Текст книги "Чья-то любимая"
Автор книги: Лэрри Джефф Макмуртри (Макмертри)
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 27 страниц)
Вместо ключа от комнаты мне дали какую-то странную карточку. Комната, открытая этой карточкой, напоминала по форме кусок пирога, но мне было не до сравнений. Пейдж свалилась на постель, а я стал стаскивать с нее шубку. Поскольку я не был пьяным и спать мне совсем не хотелось, я решил, что пусть Пейдж немножко подремлет, а сам вышел в фойе, чтобы взвесить наши возможности.
Фойе оказалось таким местом, в котором мне когда-то в воображении хотелось бы жить после того, как я стану знаменитым. Сейчас здесь сидело несколько человек, пришедших после спектакля. Они потягивали какие-то зеленые напитки и обсуждали достоинства пьес. В фойе было так уютно, что я и не заметил, как пропустил пару стаканчиков бренди. И только потом вспомнил, что собирался взвешивать возможности. Взвешивать их надо было бы так же спокойно, как взвешивали достоинства пьес сидевшие рядом со мною.
Наверное, после четвертого стаканчика бренди наконец-то, впервые за весь вечер, мой взгляд на происходящее сфокусировался. И тут я понял, что мне, в сущности, вовсе нет нужды ничего взвешивать. Мне показалось, что в этом моем смокинге я вполне гожусь для того, чтобы вот так сидеть в фойе «Алгоквина» и попивать бренди. В конце концов, я сам представляю мир развлечений. Если не считать зеленых напитков, то все в этом фойе было именно таким, как я когда-то мечтал. Вот такое же элегантное фойе, милые панели на стенах, уютные кресла. А в них сидит несколько хорошо сохранившихся филинов вроде меня. Кто-то из них предпочитает сидеть в одиночку, размышляя о жизни, а кому-то больше нравится вести оживленные беседы о жизни и искусстве. Единственный раз за всю жизнь я почувствовал себя в своей тарелке. Даже если бы я выбрал из своего устаревшего огромного гардероба любой костюм в клетку, любой жилет, любой галстук, любое спортивное пальто, любые носки – все равно в этом фойе гостиницы «Алгоквин» я бы выглядел вполне уместно. Может, есть смысл на все оставшиеся у меня сбережения снять тут какой-нибудь угол и дожить последние годы?..
У меня была одна единственная вещь, которая не очень-то подошла бы для фойе гостиницы «Алгоквин». Это было самое дорогое для меня, единственное мое сокровище – старушка Клаудия. В те дни она всегда и везде выглядела как у себя дома. И когда сидела в своих пятнистых купальных трусиках на фоне декоративных джунглей и леопардов. И когда попивала паршивенькое вино с низкорослыми мужчинами, с кем можно было от души потрепаться. Клаудия никогда бы не могла испытать такого удовлетворения, какое испытывал я сейчас, сидя в своем вечернем костюме здесь, в уголке, и невозмутимо попивая бренди.
Пожалуй, наше с Клаудией законное место было там, где мы жили, а именно на Голливудских холмах. Почему-то в мои фантастические грезы о том, как я провожу свои последние дни в фойе гостиницы «Алгоквин», Клаудия никак не помещалась.
И вдруг, как это часто со мной случалось при воспоминании о Клаудии, я вспомнил и Стравинского, и Веру, его спокойную жену. На глаза набежали слезы, и мне пришлось утереть их моей французской манжетой. Семья Стравинских жила не очень далеко от меня, и иногда я видел их на прогулках. Мне очень нравилось смотреть на этого костлявого, болезненно чувствительного невысокого мужчину, неизменно одетого в мешковатый костюм цвета хаки. Он всегда останавливался на краю тротуара и близоруко разглядывал проносящихся мимо него грохочущих скейтбордистов, которые иногда чуть не наезжали на него. И если бы кто-нибудь действительно на него на-е-хал, Стравинский его бы укусил, как хорек кусает крысу. Так мне тогда казалось. Его жена Вера, величественная, словно галеон, плыла рядом с мужем. Рука композитора всегда искала руку жены, и всегда ее находила. Наверное, тогда именно так и выглядел мой идеал любви в преклонном возрасте.
