355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Леонтий Раковский » Изумленный капитан » Текст книги (страница 22)
Изумленный капитан
  • Текст добавлен: 10 сентября 2016, 15:00

Текст книги "Изумленный капитан"


Автор книги: Леонтий Раковский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 25 страниц)

II

Возницын уже около года сидел в Синодальной Канцелярии, а дело никак не подвигалось. За все время его только раз допрашивали и то на второй день заключения. Допрашивал сам секретарь Синодального Казенного Приказа, лысый Протопопов. Он спрашивал, зачем Возницын езживал с Борухом Глебовым за рубеж и зачем, оставив православную веру, перешел в иудейский закон.

Возницын отвечал, что веры он не менял. Но сказать, что за рубежом не был ни разу – боялся: тогда начнут выпытывать, а зачем жил в Смоленске? Он не знал еще, успел ли Афонька предупредить в Путятине или нет, и боялся как-либо навести на след Софьи. Возницын солгал, что ездил за рубеж. Он назвал все местечки, которые помнил по ту сторону рубежа – Дубровну, Ляды.

У секретаря после этого признания Возницына заблестели глаза.

– Пиши, пиши! – погонял он белобрысого канцеляриста Морсочникова.

– А по какому делу езживал за рубеж? – спросил он.

– Лечиться. Слыхал я, что в Польше есть весьма искусные лекари.

– А чем же ты болен?

– Бывает у меня болезнь на подобие великого беспамятства и обморока, – бросил вперед на всякий случай Возницын.

Он не забывал того, что исключен из армии за «несовершенным в уме состоянии».

Возницын с неделю провалялся в колодницкой избе, извелся, обовшивел, немытый и нечесанный. Единственным утешением было то, что в «бедности» его не забывал верный друг Афонька. (должно быть «Андрюша» – прим. Marina_Ch) Он приносил Возницыну поесть и не переставал уговаривать бежать. Устроить побег из колодницкой избы было довольно легко.

Возницын упорно стоял на своем: «Мне бежать нечего, я ни в чем не виновен».

Через неделю Возницына перевели из колодницкой избы в чулан при самой Канцелярии и заковали в ножные железа. Он сидел в чулане один-одинешенек. Здесь было не так грязно, как в колодницкой избе. Но бежать отсюда было труднее: в дверях день и ночь стоял на карауле солдат.

От солдата Возницын осторожно выведал, что кроме него в отдельном чулане содержится еще один колодник, какой-то старик нерусской нации. Сомнений не было – это Борух.

На душе у Возницына отлегло: значит, Афонька успел предупредить Софью.

Затем, через месяц, уже летом, солдат как-то сказал, что привезли еще одного колодника, дворового человека. Из описаний солдата Возницын понял: наконец взяли-таки и Афоньку. Но и это не встревожило Возницына – он ждал ареста Афоньки: ведь, Алена так не любила его денщика!

Возницын был вполне уверен в том, что все его дело кончится благополучно. Он жалел лишь об одном – зря уходит время! Жалел, что где-то, на чужой стороне, тоскует бедная Софья.

Он целые дни лежал на своей соломе, глядя в потолок. Думал о Софье, вспоминал все их знакомство, всю любовь с самого начала. Представлял, что в это время делает предприимчивая тетушка Помаскина.

Дни, в начале тянувшиеся так медленно, теперь летели незаметно, похожие один на другой.

Прошла зима. В маленькое, еще слюдяное оконце чулана все чаще и чаще заглядывало солнце. За окном сразу стало шумнее – шла весна.

Возницын оброс жиденькой, нелепой бороденкой, посерел от целодневного сидения в чулане.

Однажды в чулан вошел белобрысый, гнусавый Морсочников с каким-то сержантом Семеновского полка. Сержант глядел исподлобья, волком.

– Собирайся, поедешь в Питербурх! – прогнусавил с порога Морсочников.

