, и шарит дальше)… Мы, – говорит, – привыкли к героям образованным, выбритым, а тут бородатые, в кафтанах, и не для смеха выведены, а всерьез. (Ну? И что? О чем это говорит? – Л.А.)… И еще мы заметили, что люди во фраках и мундирах, сидя в театре (видимо, дают Островского? – Л.А.), одобрительно аплодируют простым героям, бородачи же в кафтанах, видя на сцене своих собратьев, улыбаются лукаво. (Замечательное место! Так вглядитесь! Может, они хитро улыбаются? А, может, зловеще? Удивительно, как, даже натолкнувшись на реальность, Дудышкин ничего не чувствует. Чему же эти бородачи улыбаются? – Л.А.)… – Мы этого не знаем, – признается критик «Отечественных записок».
Еще меньше он знает, как приложить ко всей этой ситуации конкретные тексты Писемского. Далее того, что перед нами художник, пишущий быт как есть, то есть «не высказывая цели», – дело у Дудышкина не продвигается. Как будто можно написать что бы то ни было «как есть». Цель ведь всегда имеется, иначе художественный текст просто развалится. И вовсе не обязательно эту цель «высказывать», иной писатель и не умеет цель высказать, а чует ее талантом. Так на то и критик, чтобы понять в писателе больше, чем тот сам в себе понимает! Нет… Не тот критик. «Здравый смысл жизни, – пишет Дудышкин, – выше односторонних теорий». Допустим. Выше. Но что означает в данной ситуации торжество «здравого смысла»? Что сулит в будущем? Хотя бы применительно к «Очеркам»?
– К тому, что мы в свое время об этих очерках сказали, нам прибавить нечего, – скромно умолкает С.Дудышкин.
Едва в «Отечественных записках» стихает этот тоскливый монолог, из «Библиотеки для чтения» доносится монолог ликующий.
Рецензия подписана: «Ред.». Редактор. Это – важный знак читателям, знак, что объявляется программа. В журнале происходят принципиальные перемены. Нет больше ни допотопного пересмешника Сенковского, ни занудного книгочея Старчевского – изгнаны, убраны! Теперь во главе дела – Александр Дружинин.
Как и полагается в манифестах, он начинает с высот. Он рассуждает о фундаментальных качествах русского народа: о его величии, мудрости, скромности. О том, что в сравнении, скажем, с тщеславными американцами мы в оценках собственной литературы удивительно застенчивы. Но вот теперь наступает наконец пора и нам сказать о себе правду: сказать во всеуслышание о нашем душевном здоровье. Новые, недавно появившиеся писатели, молодые и независимые от критик, свидетельствуют об этой нашей здравости: это Островский, Писемский и Лев Толстой…
Прервемся. Важное место. И тонкое. Писемский обрадовался, прочтя это. Даже похвастался в письме к Островскому: «Читал ли ты критические разборы Дружинина, где он говорит, что ты, Толстой и я – представители направления, независимого от критик? В какой мере это справедливо, я не могу судить, но уже и то хорошо, что нас определили независимыми от критик».
Теперь вчитаемся, от каких «критик» независимы в глазах Дружинина вышеназванные писатели.
Они независимы от критических поветрий гоголевского периода, каковые Дружинин уточняет следующим образом: это дидактика и мизантропия.
Странные псевдонимы избраны Дружининым для того, чтобы не называть прямо цели, выдвигавшиеся Белинским: приверженность искусства проблемам действительности, гражданское служение, критическое направление… Но ничего, в ту пору умеют читать между строк. В дружининских псевдонимах очень скоро разберется Чернышевский. Дело, однако, не только в псевдонимах, которые, конечно, тоже о многом говорят, например об осторожности или даже о робости их авторов. Дело в общем понимании ситуации. Дружинин уверен, что «дидактика» и «мизантропия» остались позади, в сороковых годах, и потому он так радуется. Он не подозревает, Александр Васильевич Дружинин, чем закончатся обаявшие его пятидесятые, не говоря уже о том, чем встретят шестидесятые. Но это все объяснит Чернышевский.
Теперь вчитаемся в конкретный разбор, который предлагает Дружинин.
Впрочем, не столько разбор, сколько подробный пересказ. Длиннейшие выписки. Похвалы авторской наблюдательности и беспристрастности. Признания в том, что герои Писемского Дружинину милы и понятны. Стараясь объяснить беспристрастность Писемского, Дружинин замечает, что автор очерков мало общего имеет со своими простыми героями и поэтому он вынужден занимать позицию объективного наблюдателя. Мысль эту (совершенно школьную) Дружинин, однако, не развивает и начинает доказывать, что писатель имеет полное право быть таким, каков он есть (как будто мы в этом сомневались и как будто нам это обещали объяснить).
