Текст книги "Ожидание друга, или признания подростка"
Автор книги: Леонид Нечаев
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 7 страниц)
Часть III
Грузовик мчался, подпрыгивая на камнях. Едва успевал он коснуться колесами земли, как тут же сотрясался от удара о булыжник, взлетал и снова грохался об землю. Я стоял в кузове за кабиной, держась за передний борт. Страшно и весело было мне. Теперь я понимал, что имел в виду шофер, когда предупреждал, что у него не ГАЗ, а «полусамолет». «Полусамолет» подскакивал, плюхался в ямы, взмывал – и сердце во мне прыгало, как мячик. Впрочем, я тотчас привык к скорости, тряске и опасным кренам и, не сдерживая улыбки, оглядывал окружавший меня простор.
Вдоль дороги бежали редкие кусты ракитника. По обе стороны лежали поля, и не было им конца-краю. Радостно было мне подставлять лицо встречному ветру; я будто в самом деле летел над дорогой, и мало мне было скорости "полусамолета" – хотелось лететь еще стремительнее, мгновенно перенестись туда, куда рвалось мое сердце. Восторженно озирался я по сторонам, хватал открытым ртом воздух, жадно дышал им, и с этим воздухом в меня как будто входила другая жизнь.
Наконец "полусамолет" резко затормозил, словно наткнулся на непреодолимое препятствие. Я сбросил на дорогу две свои большие спортивные сумки, спрыгнул. В то же мгновение не выносивший неподвижности "полусамолет" дернулся и устремился дальше, упорно продолжая свои яростные скачки-взлеты. Вскоре шум мотора затих, и меня объяла тишина.
Мне хотелось опуститься в траву, припасть-приласкаться к земле, встать на колени и любоваться подступающим к большаку жарким полем ржи, сесть на обочину узкой, полузаросшей, словно неезжалой, дорожки и заглядеться на цветки кашки, которые стояли над колеей, будто белые облачка над полем. Но это потом, потом!.. Сейчас же нужно торопиться, идти вприбежку затверделыми колеями во ржи, через пологий холм, за которым издалека виднеется верхний тонкий ярус колокольни. Это деревня Погост, где живет моя бабушка; туда я и поспешал. Я рад был бы бросить на дороге сумки и побежать налегке – потом подобрал бы, здесь никто не возьмет чужое; да в сумках были подарки для бабушки, которые я желал немедленно ей вручить. Дарить ей что-либо было истинным удовольствием. Никто так искренне не радовался подарку, как она; и даже не подарку, а привету, – и от этого я, даря ей что-нибудь, радовался самым чистосердечным образом вместе с ней. Словом, я почти бежал, таща на плече и в руке тяжелые сумки. Все во мне ликовало, от нетерпения я рад был бы одним прыжком перепрыгнуть поле.
С холма всегда неожиданно открывался вид на Погост. Среди старых кладбищенских берез возвышается сквозистая колокольня и оплывшая, без купола, церковка. Бабушка рассказывала, как раньше церковный колокол собирал людей на праздничные службы в храм. Потом колокол сняли и куда-то увезли, а церквушку обезглавили. Одним порядком, повернувшись лицом к солнцу, стоят серые избы; их всего девять. Между деревней и речкой темнеются зеленью огороды. Речка, приобнявши деревню, исчезает в глухом брединнике и осоке и не сверкает уже больше нигде, даже в чистом поле, как будто ее вовсе нет.
БАБУШКАУ деревни на покосе я увидел бабушку, помчался к ней и... остановился. Вот она, высокая, в длинном, как сарафан, темно-синем платье с белыми цветиками, в белом платочке. В правой руке у нее грабли, а в левой... в левой – костыль!
Бабушка идет навстречу здравствоваться, а я, чувствуя, как кровь отливает у меня от лица, неотрывно гляжу на костыль.
– Миленький ты мой, – сокрушается она, – испугался... И сама рада бы выбросить клюку свою, да только без нее нынче никак: ноги-те не держат...
