Текст книги "Том 4. Наша Маша. Литературные портреты"
Автор книги: Леонид Пантелеев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 22 страниц)
Есть у нас в классе девочка Ира Снегова, новенькая. Девочка туповатая, расхлябанная. Почему-то с первого дня она возненавидела Машу Пантелееву. Читая письменный текст, Машка прочла вместо ежик – ёмсик. С тех пор Ира Снегова не дает ей прохода, на каждом шагу дразнит:
– Ёмсик, ёмсик!!
Маша краснеет, глаза ее наливаются слезами. Если бы ее поддразнивал папа, ни слез, ни румянца на щеках, конечно же, не было бы.
С этой Ирой у нее очень сложные отношения. Она ее все-таки любит. И оправдывает:
– Просто у нее язык все время чешется. А она вообще хорошая, Алексей Иванович…
И еще призналась мне (то есть учителю):
– Мне тоже хочется ее как-нибудь поддразнить, но я терплю.
Спрашивается, для чего я это делаю, то есть прибегаю к такому «натурализму» в изображении детского коллектива? Сознательно делаю, сознательно прибегаю.
Поскольку игра со мной в какой-то мере заменяет Маше (как суррогат, конечно) настоящий коллектив, я стараюсь «рисовать» этот коллектив таким, какой он есть на самом деле, не идеализируя и не лакируя. Тогда при встрече с коллективом настоящим, не игрушечным, может быть, меньше будет разочарования.
Короче говоря, наша игра – это, так сказать, допризывная подготовка.
17.12.61.
За окном декабрьские сумерки. Стоит туман. С крыш течет. Голуби прилепились к стене дома на той стороне улицы.
Машка весь день пролежала, вернее просидела, в постели. Опять делает книжечки. Сочиняет книгу под названием «Аннабелла в стране чудес».
20.12.61.
Солнечный зимний день. Шесть градусов мороза.
Машка хворает. Сидит у себя в постельке, разглядывает картинки в книге Пыляева «Старый Петербург».
21.12.61.
Делала сегодня из тетрадочной бумаги книжечки. Потом делала «журнал». И там – рассказ «Мой папа»:
«Когда мой папа был маленький, он был холостой».
. . . . .
А сейчас сидит и по-нарошному читает:
– Жи-ла бы-ла де-воч-ка Маш-ка…
– Не может быть, – говорит мама. – Так и написано Машка?
– Да.
– Машка?
– Да. Машка.
– Правда?
– Честное слово.
– Маша, – говорит мама, – если человек говорит неправду и скажет честное слово, такому человеку никто после не будет верить.
– Ну, мама! – говорит, снисходительно усмехаясь, Машка. – Я же человек веселый. Могу же я иногда пошутить?
– Значит, соврала?
– Ну конечно!
23.12.61.
Наконец состоялось «кино».
Смотрели четыре фильма: «Трудный вечер» Артюховой, «Сивку-бурку», «Айболита» и папин новый фильм – «Волшебная палка».
Смотрела всё с интересом, хотя «Палка» – очень даже так себе.
. . . . .
Видела во сне бабушку. Рассказывает мне об этом:
– Я часто вижу бабушку. То вижу, то не вижу. Как диатез.
То есть неожиданно, как вспышки диатеза.
24.12.61.
Много рисовала, читала. Читали и мы ей.
Насмешила и растрогала нас (особенно маму), изготовив самолично журнал под названием: «Дикаративное искуство СССР».
В журнале – рисунки мебели, керамики, посуды, женские и детские костюмы.
Даже год указан: 1961.
И цена: «Цена 5».
Маму особенно умиляет «СССР».
. . . . .
Сейчас играет – «делает уборку к Новому году». Вчера писала поздравительные письма: маме и мне. Удивляет меня, как мало ошибок делает она в своих писаниях, как много слов – и трудных слов – пишет совершенно правильно.
25.12.61.
Не гуляли. Машка почти весь день была увлечена «Декоративным искусством СССР». Сделала еще один экземпляр (то есть номер). Рисует «латышские вазы», «керамику», «немецкие чашки», «чешские вазы» и так далее. Нарисовала домик и сделала подпись к нему: «Какие бывают в Советском Союзе хорошие дома».
День сегодня прекрасный, солнечный, 5–6 градусов мороза.
Обещали Машке пойти с нею покупать елку.
26.12.61.