Как многие посредственные мастеровые, к истинно великим людям я относился с сомнением. Мой собственный труд был всего лишь своего рода безвредной требухой. Вряд ли можно было рассчитывать, что мне когда-либо выпадет шанс сотворить нечто превосходящее то, что я уже создал. И, возможно, именно поэтому я высоко чтил великих людей и буду их чтить до конца моих дней. Мне Стравинские даже снились – будто они летят над Голливудом. По крайней мере, эти сны были такими же романтическими, как мои сны о Клаудии. Клаудия являлась мне во сне неизменно где-нибудь на студии «Коламбия», в одном из тех больших ангаров, которые у них там были.
Это мое недолгое погружение в прошлое прервал официант, сообщивший, что мне можно выпить еще один стаканчик бренди. Я не преминул этим воспользоваться. А потом, слегка шатаясь, направился назад в похожую на пирог комнату. Шатало меня не от выпивки, просто я чертовски вымотался. Пребывание в Нью-Йорке было для меня занятием настолько же утомительным, как, скажем, хождение по комнате с тяжелыми гирями на ногах. Мне было совершенно очевидно, даже после одного-единственного дня, проведенного здесь, что для жизни в Нью-Йорке нужна тренировка. Человеку в моем возрасте и с моим характером прожить один месяц в Нью-Йорке было равносильно участию в двоеборье на Олимпийских играх. Возможно, такой спортивный подвиг и вызвал бы у меня интерес, когда я был помоложе. Но теперь я твердо знал, что для меня Олимпиады уже позади.
ГЛАВА 11
Разумеется, Пейдж все еще спала. Снимая с себя смокинг, я вдруг подумал, что будет просто глупо снова надевать его завтра утром. Будь я человек со здравым смыслом, то, наверное, вернулся бы в «Шерри» и восстановил мирные отношения с Джилл, если бы, конечно, она оказалась там. А потом, наверное, выбрал бы какой-нибудь милый костюм в клетку и спокойненько влез в него утром. Для Пейдж это все не имело бы никакого значения. Она все равно бы, проснувшись, надела свою серебристую норковую шубку и через две минуты снова окунулась в обычную жизнь.
Однако, вместо того чтобы следовать такому разумному курсу, я начал снимать с Пейдж одежду, чтобы она не измялась. Пока я возился с ее свитером, Пейдж внезапно села и стянула его с себя сама. На какой-то миг мне показалось, что она вот-вот придет в нормальное состояние. Пейдж вытянула руки и приподняла свои молодые грудки, а потом упала на спину и снова погрузилась в сон.
Несмотря на весь тяжкий груз Нью-Йорка, который, как мне казалось, навалился мне на плечи и икры, я проспал всего несколько часов. Когда я проснулся, Пейдж лежала возле меня, свернувшись калачиком. Она была теплая и слегка посапывала. У моего изголовья было окно. Я раздвинул шторы, и мой взгляд уперся в грязную кирпичную стену, всего в полутора метрах от окна. Никаких признаков Калифорнии! И тут я вспомнил, что нахожусь на другой стороне континента, совсем не той, которая нужна мне.
Чтобы восстановить ощущение реальности, я немножко посмотрел телевизор. Программа «Сегодня» почти закончилась, когда Пейдж начала проявлять признаки жизни.
– Ты смотришь программу «Сегодня»? – спросила она с недоверием. Пейдж села прямо, откинув назад свои пышные вьющиеся волосы.
– Отвратительная программа, – добавила Пейдж. Я не стал защищать программу, хотя хорошо знал, что в лексиконе Пейдж слово «отвратительно» было просто противоположно слову «превосходно».
Не произнося больше ни единого слова, Пейдж растянулась на мне. Не по причинам сексуальным, как я было предположил, а просто потому, что она явно отдала предпочтение мне, а не матрасу. Очень скоро Пейдж снова заснула. Я не возражал. И где-то в течение получаса слушал передачу и смотрел на волосы Пейдж. Потом она проснулась и начала чихать.
– Это все твои усы, – сказала она. – У меня на них аллергия.
– Никакой аллергии на мои усы у тебя нет, – сказал я. – Просто нечего было засыпать, уткнувшись в них носом.