– Бабушка! – обхватил я ее и больше ничего уж не мог сказать: горячо брызнули слезы, побежали ручьями, как будто долго набирались и вот прорвало. Не знаю, сколько стоял я так, сотрясаемый плачем; слышал, что и она там, надо мной, тоже отчего-то плачет, чувствовал, что хочет она высвободить руки и погладить меня, да я так крепко обхватил ее, что она едва могла пошевелиться; она не упрашивала меня не плакать и не спрашивала, отчего я плачу, и я был бесконечно благодарен ей за это безмолвное спасительное понимание, и плакал уже не так, как в первые мгновения, когда хлынули слезы, а плакал утешно и даже радостно.
Опустившись с моей помощью на землю, бабушка стала отвечать на мои расспросы. Она ничего не писала нам о своей беде с ногами, так как думает, что это никому не интересно, что о невеселом лучше молчать. А дело было так. Ехал хмельной шофер и решил пошутить над старухой, машиной пугнуть; да так пугнул, что, притерши бабушку к забору, повредил ей кости в бедрах. Потом этот шофер прислал жену с деньгами, откупаться. Бабушка едва ее упросила деньги не давать.
– Бабушка, ты в суд подавала? – строго спросил я.
– Какие мои суды! – махнула она рукой. – Обратно, что ль, срастется...
– Бабушка, но ведь так нельзя! – горячился я.
Бабушка помолчала, вздохнула.
– Есть закон!– возвысил я голос.
Бабушка расправила платье на ногах, сказала извиняющимся голосом:
– Детки у них, двоешки...
Я запнулся; помолчав, сказал уже смирнее:
– Так ведь он и других давить будет.
– Нет, теперь, думаю, уж не будет.
Сам не знаю, зачем я взял костыль. У меня всегда был страх перед костылями и даже отвращение. Я всегда отводил взгляд от костылей. И вот впервые в жизни прикоснулся к этому предмету. Руки мои, державшие костыль, словно окоченели; я не мог разжать пальцы. У меня даже костяшки пальцев побелели.
– Тоскливо все это, бабушка... Костыль какой-то... Бабушка осторожно вынула у меня из рук костыль.
– Что ж, – сказала, – он мне в помощь. Я уж привыкла к нему.
– Бабушка, отчего жизнь такая слепая и жестокая? За что тебе этот костыль?
Бабушка молчала.
– За доброту твою?
Бабушка ласково погладила меня по руке:
– На все воля Божия, Сашенька...
У бабушки было какое-то свое понятие о справедливости и несправедливости, а точнее, свое отношение к этому. Отношение это выражалось в великом терпении, молчаливо поглощавшем все беды и страдания, которые обрушивались на нее. Я же страстно протестовал против бед и страданий вообще, но поскольку устранить их вообще было невозможно, то я требовал – в сознании своем, в соответствии со своим понятием справедливости, – чтобы беды и страдания посылались только в меру вины. Увы, это тоже было невозможно. И все же я искал хоть какой-нибудь выход. Бывают слепые, несчастные случаи, и тут ничего не поделаешь; но в нас, в людях, есть ведь понятие справедливости и есть желание ее – и мы, люди,когда-нибудь преодолеем свою слепоту и жестокость...
– Как родители? – спрашивает бабушка.
Я нервно дернул плечом.
– Приедут – сами расскажут. Если приедут...
Бабушка кончиками пальцев поглаживала костыль. В самом деле привыкла к нему.
– Родители процветают, – смягчил я свой ответ. – Это их нормальное состояние. – С минуту я хмуро смотрел в сторону. – За границу собираются...
Чувствовалось, что бабушке хотелось расспросить меня об этом деле, но по моим неохотным ответам она поняла, что расспросы лучше отложить до более подходящего времени.
– Бабушка, я голоден, как комар! – вдруг весело воскликнул я.
Мне самому было удивительно, как весел и боек я был с бабушкой. С другими я был чаще всего робок, порой дерзок безмерно, точно боялся людей и не доверял им; с бабушкой же я был необыкновенно раскован, свободен и наслаждался этим, как счастьем.
– Пойдем, пойдем в избу... – сразу засуетилась она. – Ишь я, старая, расселась, гостюшку разговорами кормлю...