В сущности, содержанием статьи А.Дружинина являются вовсе не его идеи, в общей форме благородные, хотя и расплывчатые и плохо сведенные вместе, – содержанием оказывается тональность письма: невероятное воодушевление, неудержимая веселость, временами просто на грани восторга.
Чухломской маляр Клементий обчищен в Питере ловкою любовницей, – но зато как этот Клементий щедро одарен природою, как он развит и интересен, как широк и нежен.
Кокинский исправник уличает беспутного управляющего, который имел пристрастие до женского полу, – так разве же этот честный исправник не достоин нашей любви и полного нашего уважения?[5]5
Интонация этого полуриторического вопроса и смутные ссылки Дружинина на неких критиков, недовольных Писемским за то, что тот вывел исправника положительным героем (в печати этих мнений не было), есть свидетельство того, под каким углом зрения обсуждали «Лешего» сотрудники «Современника» в еще не распавшемся своем кругу.
[Закрыть]
А вот перед вами Петр из «Плотничьей артели» – какой поэзией озарено это лицо, ведь рядом с ним меркнут и уходят в тень все другие персонажи! И как легко о Петре читать: и о его прежней жизни, и о катастрофе с ним в финале (Петр в драке убил Пузича, трахнул того головой о мостовую. – Л.А.).
В конце статьи Дружинин с облегчением выныривает наконец из этих российских глубин к Ричардсону, Шиллеру и Рафаэлю. Статья завершается как настоящий гимн свободному и чистому искусству, независимому от злобы дня.
Притом этот монолог, при всей восторженности, полон полемики. Дружинин все время поддразнивает некоего оппонента, критика-утилитариста, критика-дидактика. Имени его он не называет. Но ничего. Тот поймет…
Чернышевский отвечает молниеносно. И – черта прирожденного полемиста! – тоже не называет Дружинина по имени. Он разделывается с его статьей как с неким собирательным, предполагаемым явлением; в веселой издевке, с какой это делается, уже заключен дополнительный и чисто эмоциональный ответ воодушевлению Дружинина.
Короткая статья Чернышевского (без подписи, в мартовской книжке «Современника» 1857 года) называется точно так же, как длинная статья Дружинина: «Очерки из крестьянского быта, А.Ф.Писемского, Спб., 1856».
«Давно известно, – начинает Чернышевский, – что написать хорошее произведение можно только тогда, когда пишешь о предмете, хорошо известном… Например, г. Писемский пишет прекрасные рассказы из простонародного русского быта – это потому, что он хорошо знает простонародный русский быт… Как человек очень умный, г. Писемский никогда и не вздумает писать рассказы из бразильской жизни…»
Остановимся. Этот начальный пассаж уже содержит бездну интересного. Имя Писемского в соединении с откровенно ерническим «бразильским» миражем – это демонстрация полного отсутствия пиетета к обсуждаемому автору. Полезен – сгодится. Но не более. Чернышевский сразу смахивает с ситуации тот морок жертвенного поклонения искусству, в котором священнодействовал Дружинин. Еще ничего не сказано, а уже создано настроение насмешливой трезвости – в противовес прекрасному воодушевлению оппонента.
Но вот уже кое-что сказано Дружинину и впрямую. Сказано, например, что тот берется рассуждать об эстетике, не зная специальной литературы: английскую и французскую читал, а немецкой не знает. Этот упрек (несколько чрезмерный, по нашим нынешним нормам) подсекает Дружинина по части общей эрудиции, но это еще не главное. Главное – вопрос о критике сороковых годов. Итак, Дружинин обвиняет критику сороковых годов в том, что она приносила поэзию в жертву «дидактике» и «мизантропии», или, лучше сказать, подчиняла ее внешним целям. Вскользь, в сноске, Чернышевский сообщает Дружинину фразу Белинского: «поэзия есть сама себе цель и не имеет внешней цели…». Тончайшая полемическая подсечка: можно подумать, что Белинский и впрямь жрец чистого искусства… Но поскольку подумать об этом в данной ситуации можно только при полной потере чувства реальности, возникает ощущение не столько спора, сколько «пожатия плеч»: Чернышевский не опровергает идей Дружинина – он отвергает то, что порождает эти идеи: восторженное неведение.
Далее он последовательно отвечает Дружинину по поводу всех трех рассказов Писемского. Спокойно выворачивая наизнанку дружининские толкования, Чернышевский возвращает их оппоненту с обратным знаком. И с тою разницей еще, что Дружинин длинно пересказывал сюжет и выписывал огромнейшие цитаты, Чернышевский же передает содержание в двух-трех фразах и цитаты приводит кратчайшие, виртуозно подобранные.
Питерщик в городе пьянствует, баба в деревне пашет; питерщик в городе живет с кем попало, баба в деревне живет с кем попало; женились без любви, не по собственной воле, – ну, как вам нравится этот быт? – спрашивает Чернышевский, – отрадное и примирительное действие производит он, не правда ли?