Вчера Машка после порядочно долгого перерыва вышла на воздух. С папой и мамой ходила на рынок – покупать елку. Но не купили: от елок остался только запах и большое количество зеленых иголок на снегу.
На морозе ела горячий пирожок с капустой.
. . . . .
Занималась немецким.
Не может запомнить слово die Gurke. Я ей сказал, что нетрудно запомнить, очень похоже на русское огурец.
Вчера спрашиваю:
– Как по-немецки огурец?
Подумала:
– Ди огуртцхен?
. . . . .
Ласкается к матери.
– Не любишь ты меня, – кокетничает мама.
– Нет, люблю.
– Правда? Ну, скажи тогда: «Я люблю тебя, мамочка, больше всех».
– Нет, мамочка. Вот этого я не могу сказать. Потому что я папу тоже люблю.
. . . . .
Папа встал сегодня ни свет ни заря. Собирался – в очередь с мамой – идти за елкой. За ними повсюду тысячные хвосты и побоища. А мороз на дворе – 20 с чем-то градусов!
31.12.61.
Сидит дома. Скучает. В сумрачной, по-декабрьски полутемной столовой играет в куклы, разговаривает с ними на разные голоса или просто сядет на тахту и сидит – смотрит в окно, где скучное небо, скучные трубы, унылый дым из высокой железной трубы…
Ждала весь день, что покажу ей кино. Но мне некогда было – ездил по разным делам, работал. Послезавтра еду в Москву, оттуда – в Берлин, в гости к немецким писателям.
Машка умоляет меня не ездить.
Потом смирилась с этой перспективой, только просит привезти ей «маленькую Puppchen».
. . . . .
Вдруг спохватилась:
– А как же ты будешь там?.. Ты же ведь не все немецкие слова знаешь!..
. . . . .
Днем опять помогала мне составлять каталог, читала названия фильмов на коробочках:
– Сивка-бурка, Упрямый котенок, Айболит, Девочка и тигр, Художник Брюллов, Приключения Мюнхаузена, Снегурочка, Старик Хоттабыч, Рассказ сыну Михалкова, Картины Федотова, Щи из топора…
31.12.61.
Готовлюсь к отъезду, почти не видел ее сегодня. А она весь день самозабвенно работала, клеила какие-то самодельные игрушки, вешала их на елку.
Легла рано, спит сладко и крепко.
Сейчас заглянул к ней, поцеловал ее спящую. Как нежно, как тонко пахнет в комнате ребенком, елочной хвоей, зимним лесом…
. . . . .
Утром сегодня, за завтраком, спросила меня:
– Папа, а когда ты маленький был, тоже Дед Мороз вам игрушки приносил?
– Нет, кажется, не приносил.
Ужасно огорчилась.
– Неужели? Это же неинтересно – самим покупать игрушки!
Потом вдруг ласково улыбнулась, умилилась:
– Маленький… Алексейчик… повареночек… Под елочкой играет… яйца рубит, а сам читает.
(Это я ей рассказывал как-то о том, как, будучи поваренком, я работал и украдкой читал книжки.)
Разочаровал ее, сказав, что поваренком я стал, когда был уже постарше.
– Да?! А я думала, ты был маленький – такой, как я…
. . . . .
«Маленький»… «Как я»! Нет, милый дружочек Маша, ты уже не маленькая. Посмотри – в столовой стоит, поблескивая в темноте, уже пятая в твоей жизни елка! А в окно с морозной улицы вот-вот заглянет твой пятый Новый год!
Расти же, дочура милая, на радость нам и всем людям!
С Новым годом тебя, с новым счастьем!!!
Литературные портреты
Рыжее пятно*
Я уже бывал у него, и переписывался с ним, и любил его, но еще не знал, что люблю, еще смотрел на него, как на памятник, как на чугунного идола, хотя уже давно заметил, что нет ничего общего между этими черными скуластыми и густобровыми буддами, которые выставляются в магазинных витринах и называются «Максимами Горькими», и светловолосым, голубоглазым, милым, застенчивым человеком по имени Алексей Максимович.
Но, пожалуй, мне все-таки стоит сначала рассказать – хотя бы очень коротко – о том, как я впервые встретился с ним.
Это случилось, если не ошибаюсь, весной или в начале лета 1928 года. Мне было тогда девятнадцать лет.