– А я не согласна, – произнесла Пейдж и посмотрела на меня так, как будто я сказал нечто ужасно глупое. Потом она вылезла из кровати и пошла в ванную. Вернувшись в комнату, Пейдж зевнула, наклонилась над кипой своих вещей, извлекла оттуда колготки и снова зевнула.
– Где это мы, в каком-то отеле? – спросила она рассеянно.
В тот самый миг, когда я увидел, как под колготками исчезают завитки на ее маленьком лоне, я сразу же почувствовал желание. Но как только я протянул руку, Пейдж смерила меня таким взглядом, словно мои представления о жизни весьма и весьма странные.
– Уже слишком поздно, трахаться некогда, – сказала она с оттенком раздражения. – Предполагалось, что я вернусь на Лонг-Айленд еще вчера вечером. Сегодня мать Престона дает бранч.[2]2
Прием пищи в середине дня, объединяющий завтрак и ланч.
[Закрыть] Спорю, лимузина уже здесь нет, – сказала Пейдж, когда оделась. – Ты бы дал мне немного денег. Я имею в виду на такси.
Я дал ей пятьдесят долларов. Пейдж надела свою серебристую норковую шубку и повалилась прямо поверх меня. Раздражение ее исчезло, глаза широко раскрылись, а взгляд был серьезным. Так смотрят дети, еще не совсем пробудившись от сна.
– Я бы могла заглянуть сюда во вторую половину дня, если ты собираешься здесь появиться, – сказала Пейдж.
– Ты только назови час, – сказал я.
Пейдж сказала, что придет в три часа, а прибыла без четверти пять. А в «Шерри», куда я пошел, чтобы отнести смокинг, я нашел записку от Джилл:
«Значит так: я весь день занята. Придумай ч-т-о-н-и-б-у-д-ь новенькое – почему это вдруг музеи для тебя стали скверными? Я знала, что это случится.
Джилл.
P. S. Хотела поблагодарить тебя за сапфир, но тебя здесь не было».
При виде этой записки я ощутил приступ паранойи. Может быть, мы с Джилл больше никогда не будем друг с другом разговаривать, а то и вообще знать друг друга перестанем. Мы ступили на ледник, и перед нами разверзлась трещина, которая сегодня не шире ручейка, завтра может увеличиться до ширины Пятой авеню, а через неделю-две достичь ширины Большого Каньона. И скоро, быть может, мы отдалимся друг от друга на огромное расстояние.
Я сел и написал самооправдательную записку.
«Дорогая Джилл!
Пока ты отсутствуешь, я приложу все усилия, чтобы провести время предельно интеллектуально. Я, конечно же, посвящу много часов музеям и постараюсь распределять свое время как можно разумнее.
Будь осторожна. Именно так – осторожна.
С любовью. Джо».
Записка показалась мне глупой и я выкинул ее в мусорную корзину. Писать хорошие записки я не умел никогда.
Естественно, «Таймс» опубликовал о Джилл восторженный обзор. Для меня было ясно, что теперь фильму Джилл все станут взахлеб давать сверхвысокие оценки. А лет через десять те, кто сейчас эту картину так восхваляют, даже не смогут ее вспомнить, но урон, нанесенный ими, возместить будет нельзя.
Я обедал один и настолько напился, что грызущее ощущение, будто все от меня ускользает, постепенно исчезло. Во вторую половину дня я вернулся в «Алгоквин» и увиделся с Пейдж.
А вечером я немножко выпил в баре у Шерри и рано лег спать, надеясь, что вдруг появится Джилл. Но она в ту ночь не пришла; записок тоже больше не было.
Следующим утром я провалялся в постели допоздна. К концу дня мы с Джилл собирались попасть на самолет, улетавший на побережье. Телефон за весь день так ни разу не зазвонил. Это означало, что все звонки перехватывались на коммутаторе. Наконец я встал и, слегка одурманенный, побродил по комнате. Я думал о Т. С. Элиоте, точнее, об одной известной всем строчке из его стихов: «будет время и убить и творить». В моем же случае времени творить уже не оставалось, возможно, не осталось времени и для того, чтобы убить, потому что для убийства, вероятно, нужно столько же страсти, сколько и для творчества.