Сборы у Возницына были недолгие – поднял с полу лежавший в изголовьи старый полушубок, взял измятую, вывалянную в соломе и пыли епанчу и, гремя кандалами, пошел из чулана.

От света и весеннего воздуха сжало виски, сладко закружилась голова, как тогда в Никольском, когда он впервые вышел после горячки на крыльцо. Возницын ухватился за дверной косяк и стоял.

– Ступай, ступай, неколи тут мешкать! – толкнул его сзади сержант.

На дворе ждали четыре ямские подводы и при них крепкий караул – четыре солдата того же Семеновского полка.

Возницыну велели сесть в первую подводу и не оборачиваться. Ему и так не хотелось ни на что смотреть, кроме весеннего чистого неба. Он жмурился от солнца, улыбался свету и теплу. Да и чего оборачиваться! Легко было догадаться: сейчас выведут Боруха и Афоньку.

Сзади послышались шаги – сержант вывел еще кого-то. Колодник шел тихо, не гремел кандалами.

– Куды садиться? – спросил знакомый борухов голос.

В нем не было всегдашнего спокойствия и медлительности. Голос был торопливый, испуганный и какой-то надтреснутый.

Через минуту раздался другой – звонкий, бодрый:

– Эй, зипун, седелка у коня съехала! Аль не видишь?

– Садись, садись, не разговаривай! – крикнул сержант.

Возницын улыбнулся: Афоньку всюду, даже в «бедности» узнаешь!

Угрюмый сержант сел рядом с Возницыным. К подводе подошел сам лысый секретарь Протопопов.

– Не забудь же заехать в Тайную Канцелярию – там ждут!

– Помню, – сумрачно ответил сержант.

Подводы тронулись.

Возницын ехал с непокрытой, взлохмаченной головой. О треуголке, его, отнятой у него, перед тем как вести в колодницкую избу, все забыли. Возницын и сам вспомнил о ней только тогда, когда уже выехали со двора. Пожалуй, так, с непокрытой головой, ему было лучше – весенний ветерок приятно обвевал голову.

Когда они подъехали ко двору, где помещалась Тайная Канцелярия, их ждала целая вереница телег. Возницын насчитал восемь подвод. Подводы были пусты – на одной лежало что-то завернутое в ряднину, на передней телеге сидела румяная, чернобровая баба в нагольном распахнутом тулупе. Тут же стояло трое солдат, видимо сопровождавших эти подводы.

– Кривошеин! – крикнул сержант. – Кормовые и прогонные получил?

– Нет еще, – отозвался один из солдат, балагуривших с чернобровой бабой.

– Дурак! – со злости бросил сержант.

Он вылез из телеги и пошел к дому.

Когда сержант ушел, ямщик обернулся к Возницыну и, показывая кнутовищем на восемь телег, стоявших впереди, сказал недовольно:

– Вот гляди: почитай, порожнем едут! А тут по-трое на телегу насажали!

– А кого они везут? – спросил Возницын.

– Везут во дворец царице – гусли, бабу каку-то посадскую – язычливая, трещит без умолку ровно сорока, да вон у Прохора на возу сидит солдат, держит в руке бутыль. В той бутыли налито с чарку, не больше, деревянного масла.

– А это зачем? – удивился Возницын.

– Сказывают, царице на лекарство. Из Успенского монастыря, что в Ново-Александровой слободе, взято из лампадки, которая горит денно и нощно над гробом инокини-царевны. Какая ж это кладь? У них на восемь подвод – шесть человек, а у нас на четыре – одиннадцать седоков! Разве ж это по совести?

Угрюмый сержант вышел на крыльцо.

– Кривошеин, трогай, поехали! – крикнул он.

Весь длинный обоз с гуслями, бутылкой целебного деревянного масла, говорливой сорокалетней бабой и несчастными колодниками тронулся с места.

Проезжая мимо дома Тайной Канцелярии, Возницын глянул на окна. В одном из них на Возницына смотрело востроносое, без подбородка, курье личико князя Масальского. Встретившись глазами с Возницыным, он шарахнулся от окна вглубь комнаты.