Кокинский исправник четыре года не может поймать наглейшего разбойника; все эти четыре года растлитель, притворяющийся «лешим», действует безнаказанно, и в целом приходе нет никого, кто догадался бы, что лихой человек чаще беса бывает виноват в наших бедах, – как нравятся вам, читатель, эти нравы, изображенные Писемским?
Пьяный плотник Пузич от нечего делать колотит своего работника, безответного Митюшку; защищая парня, Петр бьет Пузича головой оземь и убивает насмерть; производят ли на вас, читатель, веселое впечатление все эти картины беззакония, разврата, преступлений и плутовства? – интересуется Чернышевский.
Но это только «техническая» часть анализа – пока Чернышевский лишь уводит почву из-под ног Дружинина. Далее он делает то, на что не хватило ни Дружинина, ни Анненкова, ни Дудышкина: он проясняет позицию Писемского. В отличие от своих оппонентов, он, Николай Чернышевский, не думает, что Писемский имеет в качестве «позиции» великолепное авторское «безразличие», и не объясняет это воображаемое безразличие тем, что Писемский-де не может вжиться в состояние своих героев и потому выбирает позицию стороннего наблюдателя. У Писемского есть позиция, и далеко не бесстрастная, надо только в видимом бесстрастии рассказчика ее прочесть, само это видимое бесстрастие истолковать.
Чернышевский истолковывает позицию Писемского с гениальной точностью; нижеследующий пассаж есть наглядный пример того, что отличает великого критика от критика обыкновенного:
– Писемский не знает рациональных теорий о том, как жить крестьянину, – ему известна только практика. Он не надеется на то, чтобы социальную систему заменить другой, лучшей, он надеется только на погоду и урожай. Если курная изба крепка и тепла, для него совершенно довольно;он не станет пробовать, не лучше ли жить в избе белой и менять глинобитную печь на изразцовую. Он не возмущается старыми обычаями: он полагает, что от нарушения старых обычаев происходит ещебольше боли и беспорядка, чем от самих обычаев. Лучше, чем мужик живет сейчас, он жить не сможет; желать лучшего – только бога гневить. Думая так вместе с мужиком, Писемский жалеет его только в том случае, если случится неурожай. Он куда ближе к воззрениям настоящего крестьянина, чем все другие писатели, касавшиеся этого быта…
Вот ответ на вопрос!
А вот – «резолюция»: и решение, и решительность, и решимость вместе: найдутся люди, которые разберутся в нарисованной Писемским добросовестной картине и в выражаемой им вековой психологии. Эти люди не встанут в тупик перед такими вопросами. Человека внимательного и мыслящего эта «почва» не остановит!
Прочтя статью Чернышевского, Писемский не испытывает желания его «зарезать». Он «режет»… свои рассказы. В следующем же издании он вымарывает из них все те фразы, на которые ссылается Чернышевский.
Собрание, для которого Писемский делает эти вымарки, выйдет четыре года спустя в издании Стелловского. Около того времени (1860 год) Чернышевский роняет фразу: «Писемский… вовсе не Гоголь, но все-таки его талант далеко не дюжинный». Должное отдано, но интерес угас. Добролюбов в том же 1860 году, рецензируя в «Современнике» рассказы С.Славутинского, замечает, что герои этого автора ближе к русской жизни, «нежели, например, хоть бы питерщики г. Писемско-го». Интонация такого упоминания не оставляет сомнений в том, что именно сделал бы с «Очерками» Добролюбов, если бы написал о них специально.
Добролюбов умирает через полтора года. Чернышевский идет под арест. Писемский становится редактором «Библиотеки для чтения». К началу шестидесятых годов он входит в апогей своей славы.
В варианте Стелловского крестьянские рассказы проходят через пять собраний Писемского и через вереницу его однотомников. Сегодня их можно найти в составе «Сельской библиотеки Нечерноземья» (1984) или библиотеки «Классики и современники» (1981), как когда-то в составе детской библиотеки, шедшей приложением к журналу «Задушевное слово» (1913). Это классика читаемая. Крестьянские рассказы читаются сейчас лучше иных романов Писемского. Я сужу по себе.
Не скажу, что любовная интрижка Клементия в Питере сама по себе так уж увлекает меня: рассказано чисто и точно, но все, кажется, где-то уже читано: смесь «петербургских углов» и «парижского жанра», «жоржзандизм» для Чухломы: французские и русские обои, наклеенные вперемежку, потолок избы, расписанный букетами, вместо лавок – стулья, выкрашенные «как будто бы под орех»… Деньги будут просажены на любовницу даже и при полном сознании того, что она обманет: удержаться все равно невозможно.
Да почему же невозможно-то?