В ту пору я тоже был застенчив, но это была совсем другая, совсем не горьковская и совсем уж не милая, а какая-то нелепая и даже болезненная застенчивость. Тому, кто знаком хоть немного с моими автобиографическими книжками, это может показаться странным, но я и в самом деле – и именно в эти, юношеские годы – был робок и застенчив, как маленькая девочка. Я стеснялся зайти в магазин, краснел, разговаривая с газетчиком или с трамвайной кондукторшей. В гостях я отказывался от чая, так как был уверен, что опрокину стакан, а в обществе, где присутствовал хотя бы один незнакомый мне человек, я никогда не мог произнести двух слов, более значительных и интересных, чем «да» или «нет».
Когда мне сказали, что Алексей Максимович Горький, только что приехавший из Италии, хочет меня видеть и что такого-то числа к такому-то часу я должен быть у него в «Европейской» гостинице – у меня подкосились ноги. Я сразу же твердо и безоговорочно решил: не пойду!
За несколько дней до этого я получил приглашение на банкет, который устраивали в честь Горького ленинградские писатели. Посмотреть на Горького издали, сидя где-нибудь в стороне, через пять или десять стульев, – на это у меня еще хватило бы храбрости. На банкет я собирался пойти. И вдруг я узнаю, что Алексей Максимович в дороге простудился, заболел и что банкет отменяется. А на другой день мне говорят, что Максим Горький зовет меня к себе в гости.
Я не спал всю ночь. Я уже решил, что не пойду, я знал, что не выдержу этой встречи с великим писателем один на один, – и все-таки колебался, все-таки не мог победить в себе страстного и вместе с тем такого простого и естественного желания – увидеть Горького.
Перед рассветом я, помню, закурил, взял с полки потрепанный, перевязанный веревочкой томик «Знания» и стал читать «Городок Окуров». И, прочитав две или три страницы, я вдруг понял, что надо идти, что не идти нельзя, что если не пойду – не прощу себе этого до самого смертного часа.
И вот чуть свет, гораздо раньше, чем было назначено, пришел в гостиницу – совершенно разбитый, больной и готовый, как говорится, ко всему. Ожидая в приемной, когда меня позовут, я, помню, самым серьезным образом подумывал, не выпрыгнуть ли мне из окна, благо окна были открыты, а номер помещался в первом этаже.
И вот наконец меня позвали. Я вышел в коридор, остановился перед дверью соседнего номера, зажмурился, собрался с духом и постучал. И сразу же за дверью раздалось глухое, окающее:
– Да, пожалуйста…
Я вошел и увидел его спину. На нем была серая байковая курточка, какая-то очень трогательная, немножко не по росту и какого-то арестантско-больничного покроя. Слегка ссутулившись и приподняв одно плечо, он стоял у маленького столика возле двери и что-то разглядывал там или свертывал папиросу. От этого занятия он оторвался не тотчас, а через две-три секунды. Повернулся, оглядел меня – сверху вниз, как бы из-под очков, улыбнулся и, поглаживая ус, как-то особенно, смачно и с удовольствием, будто только что сам вылепил меня из глины или выточил на токарном станке, сказал:
– Вот вы какой?!.
Потом протянул мне руку и, не выпуская моей руки из своей, повел к письменному столу.
– Ну, давайте, садитесь, будем знакомы…
Я сел и почувствовал – совсем не то, чего ожидал и боялся. Я почувствовал себя легко, свободно и непринужденно. Тут была какая-то магия, которой я долго не мог найти объяснения. Когда я шел к нему, я был уверен, что не выдержу и пятиминутного разговора, что потом долго и нещадно буду ругать себя за каждое сказанное слово, а еще больше за каждое непроизнесенное, проглоченное, промямленное. Ругать мне себя пришлось, но совсем за другое: я просидел у него в этот раз два с половиной часа – вероятно, гораздо больше, чем следовало.
После этого, по его приглашению, я несколько раз бывал у него в гостинице. И почти всегда, оставаясь с ним наедине, я чувствовал себя легко и не испытывал никакой связанности и скованности. Я сам удивлялся этому, когда смотрел на него – на сидящего против меня живого Горького, автора «Детства» и «Городка Окурова».