Возницын презрительно отвернулся.

III

Солдаты, сидевшие на лавке по обеим сторонам Возницына, вскочили.

– Идет! – испуганно шепнул один из них, поправляя багинет. – Вставай!

Возницын поднялся, бренча ножными железами.

Будучи кавалергардом, Возницын не раз видал во дворце страшного начальника Тайной Канцелярии, при одном упоминании имени которого трепетала вся Россия. И теперь он издалека узнал эту высокую, поджарую фигуру, это длинное, лошадиное лицо с прямым, толстым носом и широким, всегда плотно сжатым ртом.

Несмотря на свои шестьдесят восемь лет, Ушаков шел ровной походкой старого, вымуштрованного военного служаки. Рядом с ним, развевая просторные полы черной рясы, шагал русобородый, средних лет, монах. Лицо у него было курносое, мясистое, бабье; из-под высокого клобука смешно глядели маленькие, хитрые глазки.

Они прошли, даже не взглянув на Возницына и солдат. Монах что-то рассказывал Ушакову.

Возницын хотел было снова сесть на лавку, но из передней светлицы, у двери которой они сидели, высунулась чья-то голова.

– Ведите колодника!

Возницын пошел к двери.

В небольшой сводчатой светлице было два канцеляриста. Один стоял у стола, что-то поспешно разыскивая в бумагах, второй – сидел и чинил перья.

– Это кто? Архимандрит Никодим Новоспасский из Москвы? – вполголоса спросил тот, который чинил перья.

– Нет, это соловецкий Варсонофий, – ответил другой и, захватив кипу бумаг, обернулся к солдатам, стоявшим с Возницыным у порога.

– Пойдем! – кивнул он, открывая дверь в соседнюю светлицу.

Возницын вошел вслед за ним.

Эта светлица была несколько просторнее передней, но также в одно окно. Стол, покрытый красным сукном, и стулья для судей и писцов, стояли у самого окна. Большая часть светлицы была отведена хозяйству заплечного мастера.

Сердце упало у Возницына, когда он увидел дыбу, веревки и в старых кровавых пятнах бревно.

Молодой миловидный мужик, стриженный в скобку, в кумачовой рубахе, стоял у печки.

Возницын перевел глаза на сидевших за столом. Курносый архимандрит пристально смотрел на него. Ушаков, скривившись, чесал пальцем голову, приподняв неряшливо вычесанный парик. Будто не смотрел на Возницына, но чувствовалось – осматривает его не хуже архимандрита.

Возницын стоял, облизывая пересыхающие губы. Колени подгибались, дрожали.

– Один можешь итти! – сказал Ушаков, кивнув солдатам.

Солдат, ближе стоявший к двери, вышел из светлицы.

– Ну что, ваше преподобие, начнем, благословясь? – обратился к архимандриту начальник Тайной Канцелярии.


* * *

Пот градом катился с Возницына. Уже четыре часа подряд его допрашивали вдвоем – начальник Тайной Канцелярии, генерал Ушаков и член Святейшего Синода, архимандрит Соловецкого монастыря Варсонофий. Допрашивали хотя и «под лишением живота», но пока-что все-таки без «пристрастия».

Возницын слышал, как палач, сидевший сзади него на лавке, потихоньку зевал в кулак от безделья.

Возницын стоял на том показании, которое он дал в Москве при первом допросе: в иудейский закон не переходил, а за рубеж ездил для лечения от болезни. Он старался ни одним словом не выдать себя – что сидел в Смоленске только ради Софьи. Он не знал, где Софья и что с ней.

Возницын содрогался при одной мысли о том, что и Софья могла бы очутиться в этой ужасной светлице, в которой каждый шаг полит слезами и кровью.

Сначала для допроса вызвали свидетелей – Алену, тетушку Помаскину и содержащегося под караулом Афоньку.