А форс! А покуражиться! Сочетание детской наивности и дикой гордости у этого чухломского кавалера. Он ведь не на заработки едет в Питер. Он что заработает, то и спустит; не так спустит, так эдак; не на бабу истратит, так пропьет. А вот как бы ни куролесил – свои люди пропасть не дадут. Это «немцу» наплевать, что с тобой будет, немец «ничего во внимание не берет», а наш брат артельщик даже и распоследнего неумеху как-нибудь выведет в люди, был бы человек хороший. А человек-то в глубине всегда у нас хороший, и чем глубже он падает, тем легче нам его, падшего, пожалеть.
Фантастическая беззаботность: что пил, что не пил, что любил, что не любил. Может статься, что обманывает Палагея Клементия, а может, и вправду любит его, – все возможно, и при любом варианте Клементий в некотором смысле «невиноватый»: то есть он виноват перед людьми, но не виноват перед «божьим судом», судом совести, где все прощается, потому что все вокруг тоже мягкие, шаткие и повязаны тою же младенческою доверчивостью, помноженною на безудержное бахвальство. Безошибочными штрихами Писемский прорисовывает эту качающуюся основу в душе своего героя. Вовсе не плох человек. И не хорош. Как повернется!
Существенная подробность: чухломской мужик бежит в Питер – от тяжелой работы. Тяжелой работы он не любит: каменной, плотничьей, кузнечной; он устраивается в столице по столярной, малярной, стекольной части. Букеты рисует на стенах. Роковая черта отделяет его от земли: он от полевой работы устает, он косить неловок; он охотнее сидит в избе и рассказывает заезжему барину о своих питерских похождениях. Хозяйка манит во двор: «Подь сюда: работник вопит, запахивать неча… Подь, батько, засей загончиков хоть пяток!» – и «батько» неохотно идет сеять, с сожалением прерывая увлекательную беседу с барином.
Странная, тоскливая, убаюкивающая и вместе с тем коварная интонация у этого повествования. Вам все время жаль Клементия, хотя трезвым умом (подобно тому «немцу», который «ничего во внимание не берет») вы знаете, что более всего в своих бедах виноват он сам. Но понятие вины к нему как-то не пристает, а если и пристает, то ненадолго. Спившегося бездельника возвращают в деревню насильно, «под расписку», «только что не на привязи», а он благодарит помещика, что тот его от погибели спас! И действительно берется за ум! И снова встает на ноги в деревне! И душа – как ни в чем не бывало, нетронутая… изумительная регенерация!
Странная параллель возникает здесь с Лесковым, с повестью «Владычный суд», где униженный, растоптанный местечковый «интролигатор» является к финалу в облике благообразного книжника, и в строгой сдержанности его вы чувствуете попытку прикрыть саднящие раны. У Лескова раны чувствуются, едва затянувшиеся, чуть прикрытые… У Писемского – нечто близкое: человек излечивается от несчастья, от питерской «проказы»; но есть здесь момент, не поддающийся логике: несчастья как бы вовсе и не было. Все с этой души сходит бесследно, и три года спустя автор вновь видит Клементия в питерском трактире, одетого в волчью шубу, при перстне, и держит себя Клементий «гордее прежнего». Он искренне все забыл.
«Невиноватая» у него душа… Что почва: и так можно распахать, и эдак…
А в «Лешем»? Тоже «и так, и эдак».
Опять – смесь французского с нижегородским: «бывший камердинер господина», вступивший в законный брак с мамзелью, исправлявшей некоторое время при барине должность «мадамы», является в деревню управлять мужиками, «отращивать себе брюхо и набивать карман», – вот где форсу-то, вот где куражу! И опять: бурмистр из лакеев, полубарин из полумужиков, нечто промежуточное, двоящееся, лукавое, подло-опасное: форс, вырастающий из подавленной рабской зависти; кураж, компенсирующий подавленную рабскую злобу. Страшна самая основа этой психологии; Писемский это знает, но, по обыкновению, делает отсутствующий вид, прикрывается сиюминутной истинностью и «здравым смыслом».
Интрига в этом очерке действительно заправская. Но пока вы внешним сознанием следите: поймает или не поймает кокинский исправник Егора Парменова, уговорит или не уговорит Марфутку показать на своего растлителя, – одним словом, перехитрит или не перехитрит? – в глубине вашего читательского сознания вы отчаиваетесь от мысли, что нужна сама эта хитрость, эта лукавая круговая взаимозавязанность людей. И хоть выводит подлеца «Лешего» добрый честный исправник на чистую воду и мужички это дело поддерживают, – все ж мучает вас ощущение, что любой из мужиков, смеющийся сегодня над разоблаченным Парменычем, а впрочем, и немного жалеющий его и даже отдающий должное его дьявольской сметке, завтра, пожалуй, сплутует не хуже, оказавшись на его месте.