Надев на себя что-то клетчатое и свое старое зеленое пальто, я пошел на Пятую авеню. Улица была такой же холодной, как всегда, и, как всегда, битком забита румяными нью-йоркцами. Где-то ближе к центру несомненно находились великие музеи. Однако я бодро повернулся к ним спиной и весело поскакал в «Алгоквин». Там мы с Пейдж вместе пообедали и постарались еще раз трахнуться.
– У тебя дома мне это больше нравится, – сказала потом Пейдж несколько мрачно.
В этот момент мы оба разглядывали кирпичную стену за окном. День был серый, промозглый. Нам пришлось потратить немало усилий, чтобы привести в порядок покрывала на постели. Для нас обоих это было чем-то новым. Дома постельные покрывала нам редко бывали нужны. А у Пейдж в этом отношении был какой-то пунктик, даже если она сама его и не осознавала. Если бы мы были в адюльтере новичками, или если бы чуть больше устали, то нейтральность этой гостиничной нью-йоркской комнаты была бы для нас просто прекрасна. Но Пейдж и я были здесь случайно – еще ни разу на нашем пути не встречались баррикады, подобные этим. Может быть, иногда – козлы для пилки дров, но никогда ничего более серьезного.
– Некоторым нужны ритуалы, – сказал я. Пейдж тупо уставилась на меня.
А я всего-то хотел сказать, что мы оба скучали по дому. Нам не хватало запаха Калифорнии: открытых окон, солнечных бликов на простынях, моих цветов в горшках и пыльных холмов над нашими головами.
– Разве ты забыла? – спросил я. – У нас есть ритуалы. Мы встречаемся у меня в гараже, а там прохладно. А потом иногда мы занимаемся этим наверху и наслаждаемся солнышком. После этого мы плаваем в бассейне – самом маленьком во всем мире. Ты съедаешь половину моих запасов арахисового масла и идешь домой.
– Правда? – спросила Пейдж, и лицо ее просветлело при воспоминаниях о таком приятном ритуале.
– Да-а, это было прекрасно, – добавила она.
Я сразу почувствовал себя лучше, просто оттого, что Пейдж произнесла свое волшебное слово. Я опрокинул ее на подушки и занялся тем, что, по мнению Пейдж, было самым прекрасным. Я начал нежно лизать крохотный бледный язычок в ее лоне. Так длилось десять или пятнадцать минут. Могло бы быть и дольше – мне никогда не удавалось лизать такой язычок и одновременно следить за временем. Тем не менее, сколько бы это ни длилось, наше с Пейдж удовольствие было обоюдным. Пейдж тесно прижала руки к глазам, а мышцы на ее плоском животике резко дергались и дрожали. Я же в это время пытался вызвать в себе хоть какое-то самоугрызение, как будто бы вместо того, чтобы увлажнять сейчас свой нос о плоть Пейдж, я бы мог, допустим, взирать на полотна Джотто или еще кого-нибудь. Однако Пейдж приближалась ко мне несколько раз, а самоугрызение так ни разу и не возникло. Язычок ее лона был такой же солоноватый и такой же скользкий, как мидия. Он был розово-малиновый, как внутренность завитка у раковины. Спустя какое-то время я положил щеку на ее курчавую золотистую шерсть и вытащил из зубов несколько волосков. А Пейдж еще раз погрузилась в короткий сон.
На этом и кончился для меня Нью-Йорк. Когда я вернулся в «Шерри», багаж Джилл уже упаковали, но ее самой не было. Пока я упаковывал свои вещи, раздался звонок в дверь. В комнату вошел Фолсом и начал двигать чемоданы.
– Мы уезжаем, – сказал он таким тоном, будто он – Тонти, передающий поручение для Одинокого Рейджера.
– Не могли бы вы присесть на мой чемодан? – спросил я.
Фолсом нахмурился – просьба показалась ему необычной.
– Зачем? – поинтересовался он.
– Потому что иначе он не закроется.
– Вот что. Меня чуть не уволили, – произнес он, отступая к холлу. Это означает, решил я, что Эйб узнал, что я брал его лимузин. И на чемодан я сел сам.