Афонька и тетушка Анна Евстафьевна в одно слово говорили о том, что Возницын был не в полном уме. Словоохотливый Афонька, очутившись в Тайной Канцелярии, хотя и попридержал маленько свой язык, но все-таки не забыл рассказать о том, как барин чуть не заколол клинком Галатьянова, повторил все то, что рассказывал тогда майору.

Помаскина же утверждала, что у Возницыных изумление в роду.

Совсем иное говорила Алена.

Когда она вошла в светлицу, Возницын отвернулся – он без отвращения не мог ее видеть. Алена, смущенная и испуганная, стояла перед судом. Краска заливала все ее лицо и шею. Руки тряслись и голос дрожал, но был полон злости.

Во всех ответах на вопросы, которые задавали ей Ушаков и архимандрит, Алена топила мужа. Она клялась, что Возницын давно потерял крест.

– Еще когда в горячке лежал, я увидала: не носит креста! К иконам непочтителен был! Сымал свою икону Александра Свирского, рядом стоял на божнице мой образ Константина и Елены, – так он нарочно сбросил его на землю!

– Лжешь! – крикнул, не сдержавшись, Возницын.

Ушаков только опустил углы рта и покосился на Возницына.

Возницын умолк.

Алена продолжала наговаривать на мужа. Она клялась, что никогда не видала его в беспамятстве.

– Ево родная сестрица, Матрена, вдова адмирала Синявина, обнесла безумством и пьянством. Оболгала напрасно. Хочет через то меня разорить.

Возницын видел – эта статья была Алене во всем деле горше всего.

Наконец ввели «совратителя», Боруха Лейбова. Его густая широкая борода была белее снега. Большие уши оттопырились еще больше. Бескровные губы что-то шептали. Борух шел свободно – он был без кандалов. Куда девалась его размеренная, неторопливая речь! Борух говорил дрожащим, испуганным голосом, говорил быстро, брызгаясь слюной и жестикулируя, мешал русские и польские слова.

Возницын больше всего боялся Боруха: а вдруг старик помянет Софью! Но, видимо, о Софье Борух сейчас не думал. Его спрашивали о другом: как он познакомился с Возницыным, о чем говорил с ним, не совращал ли его в иудейство?

Борух клялся в своей невиновности.

– В наш закон его никто не принял бы. У нас заборонено принимать. И как пан Возницын мог бы стать иудеем? Ему надо же было бы ведать все наши шестьсот тринадцать законов! Их треба было б выучить на память!

– А где напечатаны эти шестьсот тринадцать законов? – спросил Ушаков.

– В Библии, – ответил архимандрит.

– Какое там, в Библии! – обозлился Борух. – Совсем не в Библии! Напечатаны оны в еврейской книге «Махзор», по которой мы молимся в нашу пасху и зеленые свята, по-вашему – в неделю Пятидесятницы. И каб выучил шестьсот тринадцать законов, все равно ни в Польше, ни в Литве принять в наш закон не то что Возницына – никого не могут! – горячился Борух.

– А где могут? – спросили одновременно и Ушаков и архимандрит.

– Только в Амстердаме.

– Почему?

– Так постановлено от наших статутов.

– Ты по-еврейски читать умеешь? – спросил у Возницына архимандрит, когда Боруха увели.

– Весьма мало. Только литеры, а не слоги.

– У кого учился литерам?

– В малолетстве еще, учась у иноземца Густава Габе, который содержал у иноземца ж, купца Франца Гиза, школу немецкую и латинскую.

Архимандрит переглянулся с Ушаковым, но ничего не сказал: немцы до сих пор были в чести.

– Так. По-еврейски в малолетстве учился читать – и то не забыл! Морскую же науку восемь лет долбил и уже в зрелых летах, а в службе ее императорского величества оказался несведом? Это почему ж?

Широкий рот Ушакова расползся в ехидную усмешку.

– У меня болезнь наподобие беспамятства… – начал Возницын.