– Бабушка, это я виноват, я тебя заговорил!.. А ведь я тебе подарочек привез...
Я достал из сумки платок. Бабушка, еще не взглянув на подарок, расцеловала меня, потом всплеснула руками на платочек, который я, тряхнув, развернул перед ней, тут же примерила его и зарделась под моим восхищенным взглядом.
Я всегда приезжал к бабушке нервным, худым и бледным. Первый день разговаривал громко, почти кричал. Даже о чем-нибудь незначительном говорил так, будто доказывал что-то, правоту какую-то. Вскоре я менялся, перестраивался на бабушкин тихий лад, говорил уже не взвинченно и отрывисто, а степенно и кругло. К концу каникул я обычно делался спокойным и ласковым. Загорал, поправлялся. «Не наливное яблочко, но близко к тому», – с удовлетворением говорила обо мне бабушка.
Возили меня к ней с малых лет; а с четырехлетнего возраста и до самой школы я жил у нее постоянно. Здесь, на севере, все для меня было чудно. На первых порах я никак не мог привыкнуть к тому, что бабушка, уходя, не запирает на ключ дверь. Я, маленький, удивлялся и самым строгим тоном выговаривал ей. "Вот представь себе, если бы я ушел гулять и не запер дома дверь, – говорил я. – Знаешь, как бы мне влетело! У нас кругом воры..." Бабушка только улыбалась и качала головой. Она и в город-то уезжала – дверь чурбанчиком подпирала. Никто у них в деревне не воровал, никто спокон веку замков не вешал. "Хорошо вам тут! – говорил я восхищенно и добавлял с горечью: – А у нас... два замка, цепь, глазок, звонок... Да еще хотели квартиру на сигнализацию поставить, только денег жалко стало. А некоторые, на первых этажах, даже решетки в окна вставляют – так и живут. Ух! Просто ненависть берет! Люди называется..." В деревне все было по-другому; все здесь было мне милее. Лето, короткое, часто сумрачное и холодное – иной раз всего четыре – семь градусов тепла! – было мне дороже палящего бесконечного южного лета. Южное лето переутомляло меня изобилием зноя, ослепляло светом; здесь же я чувствовал себя уравновешенным и бодрым, север был моей родной средой. В избе и дышалось и спалось легче, чем в бетонной громадине на восьмом этаже. Выглянешь ли, выйдешь из избы – перед тобой чистое поле!
Все, все здесь другое. Кушанья у бабушки и те другие: холодец со сметаной, блины с капустой, куманичное варенье, брусничная вода, клюквенный морс... Речь та же, русская, да другая. В городе так ласково не говорят. В городе тоже много добрых людей, но они строже и умственнее.
Особенно я поражался тому, как здесь ухаживают за землей. Все мысли, все вздохи, все заботы – о земле. Грядка здесь как малое дитя. Ее то ватным одеялом накроют, то пленкой спеленают, то погулять-подышать дадут, то напоят, то подкормят... А сушка лука? Как почистишь да на настиле разложишь, так не отходи: сколько тучек пробежит, столько раз клеенками и накроешь; сколько раз солнышко выглянет, столько раз и откроешь. И так каждый день. И хорошо еще, что он родится. В соседнем районе, как ни бьются, лук не растет, земля не та.
Я очень любил бабушкин лук: горький и в то же время сладкий, слаще всего на свете!
Впрочем, удивлялся я всему только на первых порах, когда еще был сторонним человеком. Я удивлялся, и на меня удивлялись. В первые дни в избу приходили "глядельцы" – на меня глядеть. Сначала я возмущался, втихомолку конечно, а потом понял, что глядение это необидное, что для них, для деревенских, поглядеть на приезжего – самое чистосердечное удовольствие. Насмотрятся на меня, обо всем расспросят, о своем житье-бытье расскажут. Баба Дуся всякий раз со всем своим простодушием поинтересуется, как это люди в такие узкие джинсы влезают, и какой-нибудь остряк скажет: "Я, чай, не иначе как с мылом..." Все рассмеются, а я так и выскочу в своих джинсах-дудочках вон... Когда же я принимался за дело, то сразу становился своим, равным среди равных. Дел было много, и дела я любил. Чан воды натаскаю, дров наколю и костер сложу – поленницу в клетку, грядки прополю. То пойду с мужиками плот на реке починять, с которого белье полощут, то глины накопаю – пол в подвале обмажу, то подставку под ведро сколочу. Словом, удивляться становилось попросту некогда. Я даже корову доил. Бабушка научила.