Когда мы отъезжали, я наблюдал за серыми зданиями Манхэттена. Наблюдал за спешащими пешеходами на тротуарах; некоторые из них слегка отступали назад, в ожидании, когда лимузин проедет мимо. И я вдруг почувствовал почти сожаление, что нет у меня еще одной жизни, которую можно было бы прожить, – наверное, решил я, чтобы стать истинным гражданином Нью-Йорка, понадобилось бы не меньше целой жизни.
И на этот раз водитель был тоже выходцем из Средиземноморья. Он решил, что разумнее поехать через округ Квинз. Настроение мое от этого не улучшилось. Есть определенные улицы и дома, которые вызывают в воображении жизнь обитающих там людей. Возможно, район Квинз мало чем отличался от района Ван-Ньюз, разве что тут было чуть холоднее и не так чисто. Но зато он представлял собой полную противоположность Беверли-хилз. Вместо ровных улиц, зеленых лужаек и новых машин, район Квинз предлагал вам кривые улочки и полное отсутствие лужаек; скверно покрашенные – как старые шлюхи – здания и автомобили в таком состоянии, будто все они соревновались в гонках на уничтожение.
На переднем сиденье разместился Фолсом. Он посасывал губу, что делал всегда. На широком заднем сиденье я был один. При полном отсутствии между нами каких-либо человеческих контактов, наша совместная поездка напоминала перевозку трупа в катафалке. Я твердо решил, что больше никогда никуда не поеду: я был совершенно выбит из колеи. Когда куда-нибудь едешь, это значит, что ты перетекаешь из одной жизни прямо в другую. Кого-то, возможно, это и стимулирует, но меня это лишь сбивает с толку. Такая перемена увеличила возможность выбора, но таких возможностей у меня и до того было предостаточно.
В аэропорту, приближаясь к выходу на посадку, я увидел из окна огромный белый Боинг-747, который ждал меня и еще несколько сотен пассажиров. В тот самый момент, когда я изо всех сил пытался заставить себя быть любезным с Оуэном Дарсоном, я увидел Джилл. Она стояла рядом с Мартой у какой-то бархатной веревки. На Джилл был тот самый белый брючный костюм, в котором она летела вместе со мной в Нью-Йорк.
– Смотрите-ка, он возвращается, – сказала Марта, когда я к ним подошел. – А мы подумали, может быть, вы нашли себе на Востоке работу.
Тон, каким Марта произнесла эту фразу, был куда хуже самих слов. Кроме того, она смотрела на меня как-то искоса, и оттого глаз ее не было видно, но зато дико выделялись бирюзовые линии макияжа вокруг них. Я уже почти забыл, что Марта – страшней войны, но сейчас вернулся к действительности при виде ее скунсового парика, бирюзовых век и отвратительно толстого слоя помады.
– Пойди и трахнись сама с собой, Марта, – сказал я, возвращаясь к калифорнийскому стилю разговора.
Слово «ненависть» было слишком слабым, чтобы передать то чувство, которое вызывала у меня Марта. Точно так же оно не могло выразить и ее отношение ко мне.
Джилл взглянула на Марту и на меня, неодобрительно покачала головой и взяла меня под руку.
– Пока, Марта, спасибо, – сказала Джилл и повела меня в самолет.
ГЛАВА 12
Мы снова оказались в изящном воздушном салоне. И нам снова предлагают орешки. Мне подали первый, но далеко не последний бокал мартини с водкой. И все это в полном молчании: Джилл явно давала понять, что ее покоробила моя грубость по отношению к Марте.
– Ладно, я извиняюсь, – сказал я. – Ненавижу ее! Если бы только она могла, она бы сделала все, чтобы меня уволили, чтобы я подыхал с голоду. Я ее всегда ненавидел. Ты ее не изучила так хорошо, как я.
– Ты выглядел бы гораздо более достойно, если бы просто ее проигнорировал, – сказала Джилл. – В конце концов, счастья у нее нет.
– О Господи! – сказал я. – О Боже милосердный! Ты хочешь сказать, что я нагрубил несчастному человеку? Разумеется, есть люди, которые сохраняют прекрасные манеры и достоинство даже в несчастье, но ведь для этого надо, как минимум, такие манеры иметь.
Джилл сжала руку в кулачок, но бить меня им не стала. Она просто выглядела обиженной.