– Слышали! – махнул рукой Ушаков. – Жена-то что говорит про твое беспамятство?

– А надпись кто здесь на «Следованной Псалтыри» учинил? – схватил со стола книгу архимандрит:


«Кто праздников господских разбирает, тот часто гуляет»

– прочел он.

– Кто это писал?

– Я, – потупился Возницын. – Будучи еще в несовершенных летах, в Морской Академии.

– У тебя все в несовершенных летах! – кричал архимандрит.

– Погоди, ваше преподобие, – спокойно удерживал его Ушаков. – Так, говоришь, в несовершенных летах? – усмехался он. – Ну, а крест как утерял, почему ж не купил новый? То, ведь, в прошлом годе было? А?

– Не успел купить. От своей простоты и неразумения… – отвечал Возницын.

– А из Псалтыри кто листы вырвал? Вот погляди! – не оставляя книги, продолжал архимандрит.

– Я не рвал листов. Такую купил в рядах…

– Врешь, врешь, бесов сын! – кричал архимандрит. – С нехристем спознался, совесть потерял! Почему он тебе так дорог оказался, жид этот, а? Почему не гнушался с ним ясти и пити?

– Потому, что у пророка Захарии в осьмой главе сказано… – начал было Возницын.

– Знаем без тебя, что там сказано! Нас не учи! – ударил по столу ладонью архимандрит. – Коли так во священном писании сведом, был бы попом!

– Ваше преподобие, – сказал, слегка улыбаясь, Ушаков. – Мы достаточно поработали, не грех и пообедать. Пойдемте!

Ушаков поднялся.

Архимандрит встал и, с ненавистью глядя на Возницына, сказал:

– А брада почему не стрижена и власы растишь, аки назарянин?

– Я уже без малого год сижу. За такое время у младенца борода вырастет, не токмо что, – сказал Возницын.

Архимандрит затрясся от злости. Он хотел что-то еще сказать, но Ушаков потащил его из светлицы.

– Пойдем, пойдем! Мы еще с ним потолкуем. А вы, ваше благородие, посидите тут! – обернулся он к Возницыну. – Пригласили бы и вас на трактамент, так вы же христианской пищи сейчас не вкушаете, не так ли? – сказал Ушаков.

Возницын молчал.

– Такому гаду надо давать, как у нас в Соловках тем, кто в Корожне сидит, – яшную кашу с китовым семенем да вина десятую часть красоули, примешивая табашного порошку… – сказал, оглядываясь, архимандрит.

– У вас еще сытно едят! – смеялся Ушаков.

IV

„Надлежит судье оных особ, которых к пытке приводят, рассмотреть и усмотри твердых, бесстыдных и худых людей, жесточае; тех же кои деликатного тела и честные суть люди, – легчее…”

(Артикул воинский).

Возницын очнулся. Он лежал ничком, безжизненно распростертый на рогоже. От долгого лежания в одном положении – на животе – тело затекло. Хотелось перевернуться, но об этом страшно было даже и подумать: после дыбы и кнута все нестерпимо болело – вывернутые из плеч руки и израненная, исхлестанная кнутом спина. Рубашка прилипла к запекшейся крови – малейшее движение причиняло невыносимую боль. В плечах дергало, руки, дважды вывернутые и грубо вправленные палачом, ныли.

Ушаков не посмотрел на то, что Возницын – шляхтич и «деликатного тела», пытал как самого отпетого и притом «худого» вора.

Возницын лежал так, как его, полуживого, приволокли из застенка и бросили, – оборотясь лицом к стене. Пересиливая боль, он с великим трудом оторвал от рогожи тяжелую голову и повернул ее к окну.

В узкое окно лился бледнозеленый свет прозрачной белой ночи.

Возницын лежал и вспоминал весь ужасный прошедший день.