С утра до вечера я говорил о погоде, как настоящий крестьянин. Обращал внимание на ветер, следил за небом, особенно за закатом, который всегда верно предсказывал погоду. Уж я все до тонкостей изучил. Потянул ветер с запада – жди дождя; солнце по вечеру в облако не село – день будет ведренный, красный... С утра дождь – иди куда хошь, дождь после обеда – сиди у соседа... Заболевал я вместе с бабушкой "дождебоязнью" и "жаробоязнью". Дожди здесь шутить не любят: как зарядят на месяц, так все в земле и заклякнет, сгниет. А то, хоть и реже, наступит бездождье да запечет немилосердно – все посохнет, сгорит.
...И сейчас я в первый же день осмотрел избу, где что поправить, обошел огород. В огороде нужно было выкорчевать два пня. Прошлым летом над деревней пронесся смерч, который сломал две грушовки – остались пни, отнимавшие земли на целую грядку. Корчевать я их буду осенью, когда в огороде все будет собрано и выкопано. Теперь-то мне не нужно уезжать к первому сентября... Я здесь навсегда.
То, бывало, только привыкну к северу, к деревне, к труду крестьянскому, только приду в себя, окрепну, как уже и отгостевал. Становилось нестерпимо грустно. Бывало, обниму бабушку, шепчу ей: "Не уеду! Ни за что не уеду! Вот возьму и не уеду..." Бабушка в ответ обнимала меня, говорила: "Ты родительский сын..." Так говорила она, а я прекрасно понимал – да и она прекрасно понимала! – что я откидыш, что мне там хуже, что участь моя – притворяться, будто это не так, изменять себе в чем-то самом главном, изменять ради того, чтобы внешне все выглядело нормально. И все-таки я уезжал...
Теперь же нет, теперь-то уж не уеду.
Убегая из дому, я все же оставил записку, в которой написал, что уезжаю к бабушке, признался, что уезжаю навсегда, и заключил, что так будет лучше. Сначала я написал им письмо, большое письмо, занявшее целую тетрадь, где поведал все-все, а потом порвал тетрадь на мелкие клочки, так как все не было высказано, вместо всего того сложного, что было на самом деле, звучал один лишь ропот непонятого сердца, одна только обида, и я ограничился краткой запиской. Уехал, как отрезал. И вроде весело было мне все эти дни, а на самом деле душа поднывала, и втайне я терзался: как еще разрешится вся эта история?..
«ТЕЛЕНОЧЕК НЕОБЛИЗАННЫЙ»Прикатила на велосипеде почтальонша, привезла письмо. Письмо от родителей на мое имя. Я побоялся вскрыть его, заложил им книгу; книгу спрятал в сумку.
Шел час за часом, я старательно делал разные дела, но ни на минуту не забывал о письме. С письмом всколыхнулось во мне все, что было в душе до моего бегства. Все-все вспомнил я и подумал, что не убежал я ни от чего. Несчастье мое оставалось и будет оставаться со мной, даже если я буду счастлив.
Наступил вечер – я все еще не вскрыл письмо. Я боялся, что в письме они окажутся прежними. Вдруг они поведут себя так, словно ничего не случилось, то есть попросту перешагнут через факт? Вдруг мама напишет, что я опозорил их перед людьми? Вдруг папа начнет иронизировать?
Кровь стыла в жилах, когда я допускал мысль о том, что можно высмеять мой самый серьезный шаг в жизни. Если только большое мое горе, только тяжелая моя болезнь или смерть способны высечь в их душах искру любви, думал я, то бегство мое – это подобие смерти: я отнял себя у них...
А что, если письмо хорошее? Тут сердце мое заходилось...