– Меня не удивляет, что ты грубишь Марте, но я никогда не думала, что ты будешь грубить мне, – сказала она.
С минуту я не спускал с Джилл глаз. Казалось, она не так уж и изменилась. А все то, что я себе о ней вообразил, возможно, было игрой больной фантазии. Может быть, она никуда от меня и не ускользала.
– Извини меня, – сказал я.
Мы долго смотрели друг на друга и не стали перегружать словами и без того сложную ситуацию. Думаю, Джилл с благодарностью восприняла мое извинение. И как только тусклое солнце начало скрываться в облаках над восточным побережьем, наш большой белый самолет оторвался от земли. Я бросил последний взгляд на серые башни Нью-Йорка. Потом мы взвились вверх, в сверкающий хрустальный воздух. Основания у облаков были мрачными, а верхние их слои искрились блестящей белизной. Они были еще белее, чем наш самолет. Яркий голубой воздух настроил меня на более дружелюбный лад.
Джилл смотрела в окно. При всех нередких у нее приступах резкости, она была удивительно утонченной женщиной, настолько утонченной, что иногда с ней было просто невозможно общаться, если только об этом задуматься. Взгляд ее глаз, очертания рта выражали огромный интеллект, развитое самосознание и отлично сдерживаемые эмоции. Все это проявлялось в такой степени, что временами, когда я замечал этот ее взгляд, устремленный в никуда, меня переполняло чувство любви и душевного трепета.
Время от времени Джилл посматривала на меня, но при этом не произносила ни одного слова. А глаза ее говорили: «Ну ладно, скажи что-нибудь, не жди ничего от меня». Люди, которым для дружбы требуется стабильность отношений, связей или еще что-то такое же постоянное, эти люди никогда не могли быть друзьями Джилл Пил. И вот теперь мы сидим здесь с нею – знакомые уже лет пятнадцать и добрые друзья лет восемь-девять. Мне шестьдесят три, Джилл – тридцать семь. Можно было бы сказать, что мы оба – люди зрелые, устоявшиеся, и все такое. И тем не менее, какое-то время и она, и я боялись произнести хоть одно слово. Дружба тоже поддается разрушению и ее можно уничтожить так же быстро и так же окончательно, как и любовь. Разрушить нашу дружбу не хотелось ни Джилл, ни мне. И это молчание скрывало бурлившие в нас эмоции так же, как клубящиеся вокруг облака окутывали врезающийся в них самолет. Появилась высокая, крепко стоящая на ногах стюардесса со столиком, уставленным икрой, крекерами и паштетами.
К счастью, нам помогло расслабиться яркое небо. Я взял немного икры, Джилл положила себе паштету. За пределами Аллеганских гор облака начали редеть, и я увидел, что мы выходим на солнечный закат. Скорость полета в этот момент совершенно очевидно равнялась обороту земли. Где-то далеко внизу промелькнули очертания оранжево-золотистого леса – как всплеск вечера на осенней земле.
– Как это мы вдруг потеряли друг друга? – наконец отважился я.
Джилл повела плечами.
– Я была занята, и ты тоже, – сказала она. – И ни тебе, ни мне не хотелось быть в одной компании.
– Ничего страшного; можно сказать, что во всем виновата твоя премьера, – сказал я. – Ведь не каждый же день у нас бывает премьера всемирного масштаба.
– Верно, – сказала Джилл. – Не сомневаюсь, что именно моя премьера дает тебе право три дня не слезать с очередной бабы.
А вот это уже чересчур, подумал я. Конечно, в какой-то степени, этот выпад Джилл был блестящим. Сделав его, Джилл продолжала спокойно есть свой паштет.
– Ради всего святого! – взмолился я. – Почему это ты так враждебно ко мне настроена? Ты никогда еще такой не была!
– Ерунда! Просто у меня состоялась премьера, – хладнокровно произнесла Джилл. – Мы, знаменитости, славимся своей жестокостью. Однако ты ничуть не менее враждебен, а ведь ты – не знаменитость. Может быть, ты сам мне это объяснишь?
– Я ни чуточки не враждебен, – сказал я, хотя на самом деле враждебность по отношению к Джилл у меня все время возрастала. Тон Джилл приводил меня прямо-таки в ярость.