То, чего он так боялся и в то же время почему-то хотел испытать, свершилось: его допрашивали «с пристрастием», два раза подымая на дыбу. Он все уже испытал, через все страдания уже прошел. Ему вспомнилось искаженное злобой, мясистое, бабье лицо соловецкого архимандрита и лошадиное, ехидно улыбавшееся – Ушакова. Язвительная улыбка спокойного, поседевшего в допросах начальника Тайной Канцелярии была омерзительнее откровенной злобы архимандрита.

Но не это ужасало Возницына. Не жестокая, незаслуженная пытка, а другое. Он не мог без содрогания вспомнить сейчас, что не вынес нестерпимой боли. Палач, четырнадцать раз бивший кнутом так, что каждый удар ложился на новое место, пятнадцатый раз (должно быть, по приказу Ушакова) полоснул по старой, кровоточащей от прежних ударов ране. Возницын, впервые за всю пытку, вскрикнул от ужасной, все затмевающей боли. И тогда-то, в беспамятстве, у него вырвалось:

– Я скажу!

И он сказал, что в первом допросе в Москве – солгал: за рубеж вовсе не ездил.

Не успел он произнести последние слова, как страшная мысль пронзила его:

– Что же это я? Ведь, я выдаю Софью.

Он потерял сознание не столько от боли, как от этой мысли.

Возницына опустили вниз. Окатили холодной, пахнущей болотом, невской водой. Палач вправил вывернутые руки, и его вновь, во второй раз подняли на дыбу.

Еще удар. Другой. Третий.

– Ездили за рубеж? – откуда-то снизу, как из преисподней, доносится хриплый бас Андрея Ивановича Ушакова.

Но уже вернулось всегдашнее упорство. Закушенные до крови губы, – чтобы не кричать, не вымолвить ни слова, – чуть разжались:

– Ездил! В Москве сказал правду. Давеча солгал. Не стерпя розыску! Ездил!

Потом снова: ужас, боль – и провал.

…Он снова стоит перед столом, за которым ухмыляется лошадиным оскалом Ушаков и курносый архимандрит.

Палач вдевает руки Возницына в хомут. Сейчас подымут.

Записывали его слова «с подъему», потом – «с пытки», теперь будут «с огня».

Сухие горящие веники больно жгут спину, жгут руки, жгут всего…

Больше терпеть нет сил. Какой-то голос упорно шепчет:

– Скажи «слово и дело»! Скажи, что все ложь, что сидел в Смоленске ради Софьи, ради беглой девки графа Шереметьева!

– «Слово и дело!» – кричит он изо всех сил и – просыпается.

Зеленоватый, странный свет льется из окна в комнату.

Холодный пот выступает на лбу. Это был сон, но он все-таки сказал, произнес эти слова. Сейчас загремит засов, войдет караульный солдат. Потащит в пыточную светлицу…

Кровь стучит в висках.

Возницын прислушивается: где-то гремит колотушка ночного сторожа. Под самым окном надрываются, стонут лягушки. Из-за двери раздается храп – караульный солдат сладко спит, прислонившись спиной к двери и не слышит того, что в тяжелом сне еле шепчет искусанными губами колодник.

Радость захлестывает Возницына: никто не слыхал! Он не выдал Софьи!

Шестая глава
I

– Погоди, Аленушка, я – грязная, пыльная с дороги! Дай, умоюсь! – говорила Настасья Филатовна Шестакова Алене, выбежавшей ей навстречу.

Но Алене не терпелось – хотелось поскорее послушать, что будет рассказывать Шестакова, обернувшаяся из Питербурха от императрицы.

Две недели тому назад к Шестаковой неждано-негадано приехал капрал и велел собираться в Питербурх, ко дворцу. Анна Иоанновна выписывала из Москвы очередную говорливую бабу: свои привычные – Юшкова, Авдотья Чернышева, Маргарита Монахина – надоели.

Шестакова собиралась, не помня себя от радости. По пути она заехала в Никольское к Алене похвастаться такой царской милостью и узнать, что и как сказать императрице, ежели прилучится к слову говорить о Возницыне. (Алена после допроса вернулась из Питербурха домой).