"Они не могли остаться прежними!" – в волнении думал я. Меня подхватывала и несла надежда. Вконец обессиленный обуревавшими меня страхами и надеждами, я цеплялся за все, что способно было хоть как-то помочь моей надежде. "Они перешли в добрую реальность – это же так просто!.." – шептал я. Мир двух реальностей – это изобретение Жени Николаева, моего одноклассника, который мечтал стать писателем-фантастом. Он говорил, что существует, по крайней мере, две реальности: реальность деревца выращенного и реальность деревца сломанного. Как только человек сломает деревце, он тотчас переходит в другую реальность, в реальность погубления живого, в реальность зла. Внешне он продолжает быть похожим на человека, но на самом деле он монстр. Но Женя – умный, славный фантаст! (да и не фантаст, ибо все это не фантастика!) – оставил возможность перехода из реальности зла в реальность добра: стоит только посадить деревце... Просто и гениально!..
Да, все пережитое, передуманное, вся будущность зависит теперь от письма. Все теперь зависит только от них.
...Я не находил себе места. К ночи я совсем извелся. Лег спать поздно; думал – свалюсь и мгновенно забудусь. Вместо этого, пролежав некоторое время с открытыми глазами, вскочил и бросился к бабушке. Упал на колени возле ее железной кровати, схватил ее руку, осыпал поцелуями ее щеки, глаза.
– Бабушка, бабушка!.. – быстро-быстро, горячечно говорил я. – Я ведь бежал к тебе!.. От них бежал... навсегда!.. Слышишь?.. Только ты не плачь, нам ведь вдвоем хорошо. Верно ведь, хорошо?.. Мне с тобой хорошо. Ты у меня красивая. Я ведь сразу увидел, какая ты у меня красивая. Я и раньше это знал, а тут как будто впервые увидел: стоишь на покосе – высокая, стройная, лицо такое... благообразное, строгое – и доброе... Я ведь еще тогда хотел тебе это сказать; а тут – костыль... Ну да ладно – костыль. Главное – ты вся такая легкая и сильная... Это потому что ты всю жизнь работала и до сих пор трудишься и почти никогда не отдыхаешь... И все, что ты носишь, все твои платочки, все тебе так к лицу, потому что все просто, чисто и скромно и потому что лицо у тебя честное, как вся твоя жизнь!
Бабушка поглаживала меня по голове, и прикосновения ее руки чудодейственно успокаивали меня.
– Я, бабушка, почувствовал, что нельзя так жить, формально, – продолжал я уже немного спокойнее. – И я решил сломать формальную жизнь: обрушился на них, на родителей, со своими чувствами, со всей смелостью, а получилось... получилось чуть ли не нахально. Во всяком случае, неумно и неловко. Вижу, что поступил, как Чацкий. Но мне легче, чем Чацкому: у меня есть ты. С тобой мне покойно и беспечно. Я за тобой как за каменной стеной. С тобой ничего не боюсь. То есть я и так ничего не боюсь, но с тобой, какой бы я ни был в глазах других, я хороший; то есть до конца я уже никогда не смогу быть плохим... Одним, бабушка, надо, чтоб их уважали, другим важно самим себя уважать. Вопрос принципиальный. Хорошо, конечно, когда это сочетается, но для меня остается пока что последний вариант. Вот если б и его не было – тогда конец. А ты что-то такое во мне видишь, что я, несмотря на то, что хожу в троечниках, в слабаках, в неудачниках, в отшвырках, – человека в себе уважаю!.. Да, да!.. "От всех ты плохой, а от меня – хороший" – так ты всегда говорила, когда я уж и надежду на себя терял. И это – то, что ты говорила, – всегда, и поэтому я счастлив, именно это и есть самое глубокое счастье. Знать, что человек тебе верен, что горы с места сойдут, а ты со своей верности не сойдешь – вот счастье во всей его полноте!..
В комнате царил полумрак; в оконце едва сеялся свет летней ночи, и я рад был, что говорил все это в темноте и в ночной тишине, когда ничто не мешало. Все то, что я говорил, казалось мне, возможно было сказать только ночью.