Конечно, это он поставил себя так. Вероятно, на первых порах это стоило ему каких-то усилий, какой-то мобилизации такта и чуткости. Но главное было не в этом. Наоборот, филантропии и деликатности тут было меньше всего. Когда он говорил: «Посидите еще», это говорилось не из деликатности и не из любезности, а потому, что ему самому было интересно и существенно важно досказать или дослушать что-нибудь. Когда он говорил: «Вы мне нужны, зайдите такого-то», – даже в тех случаях, когда нужда эта заключалась в том, чтобы узнать, есть ли у тебя деньги, – это не выглядело услугой и тем более благотворительностью: чувствовалось, что ты ему действительно нужен, что он не по обязанности и даже не из чувства долга принимает тебя, интересуется тобой, заботится о тебе. Мне приходилось видеть его разгневанным, приходилось выслушивать из его уст резкие и даже суровые слова, но и тут всегда чувствовался настоящий, живой человеческий, – а кроме того, еще и хозяйский – интерес к тебе, к твоей личности, к твоему делу. Если Горькому было неинтересно, он не притворялся; он или говорил об этом прямо своему собеседнику, или приканчивал разговор, поднимался и протягивал руку.
Я упомянул о «хозяйском» отношении. Это выражение самого Горького.
Известно, как много он читал. Иногда это вызывало даже некоторую жалость и досаду. Читал он, как мне казалось, без разбора, все, что выходило на рынок: и хорошее, и посредственное, и совершенную дрянь.
Помню, только что вышла первая книга «Тихого Дона». Алексей Максимович был под впечатлением этой книги, радовался удаче молодого писателя и молодой советской литературы, – как и всегда чему-нибудь радовался, будь то новая книга или новый интересный человек. То и дело возвращаясь в разговоре к Шолохову, он, между прочим, заметил, что заслуга Шолохова уже в том, что он первый, кто в полный голос отобразил в художественной литературе жизнь донского казачества.
– Ну, в самом деле, кто у нас писал о казаках-то? Давайте-ка вспомним. Ну, разве что…
И он назвал подряд пять или шесть имен, которых я, к стыду моему, и сейчас не могу перечислить. Признавшись в невежестве своем, я, помню, спросил, как и когда он успевает читать такую уйму книг.
– Ну, как же… Ведь все-таки хозяином себя чувствуешь.
Я сразу тогда не понял, что он хотел этим сказать. Он действительно сказал «чувствуешь хозяином». При иных масштабах, в устах всякого другого писателя это звучало бы нескромно. А Горький сказал это так, как и следовало сказать законному наследнику Пушкина, Гоголя и Толстого. Он не был бы Горьким, если бы не понимал своего места и своей миссии в истории русской литературы. Еще задолго до того, как советские литераторы избрали его официальным председателем своего цеха, он уже чувствовал себя в ответе за каждого из них и за каждую строчку, ими написанную и напечатанную.
Я говорил, что, бывая у Алексея Максимовича, я чувствовал себя легко и свободно. Да, но тем не менее эти визиты по-прежнему стоили мне очень много крови. Чтобы попасть к нему, нужно было пройти через сложную систему пыток и испытаний. Нужно было миновать огромного, седобородого, похожего на министра швейцара; пройти на виду у прочей гостиничной братии, у всех этих портье, коридорных, горничных, лифтеров… А потом оказывалось, что Алексей Максимович занят и нужно было ждать его и беседовать с какими-то случайными, большей частью посторонними даже для самого Горького людьми или хотя бы торчать у них на глазах…
Всякий раз, когда я собирался идти к Горькому, одолевали меня, как и в первый раз, колебания, сомнения и мучительное раздумье. Это не были сомнения Чехова, который перед поездкой к Толстому несколько раз переодевался и все не мог выбрать подходящие штаны, опасаясь, что в одних его примут за нахала, а в других – за шелкопера… Такая проблема передо мной не стояла уже по одному тому, что штанов у меня в ту пору была всего одна пара. Ходил я в потрепанной кожаной тужурке и в полосатой матросской тельняшке, если бы я стал раздумывать и решать, за кого меня примут в таком обличье, я бы, вероятно, пришел к очень грустным выводам.
Однажды (это было уже на второй год моего знакомства с Горьким) я получил приглашение зайти к нему на следующий день, утром, часам к девяти, все в ту же «Европейскую» гостиницу. Не знаю, пришел ли я раньше или позже, чем следовало, но, когда я очутился перед подъездом гостиницы, сверкающий галунами швейцар поспешно поднялся со своего табурета и преградил мне дорогу:
– Вы куда?
Я объяснил ему, что иду к Максиму Горькому, в такой-то номер.
– Нету их.
Мне показалось, что швейцар говорит неправду, но, так как я не был ни разговорчив, ни настойчив, мне пришлось поверить ему. Я только спросил, не знает ли он, когда и куда ушел Горький. Но швейцар не удостоил меня ответом, отвернулся и дал понять, что разговор исчерпан. Выручила меня некоторая начитанность в европейской литературе. Я вспомнил, что при подобных обстоятельствах, когда имеешь дело с ливреями и галунами, очень полезно бывает «позвенеть кошельком». Смущаясь, я вытащил из кармана целковый и сунул его в широкую ладонь цербера. Это подействовало магически. С швейцара моментально слетела его министерская важность, он превратился в добродушного старика, приподнял свою раззолоченную фуражку и очень любезно, почти ласково сообщил мне:
– Они в Михайловский садик пошли. Гуляют.
Михайловский сад – это совсем рядом, и, поразмыслив, я решил пойти туда и разыскать Горького. Переходя площадь, я, помню, думал, что мне повезло, что это очень кстати, что я не застал Горького в гостинице. Если он ничем не занят, не читает и не выглядит чересчур утомленным, я могу подойти к нему и мы посидим на скамейке и побеседуем один на один на свежем воздухе…
Не успел я так подумать, как увидел Алексея Максимовича. И сразу же хорошее настроение оставило меня. Горький шел не один, его сопровождала целая компания: тут был и Максим Алексеевич, и жена его, и художница Ходасевич, и еще какие-то люди, которых я не знал.
Я уже хотел бежать, но Алексей Максимович заметил меня и окликнул. Пришлось подойти.
– Ведь вот какой легкий на помине, – сказал он, улыбаясь, пожимая мне руку и знакомя меня со своими спутниками. – А я как раз только о вас говорил. Вспомнил, что мы условились, и – испугался…
Кланяясь направо и налево и пожимая, вероятно, по два и по три раза одни и те же руки, я сказал, что – ничего, что я зайду после, что мне было бы даже удобнее, если бы можно было зайти не сегодня, а как-нибудь в другой раз.
– Пойдемте, пойдемте, куда вы? – сказал Горький, взяв меня под руку и подмигивая мне: дескать, ладно, ври больше – «удобнее»!..
Я понял, что попался, и покорно последовал за всей компанией в гостиницу.
Может быть, это смешно, но это действительно была пытка для меня – эти час или полтора, которые я послушно – не имея уже ни сил, ни достаточных оправданий, чтобы уйти, – просидел в обществе людей, среди которых только один был мне по-настоящему интересен, дорог и близок. Но и с ним я чувствовал себя на этот раз неловко, поминутно вспыхивал, краснел, отвечая, не слышал собственного голоса… А об остальных и говорить нечего. Когда меня спрашивали о чем-нибудь, я только мычал и кивал головой.
Алексей Максимович вначале подшучивал надо мной, называл меня «барышней», «епархиалкой», пытался расшевелить, но потом, увидев, что это не помогает, что я еще больше смущаюсь и деревенею, оставил меня в покое и уже не заговаривал со мной, а только изредка поглядывал в мою сторону и улыбался.
Я почти не помню, о чем говорили тогда. Помню только, что Алексой Максимович рассказывал о Шаляпине, о том, что тот в последнее время занимается скупкой домов в столичных европейских и американских городах и что эта деятельность как-то отразилась на его голосе: в нем будто бы появились «домовладельческие нотки». Говорил он еще о Зощенке, с удовольствием и почти дословно пересказал последний зощенковский рассказ… Вообще Алексей Максимович очень часто говорил о Зощенке, очень любил его, и всегда, когда заговаривал о нем, как-то особенно, отечески нежно, улыбался.
Говорили еще о ленинградских театрах, о последних газетных телеграммах – кажется, о выступлении Штреземана на заседании Лиги Наций.
Потом вспомнили, что еще не завтракали, позвонили официанту и заказали кофе.
Через пять минут появился официант в белоснежном адмиральском кителе и с огромным подносом, уставленным мельхиоровыми кофейниками, стаканами и корзиночками с сухарями. Надежда Алексеевна, невестка Горького, принялась разливать кофе, предложила и мне стакан. Я сделал попытку отказаться, но тут вмешался Алексей Максимович и стал опять подтрунивать надо мной:
– Вы что же это, старовер, что ли? Чай-кофий не пьете? Кушайте, кушайте…
Он передал мне стакан, подвинул молочник и сахарницу, а сам заговорил о староверах и о каких-то сектантах, с которыми он встречался и беседовал во время своей недавней поездки в Соловки.
От волнения у меня уже давно пересохло в горле, и пить мне хотелось, – слушая Горького, я стал осторожно отхлебывать из стакана. Черный неподслащенный кофе пить было очень невкусно, и вот – после некоторых сложных внутренних колебаний – я собрался с духом и полез в сахарницу.
Тут-то и случилось то страшное, о чем я, собственно, и хотел рассказать в этих беглых заметках.
Потянувшись к сахарнице, я опрокинул стакан.
Нужно ли говорить, что испытал я в ту минуту, когда увидел перед собой огромное коричневое пятно, украсившее белоснежную крахмальную скатерть. Часть кофе вылилась мне на колени, но я даже не почувствовал ожога: я совершенно окаменел.
После неловкой паузы меня стали утешать, стали говорить, что это пустяки, что это – к счастью… Кто-то заговорил о соли, которой следует посыпать скатерть, кто-то, кажется, и в самом деле высыпал из солонки на скатерть соль, – я ничего, кроме этого рыжего пятна, не видел и только слышал громкий раскатистый смех Алексея Максимовича и его глухой, окающий басок:
– Надо же! Посмотрите-ка! Сразу видно, что старовер. Ведь это онарочно, это он – чтобы басурманское зелье не пить…
Тут кто-то – вероятно, самый любезный, – чтобы выручить меня, перебил его:
– Алексей Максимович, вы о монахе рассказывали, который лисицу приручил. Ну, ну, а дальше что?
Это была очень неудачная, топорная любезность. В этом чересчур поспешном желании слушать продолжение рассказа о каком-то монахе и о лисице, в то время как на скатерти еще не просохло кофейное пятно, было столько лицемерия, что я, вероятно, еще больше смутился и покраснел. Можно ли было сейчас говорить о чем-нибудь другом, как не о пролитом кофе и не о загубленной скатерти! И Алексей Максимович понял это.
– Что монах! – забасил он, перебивая другие голоса. – Я вам лучше расскажу, как я один раз самовар опрокинул – у купчихи Барбосовой в гостях на масленой…
И он стал рассказывать какую-то длинную и смешную историю о том, как в девяносто седьмом или в девяносто восьмом году он был приглашен в гости к нижегородской купчихе Барбосовой и как, зацепив рукавом за конфорку, опрокинул огромный, двухведерный самовар, ошпарив при этом колени какому-то частному приставу или казенному подрядчику…
Я ничего не запомнил из этого рассказа, да и не расслышал и не понял я тогда половины. Но, прислушиваясь к его голосу, постепенно отходя и освобождаясь от смущения, я вдруг понял, что Алексей Максимович выдумывает, что ничего с ним не было – и купчихи Барбосовой не было, и частного пристава, и даже самовара не было, что, попросту говоря, он врет, врет вдохновенно и исключительно с той целью, чтобы выручить меня и утешить.
И тут, неожиданно для самого себя, я почувствовал, что улыбаюсь; и взглянул на Горького и вдруг будто заново, будто в первый раз увидел его и понял то, чего не понимал раньше: понял, что он не только великий писатель, классик, основоположник новой русской литературы, что он еще и чудесный, добрый, тончайшей души человек и что я люблю его, люблю уже не как писателя, не как Максима Горького, а просто, по-человечески, нежной и преданной сыновней любовью… Это чувство было такое свежее, сильное и непосредственное, что мне захотелось тут же обнять его, припасть к его плечу, погладить его колючий стариковский ежик, чего я не сделал, впрочем, да и не мог бы сделать даже и при более сильном и страстном желании.
После этого я видел его много раз, и видел по-разному: и ласковым, и гневным, и пасмурным, и по-мальчишески веселым… Видел его на трибуне, и за рабочим столом, и на прогулке, и в кругу семьи, и в обществе детей…
Он очень много сделал для меня, и у меня есть много поводов вспомнить о его добром сердце.
Но когда, через много лет после описанного случая, душным июньским утром, мне подали газету, где было сказано, что он умер, первое, что мне вспомнилось, – это не Москва, не особняк на Малой Никитской, не усадьба в Горках и даже не сам Горький, – первое, что я увидел перед собой, когда зажмурился от боли, – это полутемный, палево-серых тонов номер «Европейской» гостиницы и огромное рыжее пятно на белой крахмальной скатерти, уставленной дымно-серебряным казенным мельхиором.