– Ты бы мог мне сказать, что привез с собой в Нью-Йорк свою подружку, – сказала Джилл. – Конечно, я сама могла бы додуматься, что так и будет; но я не додумалась. И тебе совсем ни к чему все время мне напоминать, какая я наивная.
Я почувствовал некоторое облегчение. Мужчины порой перестают на какое-то время быть мужчинами и занимают нейтральную позицию, но женщины никогда не перестают быть женщинами. На мой взгляд, постоянно быть женщиной – занятие утомительное, по если это их и утомляет, то они этого не показывают.
– И только из-за этого ты и бесишься? – спросил я. – Я ничего такого не организовывал. Я так до сих пор и не знаю, каким образом Престону удалось ее привезти. Она вообще собиралась на озеро Taxo. Я даже представления не имел, что она в Нью-Йорке, пока не пошел в кафе «Элен». И когда я ее увидел за тем столом, для меня это было просто шоком, поверь мне.
– Ты его достаточно спокойно пережил, – сказала Джилл. – Шок был легким.
Оказалось, чувство облегчения было несколько преждевременным. Я считал, что Джилл терзалась из-за нашего недопонимания. Стоит все объяснить, и снова воцарится гармония и симпатия, верно?
Неверно. Неправильно. Женщины – это те же адвокаты и палачи, – их больше интересует сам процесс следствия, нежели его результаты. Объяснения, разумеется, могут составлять часть следствия, но на его результат они влияют редко.
– Джилл, это портит мне пищеваренье, – сказал я. – Я ничего не планировал. Пейдж просто мне подвернулась, вот и все. Откровенно говоря, мне казалось, что ты очень занята, и мне даже и в голову не пришло, что ты заметишь мое отсутствие.
До этой самой минуты я даже и не знал, что мое отсутствие б-ы-л-о замечено. Джилл покачала головой.
– Ты преподнес мне самый милый подарок из всех, которые я вообще получала за всю свою жизнь. И как же ты не мог догадаться, что мне захочется прийти домой и тебя за пего поблагодарить? Если я разговаривала с Оуэном, это еще ничуть не значило, что я позабыла про э-т-о. Я не собиралась болтать с ним всю ночь, не собиралась тут же выскочить из комнаты и побежать с ним трахаться. А именно это ты и подумал.
– Пожалуй, я заслуживаю расстрела на месте. Но ирония ситуации в том, что Пейдж побежала за своей травкой и единственное, чем я мог себя занять, так это посидеть в фойе «Алгоквин» за рюмкой коньяка. Ты бы могла туда прийти. Отличное место!
– Прекрасно. Значит, ты не слезал с бабы не три дня, а всего два с половиной, – сказала Джилл. – Несколько лучше, чем я думала.
Но тон ее был вполне мирным. Наверное, она уже насосалась моей крови. Теперь в ее взгляде появилась даже некоторая нежность. Я очень неуклюже повернулся, чтобы ее поцеловать. Объятье наше получилось не совсем удачным только потому, что ремень безопасности давил мне на живот.
На пути к восстановлению дружеских отношений нам пришлось преодолеть несколько долгих, враждебных пауз. Самолет уже почти долетел до Миссисипи. По сравнению с моментом нашего вылета, солнце сейчас было не намного ниже, но оно увеличилось в размерах и стало более золотым.
– Что дернуло тебя купить мне тот сапфир? – спросила Джилл. – Ведь ты же не богач.
– Просто подошло его время, – сказал я.
И мы, как добрые приятели, обсуждали мой поступок почти весь наш полет над Западом, в данном случае, благодаря солнцу, буквально над Золотым Западом. Казалось, солнце неподвижно висит в нижней четверти неба. Оно придавало золотой оттенок снежным Скалистым горам и простиравшейся за ними розовато-лиловой, темно-красной пустыне. Я здорово наелся, а Джилл ела мало. Мимо нас в задумчивости бродили наши соседи по отсеку для первого класса. Они вели разговоры о Лас-Вегасе, Байе, Акапулько и других южных местах.
В течение часа мы были оба счастливы. Джилл поведала мне о своих званых обедах, о сделанных ей предложениях, о своих приключениях. Однако она ни разу не упомянула Оуэна Дарсона и ни словом не обмолвилась о той ночи, когда ее не было в отеле. Конечно, мне и неразумно было бы об этом говорить. Я ведь тоже не очень-то распространялся о том, чем занимался с Пейдж. Мы с Джилл как вместе в Нью-Йорк уезжали, так теперь вместе и возвращались – более или менее вместе, конечно, – а все остальное, честно говоря, особого значения для нас не имело.
На самом-то деле, вместе мы были скорее менее, нежели более. У Джилл появились от меня секреты, у меня же от нее не было никаких. В нашей профессии всегда принято говорить «более или менее», или же «в каком-то смысле», или просто «как бы то ни было». Иногда мне кажется, что «как бы то ни было» надо сделать истинным девизом Голливуда. Я полагаю, эти слова следует написать на бортах надувного дирижабля «Славный год», а потом укрепить его на канатах перед отелем «Беверли-хилз», чтобы он нам всем постоянно напоминал о бренности нашей жизни.
По мере того, как снижался самолет, понизился и мой дух. Джилл напрочь замолчала. В конечном счете, нам не удалось продержаться столько же, сколько продержалось возле нас солнце. Лишь где-то над прибрежными горами оно оставило нас и, перевалив наконец через хребты, мы оказались погруженными в туманные сумерки, отливавшие пурпурным цветом на горных склонах. Такие люди, как я, обычно испытывают параноидальный страх перед спуском с высоты. Я, правда, мало об этом беспокоился, но лишь потому, что привык придумывать для себя совсем другой конец—какой-нибудь совершенно неожиданный, случайный, и, разумеется, безболезненный. Я начал готовить себя к такой абсолютно непредвиденной смерти с тех пор, как мне стукнуло шестнадцать. А то, что за все прошедшие с тех пор долгие годы я, можно сказать, и пальца-то не порезал, на моем столь странном ожидании смерти никак не отразилось. Наступит день, и меня унесет с этой бренной земли, каким образом – не ведаю: то ли меня бросит на скалу большая волна и я превращусь в идиота, то ли выскочит из скейтборда подшипник и попадет мне прямо между глаз, убив меня наповал. Стравинскому удалось избежать скейтбордов, но вряд ли я окажусь столь же везучим. Естественно, я все равно ничего бы не почувствовал. Что-нибудь обязательно должно будет случиться, и совсем скоро, только пусть это произойдет мгновенно, лишь бы миновали меня импотенция, старческое слабоумие, одиночество, артрит и скверный запах изо рта.
Мы спускались с небес в туманные грохочущие сумерки Лос-Анджелеса. Под нами сверкающими злобными змеями извивались автотрассы. По мере приближения к земле, я вдруг в какой-то момент перестал верить в собственные фантазии. Возможно, мне уготована отнюдь не внезапная смерть. Возможно, меня ждет самая обычная старость. Поездка в Нью-Йорк была явной ошибкой. Сколько людей на недельку уезжает из дому, возвращается и снова спокойно входит в обычное русло своей обычной жизни. Таков самый нормальный ход вещей. Будучи когда-то нормальным, я сам поступал точно так же. Но на сей раз все было по-другому. Жизнь моя казалась такой же неустойчивой, как декорации в кино. Не успеешь на две минутки отвернуться, как кто-то уже подцепил эти декорации к трактору и тащит их на другой конец съемочной площадки. Так что жизнь моя могла в любой момент рухнуть в неизвестность, потому что не было в ней надежды, которая, подобно цементу, скрепляет кирпичики любой жизни.
Я совсем не хочу сказать, что я жил в полном отчаянии, как герои трагедии. Отнюдь нет! Отчаянию в моей жизни места не было. Не было у меня никакой боли, не было даже особой грусти. Однако где-то на жизненном пути я утратил надежду. Все, что я делал, было повтором; не было сил на что-нибудь новое. Пейдж в подобной ситуации быстро побежала бы танцевать. И я бы не смог ее остановить, да, наверное, даже не стал бы и пытаться. Всего вероятнее, она будет у меня в жизни последней. Пейдж была прекрасна, хотя сама она этому никогда бы не поверила. И я сомневался, что сумею приспособиться к кому-то другому. Б-а-с-т-а! Хватит трахаться. Пусть стебель увядает.