Алена, провожая Настасью Филатовну, просила заступиться за нее, сказать, что ее обижает мужнина сестра, Матрена Синявина. Просила, чтобы императрица уважила ее за правый донос на мужа.

– А о самом деле-то что просить? – полюбопытствовала Настасья Филатовна.

– Как ее величество с ним поступит, так пусть и будет!

– Неужто не жалко мужа? – спрашивала Настасья Филатовна. (Она очень любила сначала ссорить, а потом мирить).

– Ни столечки! – показала на кончик мизинца Алена. И коричневые глаза ее злобно блеснули.

Настасья Филатовна покрутила головой:

– Ох, и жилистая баба!

Пока Настасья Филатовна умывалась с дороги, Алена велела собрать на стол – угостить Шестакову.

Шестакова сидела на куте, в почетном углу, ела и рассказывала Алене, матери Стукее и прочим приживалкам, число которых в Никольском за последний год сильно возросло:

– Ехала я хорошо – впереди, на лучшей ямской подводе с бубенцами. А сзади солдат вез из Персии махонькую – годов семи – персияночку. Царица послала туда к нашему послу шелковинку, чтоб посол выбрал по ней из тамошнего народа девчонку ростом не больше шелковинки. Так солдат на каждой станции все мерил персиянку, боялся: а вдруг как за дорогу подрастет. Да на третьей подводе везли из Украины какого-то мужика, который умеет унимать пожар: в Питербурхе после прошлых пожаров страсть как огня боятся. И вот приехали мы в Питербурх в пятницу, шашнадцатого…

– Это в день Мануила, Савелия и Измаила, – вставила мать Стукея.

– Ага, ага! Измаила! – поддакнула Шестакова.

– Не перебивайте, пусть рассказывает! – обернулась Алена.

– Ну, приехала это я, привели меня в дежурную к генералу Андрею Ивановичу Ушакову. Важный такой, красивый граф. Велел он меня проводить через сад в покои, где живет княгиня Аграфена Щербатая – шутиха императрицына. Как шла я царским садом, вижу, стоит лакей в галунах, в чулках, в парике, спрашивает: – Не-вы ли Филатовна?

– Ох-ти мне! – всплеснули руками приживалки.

– Ей-богу! Чтоб мне с этого места не сойтить! Я отвечаю: – Я.

Довел меня тот лакей до княгини. Княгиня пошла и доложила обо мне императрице. А ее величество прислала Аннушку Юшкову. – Посиди, – говорит Юшкова, – императрица, – говорит, – делами, занята: смотрела белых да зеленых пав, что из лавры прислали, а сейчас, – говорит, – в манеж кататься с герцогом поедет. – Посижу, – отвечаю, – обожду, мне торопиться некуда. – Как подошло время обеда, посадили меня за стол с княгиней Голицыной да Маргаритой Федоровной, а иных и не упомнить. А вечером снова прислала императрица Юшкову, изволила передать: – Ночуй-де у меня, Филатовна.

– Ох-ти, царица небесная! – умилялись приживалки.

– Ей-богу! Вот отужинала ее величество, разделась, тогда княгиня Щербатая привела меня в опочивальню к самой. Изволила пожаловать меня к ручке. Тешилась – взяла меня за плечо да так крепко, что с телом захватила, – аж больно мне, – подвела к окошку, глядит на меня и молвит: – Постарела, не такая как раньше была, Филатовна! Пожелтела, брат! Куку! – Это у ее величества такая присказка: – Куку! – А я и говорю: – Уж запустила себя, матушка: прежде пачкалась белилами, брови марала, румянилась. – А ее величество и говорит: – Румяниться, говорит, не надобно, а брови – марай. А я, – спрашивает, – старая стала, Филатовна? – Поглядела я – постарела, подурнела и она. Да как выговоришь?

– Вестимо, не говорить! – хором отвечали приживалки.