– Больше всех, – дрожал я, – больше всех я люблю тебя... Я, может быть, только одну тебя и люблю... И знаешь, за что особенно? За то, что ты меня однажды в детстве, когда я вышел к тебе еще не умытый и не причесанный со сна, назвала теленочком необлизанным... Так хорошо, так тепло мне тогда стало! И я почему-то всю жизнь это помню, а часто нарочно вспоминал эти слова, и грелся ими, и спасался... – Я говорил, не отпуская бабушкину руку. – Страшно, бабушка, любить только одного человека, да? Но многие, я знаю, не любят даже и одного. И еще я знаю, что любить хотя бы одного человека – это величайшее благо!..
– Родненький! – вырвалось у бабушки. – Знать, изболелась твоя душенька...
– Бабушка, ты мое спасение! – шептал я. – Теперь я для всех отпетый неудачник, я и в художественное училище не поступил. Я мог, бабушка, но не захотел. Ты одна мне поверишь, что мог, но не захотел, а все будут думать, что я провалился. Я от всех убежал, бабушка. Ты у меня осталась одна во всем мире. Я уж за тебя, бабушка, буду держаться, как за соломинку, вцеплюсь в тебя, как котенок...
Бабушка крепко прижала меня к себе. Так мы долго молчали, прижавшись друг к другу. Бабушка едва ощутимыми покачиваниями успокаивала меня.
Потом сказала чуть слышно:
– У тебя еще будут друзья, Сашенька...
Я так и вскинулся:
– Почему ты так говоришь? Зачем это? Ты думаешь, я когда-нибудь тебя забуду, как забыли тебя дети, то есть мама с папой? Так знай же, что этому не бывать! А что ты от меня отступишься, не поверю! Так зачем же говорить?
Выговорившись, я наконец оставил бабушку, встал с колен и вернулся к себе в постель. Чрезмерная усталость вдруг начала одолевать меня, но я еще не смыкал век, словно боялся, что бабушка скажет еще что-нибудь недоговоренное, а я усну и не услышу. Некоторое время я лежал бдительно, и – не напрасно.
– Я, Сашенька, вон уж в каких годах, – произнесла после долгого молчания бабушка, и хотя она назвала мое имя, обращалась она не ко мне, а неизвестно к кому, скорее всего к самой себе. – Время идет, а вечность приближается...
– Бабушка, ты что? – вскочил я. – Ты что, бабушка!..
Я бросился к ней, уронил стул, схватил ее за плечи, словно отнимал у смерти.
– А мне не страшно, Сашенька... Оставлю ведь людям тебя, хорошего...
– Да что ж хорошего во мне, бабушка! – почти закричал я. – Что вы все говорите такое – и ты, и Таня Лукьянова... Мне ведь жить теперь только попрямому можно, только героически! А я – эгоист несчастный, все о себе да о себе! Друзей бросил, родителей!..
Я оборвал себя на этих жгучих словах, затаил дыхание: что скажет бабушка?
Мой побег, все мои предыдущие речи, мысли и чувства – все было вопрошанием, и вот теперь я ждал ответа. О, сколь многое зависело от каждого ее слова! У меня не оставалось душевных сил вскрыть письмо и встретить будущее, каким бы оно ни было. И я положился на друга своего и союзника, на человека, которому я всецело доверял и которого я любил. Она, только она вдохновит меня на какую-то новую жизнь... Я казался сам себе рекой, которая вдруг встретила препятствие и которая ищет пути: броситься ли ей влево, ринуться ли вправо, двинуться ли вспять или, поднявшись, хлынуть через препону. Недалеко уже было до беды, но я уповал на бабушку: она такая сильная, такая мудрая, она откроет какой-то одной ей ведомый, единственно возможный путь – и река потечет не во зло, а во благо.
Я ждал.
– Помирись, Сашенька, с ними...
– Как? Выходит, терпеть? – в тоске вскричал я. – Но ведь это будет обман!
– Терпи, соколик, терпи... – говорила бабушка. – Не для обмана, а как раз для правды. Потому что ты сам себя еще не знаешь. И может быть, их тоже еще не знаешь, какие они на самом деле. А вдруг ты поразишь их в самое сердце?
Я почувствовал, как кровь отливает у меня от лица. Тысячу раз все передумал, уже и бежал, а все что-то еще оставалось в душе, что-то мешало сделать последний шаг – отвернуться от них навсегда.
– Не уеду! Никуда от тебя не уеду! С тобой останусь... – исступленно шептал я, но разве мог я поразить в самое сердце родителей?
– Ну, что ты, голубчик мой, успокойся, – ласково заговорила бабушка. – Человека понять надо и простить. Родители любят тебя, но только никак не могут навстречу тебе душу раскрыть, да и не знают, как это сделать. Они и тебя-то не знают, каков ты есть. Да и сам ты себя еще не понимаешь. Человека никто до конца не знает. Ты ведь сам, наверно, чувствуешь, что есть в человеке какая-то тайна, которую он силится разгадать, и душа тоскует, томится и все чего-то ищет: она как бы блуждает в темноте, но знает, что где-то есть спасительный свет – вечный и негасимый...
Меня как жаром обдало. Я обхватил руками бабушкинуголову, прижался к ее щеке и, как в лихорадке, стал шептать:
– Да, да, бабушка! Я знаю, я чувствую! Я все хочу что-то понять и не могу, и мучаюсь... И про свет ты правильно сказала. Я всегда знал, что он есть! Бабушка, милая, что это? Любимая моя, родная, скажи...
Бабушка поцеловала меня в голову, осторожно разняла мои руки и присела в кровати. Я сидел напротив и не сводил с нее жадных глаз.
– Душа у тебя чуткая, Сашенька, потому и любви ищет, и правды. Как цветочек к солнышку тянется, а дитя к родителям, так и душа тянется к своему Создателю. Ведь все мы, Сашенька, с вечной душой рождаемся, которою нас Бог наделил. Вот и ищет твоя душа своего Родителя, и зовет Его, и по имени назвать хочет...
Я сидел, боясь пошевелиться. Всем своим существом, каждой клеточкой, я впитывал удивительные бабушкины слова, и что-то несказанно радостное и новое, но в то же время уже знакомое и родное, наполняло мою душу.
Вдруг бабушка протянула руку к старому дубовому комоду, который стоял впритык к ее кровати и, отодвинув верхний ящик, вынула из него чистую льняную ветошку, завязанную в узелок.
– Я ведь, Сашенька, перед твоими родителями виновата. Когда ты был маленький – еще и годика тебе не было – я тайком от них тебя в нашей церкви-то и покрестила. Думала, вот ты вырастешь, я тебе все и расскажу. Вот, видно, и пришла пора...
Бабушка бережно развязала узелок и вынула маленький медный крестик на черной тесемке.
– Вот, Сашенька, это твой крестильный крестик. Возьми его и не расставайся с ним, потому что на нем изображен Тот, к Кому стремится твоя душа, Кто любит тебя, твою драгоценную вечную душу больше всех земных сокровищ, Кто будет тебе верным Другом и Помощником всю жизнь... Ты ведь знаешь, Сашенька, сколько страданий выпало на мою долю. Но я никогда не чувствовала себя одинокой, я верила в Христа, все терпела, и мне становилось легче, потому что я знала, Кто мне поможет, у Кого просить сил, Кому молиться. И ты, мой родной, живи с Богом в сердце: Он и успокоит тебя, и порадует, и друзей обязательно пошлет, и с родителями примирит. Ведь главная ценность, Сашенька, это твоя любящая душа. И не так уж важно, какие у тебя оценки или кем ты будешь работать, самое главное – терпением и любовью сохранить свою душу для вечности.
О, с каким пониманием и благодарностью узнавал я в бабушкиных словах все, о чем я мучительно думал, о чем мечтал, о чем болела моя душа! Бабушка как будто зажгла теплый ровный свет в моем сердце: все вдруг стало обретать новый, глубокий и сокровенный, смысл... Я аккуратно взял из бабушкиных рук свой крестик, прижал его к груди, опустил лицо в теплые бабушкины ладони и замер: душа растворилась в тишине и молчании, и, казалось, что вечность уже наступила...