– Никак, матушка, ни малейшей старинки в вашем величестве, – говорю. – А какова, спрашивает, я толщиной? С Авдотью, Ивановну? – Это она про Ржевскую, про нашу, думает. – Нельзя, матушка, сменить ваше величество, – говорю, – С нею: она вдвое толще. – А по совести сказавши: как родная сестра Ржевской – во какая, – широко развела руками Шестакова. – Легла она в постель и говорит: – Ну, Филатовна, рассказывай, говорит, про разбойников! – Вот я и стала вспоминать, что было, чего не было… – засмеялась Шестакова. – Она это страсть любит.

– Для этого везли, – сказала сухо Алена.

– Как уснула, мы с княгиней Щербатой потихоньку и вышли. Поужинали, ратафии выпили, и положила меня княгиня у себя в комнате, на сундуке, спать. Она перед царицыной опочивальней с Юшковой живет. Лежу – и сна нету. Одно – от великой радости: вот до чего дожила – рядом с царицей сплю; а другое – блох пропасть, как все равно на старом сене. С княгиней желтенькая сучка царицына, «Цытринка», спит. Днем за ней другой шут, князь Волконской, смотрит, а ночью – княгиня Щербатая. Уснула я уж заполночь. А поутру опять, в девятом часу, привели меня в опочивальню. – Чаю, тебе не мягко спать было? – спрашивает императрица. А я упала в землю, целую ейную юпочку: кружева хоро-о-ошие! Спрашивает: – Скажи-кось, стреляют ли у вас в Москве дамы? – Видала я, – отвечаю, – князь Алексей Михайлович Черкасской учит княжну стрелять из окошка. Поставлена на заборе такая мишель. – Попадает ли княжна? – спрашивает. – Иное, матушка, попадет, а иное – кривенько. – А другие дамы стреляют ли? – Не могу, матушка, донесть – не видала. – И пока кофей пила и кушала, все спрашивала. А я стою и отвечаю. Потом пришла Авдотья Ивановна Чернышева. Стала она рассказывать разные городские новости. Авдотья-то баба рыхлая, ноги у нее хворые. Стоит да все охает. Императрица и спрашивает: – Чего ты, Авдотьюшка, стонешь? – Да горазд ноги болят. – А ты обопрись вон о стол! Филатовна тебя заслонит, я, говорит, и не буду видеть, что ты не прямо стоишь, а согнувши! – Так мы и стояли. А как отпущала меня, приказала Юшковой: – Вели лакею отвести Филатовну и проводить! – И пожаловала мне сто рублев.

– Вот как! – завистливо покосились приживалки.

– Выхожу я, а ее величество еще мне напоследок и говорит:

– Погляди там, Филатовна, моих птиц!

Шли мы через сад, вижу – ходят две птицы величиною и вышиною с доброго коня. Коленки и бедра лошадиные, а шея – лебединая. Только длиннее лебяжьей – мер семь аль восемь. Головка гусиная, носок маленький. – А как их зовут? – спрашиваю я. Тогда лакей, оставя меня, побежал во дворец к императрице спросить. Враз бежит назад и все твердит: – Строкофамиль, строкофамиль. Чортово прозвище, – говорит, – трудно упомнить. Ее величество, – говорит, – сказывает: эта птица несет те яйцы, что в церквах по паникадилам привешивают. – И вот еду я назад и все твержу, как тот лакей: строкофамиль! До Новгорода помнила, а потом – как водой розлило. Только у самой Москвы снова вспомнила. Уж боялась – позабыла накрепко!

– А говорила ты о том, что я тебя просила, аль тоже позабыла? – сухо спросила Алена.

Она была недовольна, что Филатовна не рассказывает главного.

– Как же, Аленушка, как же! Я все Юшковой пересказала. Она с царицей каждодневно гуторит. Обещала сказать. Юшкова говорит: пусть не боится, говорит, за правый донос на мужа царица, говорит, ее не оставит!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю