355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Леонид Нечаев » Ожидание друга, или признания подростка » Текст книги (страница 1)
Ожидание друга, или признания подростка
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 00:17

Текст книги "Ожидание друга, или признания подростка"


Автор книги: Леонид Нечаев


Жанр:

   

Детская проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 7 страниц)

Ожидание друга, или признания подростка

Часть I

В первый класс я летел как на крыльях. Папа с мамой сказали, что устроили меня в лучший класс, к лучшей учительнице. Я радовался ей, как маме...

Учительница первые три дня была ласковой, а потом сказала: «Я могу быть и сердитой, особенно с теми, кто плохо учится». Я плохо читал и считал, и она стала сердиться на меня. Меня это удивляло. «Зачем же я сюда хожу? – спрашивал я сам себя. – Затем и хожу, чтобы меня научили читать и считать!..» Я кое-как считал до ста, в то время как Павленко считал «до сколько угодно» и знал наизусть таблицу сложения и вычитания и даже таблицу умножения. Родители усиленно готовили его к школе, а я до школы жил большей частью в деревне у бабушки, которая и сама-то едва ли всю таблицу умножения знает.

«У меня показательный класс, – сказала учительница. – Я буду ориентироваться на сильных учеников, буду работать с сильными...» Вот тогда-то мое сердце сжалось, тогда-то я понял, в какую попал беду.

Кроме того, мне трудно было после деревенской вольницы сидеть сиднем по нескольку часов кряду. У меня от писания уставала рука. Но я старался: ведь у учительницы нагрузка большая, ведь она за успеваемость борется!.. Наши контрольные работы по математике шли на дополнительную проверку в министерство, к самому главному математику страны.

Я старался, но у меня не получалось, а она действительно работала с сильными. Переутомление, неуверенность, страх, отчаяние – все это теснило мне грудь, накапливалось, свивалось в жгучий клубок. Несколько раз порывался я выплакаться, но папа с мамой не любили слез, с самых малых лет запрещали мне плакать; и я крепился. Меня долго не вызывали к доске, мне еще никто не сделал ничего плохого, но я в воображении своем уже переживал весь позор, который был неизбежен. Не столько за себя, сколько за родителей. Они придавали моей учебе, моим успехам такое значение! Помоги мне тогда по-настоящему хоть кто-нибудь – сколько можно было бы сделать на одном только моем чувстве ответственности! Но мои «заскоки» в понимании материала возмущали родителей, и они от бессилия своего только повышали требовательность, доходившую до бессмысленной жестокости. Рвали, например, тетрадь и заставляли страницы две-три переписывать в новую. У меня немела рука, хотелось отшвырнуть прочь ручку, но вместо этого я переписывал и переписывал, потому что виновата была моя «тупость» и потому что родители хотели мне только хорошего. Так мое чувство ответственности стало порождать страх. Я ждал, когда меня вызовут к доске. Мне было страшно спать, и я клал к себе в постель любимую плюшевую собачку и резинового слоненка.

И вот однажды я лег спать, но через пять минут прибежал к родителям на кухню и разрыдался. Я рыдал и говорил, что боюсь учительницы, что не знаю, как буду решать примеры у доски, что не могу уснуть, и мама, усадив меня к себе на колени, утешала меня, а папа... папа сердился!

У доски я получил первую тройку, «тонкую тройку, готовую превратиться в двойку», сказала учительница. Я на пальцах считал, а пальцев не хватало. «Разуйся», – подсказала учительница, и класс засмеялся. Потом я схлопотал двойку. Учительница просто не давала думать, гнала и гнала. «Я не могу... не успеваю», – лепетал я, вбирая голову в плечи. «Все могут, а ты не можешь, все успевают, а ты не успеваешь, – отчитывала учительница. – Нам некогда, слабых не ждем!..» Вот какой она выдвинула лозунг. Когда она так говорила, я готов был вскочить и закричать, но вместо этого опускал голову и молчал. Мне было стыдно за нее.

Оксана Панова тоже получила первую двойку и весь день выплакивала свое горе. А я обозлился и подумал: «Пусть кто хочет плачет из-за оценок, а я не буду!» Так я решил с полным правом, потому что чувствовал несправедливость всего происходящего. «Престижный класс!», «равняемся на сильных!», «слабых не ждем!» – против всего этого я протестовал всей своей душой. Куда же девать нас, слабых? Дома я все-таки плакал и думал при этом: «Ладно, я бестолковый, а вы-то, взрослые, как можете быть такими близорукими и несправедливыми?»

Я был перваш, то есть первоклассник, а человека чувствовал в себе во весь рост. Я это к тому, что кое-кто принимает первашей за кукленков, все еще за младенцев.

Дело дошло до того, что однажды девочки-отличницы толкнули в сугроб Оксану Панову и на укоры взрослых ответили: «Ну и что? Она же двоечница!..»

Вот какая вышла мораль. А во время велосипедной прогулки они оставили за городом уставшую девочку, Алену Малкову, а сами укатили. Слабых, сказали, не ждем...

Учительница об этом, конечно, не знала. А я не мог рассказать ей обо всем этом, потому что тогда я еще не умел назвать все это. Да и не было у меня права, потому что я был маленький.

Так у меня возникло отвращение к отметкам, возникла ненависть к пятибалльной системе. Не к труду, не к учебе, а к пятибалльной системе, которая, как мне казалось, жестоко делила людей, делила не на добрых и злых, а на сильных и слабых.

Бывали и светлые минуты. Мне неплохо давалось чтение стихов. Помню, как я впервые декламировал Пушкина.

Вот север, тучи нагоняя...

Левой рукой я уперся в бок, правую отвел вверх и в сторону – как-то само собой так вышло – и прочитал свободно, с чувством. Пятерку получил. Первую.

И по рисованию. Учительница поставила за рисунок «Море» пять и сказала, что, если б можно было, поставила бы шесть. И даже Павленко, командир, главный в классе, ко мне, к простому ученику, в альбом заглянул...

А потом я на уроке труда лошадку вышил, и учительница сказала: «Глаз отвести не могу!» Как радовался я, когда она, чтобы отметить мой успех, подарила мне свою иголку с большим ушком! Я цеплялся за малейшее проявление доброты в учительнице. Я даже немного математически окреп. Неделю не ходил – летал! Дома, в ожидании родителей, я расхаживал по комнатам и напевал: «Первокла-ассник, первокла-ассник, у тебя сегодня праздник!..» И когда приходили родители, я протягивал им дневник и говорил, сдерживая счастливую улыбку: «Все-таки не такой уж плохой я у вас ученичок...» Папа с мамой заглядывали в дневник, говорили, что я мог бы хорошо учиться, да леность мозгов мешает. Конечно, в такие минуты можно было бы и выбирать выражения, но я прощал им, радость моя покрывала все.

Но вскоре пошел новый, еще более трудный материал по математике, компоненты, анализ, – и я снова съехал на тройки, попав в послеурочники. Снова началось мое томление. Учительница снова стала суровой и немилосердной; родители тоже обрушили на меня недовольство, раздражение, гнев и грубость. Я оказался между двух огней.

Ученикам нередко предлагают тему сочинения: «Родители глазами детей». Папам достается, мамам... А вот предложили бы хоть раз написать сочинение на тему: «Учительница глазами школьника». Наверно, полезно было бы. И справедливо. «Она слишком строгая и занятая. Она иногда даже запрещает обращаться к ней, так как ей некогда. Я на уроках прятался за книжку и плакал, потому что не успевал за всеми. А она не замечала. Я думал, что когда-нибудь закричу и убегу из класса... Но куда? Дома – родители...» Такое я записывал в свой секретный дневничок, который сохранился у меня до сих пор. Он очень помогает мне сейчас, когда я пишу свои признания...

Конечно, в сочинении об учительнице я не стал бы чернить ее. Она меня учила, и я сполна оценивал это.

Как я сочувствовал ей! Разве я не понимал: нас в классе сорок пять человек, а она одна, у нее по одной минуточке на человека... Мы нарушаем дисциплину, а ей и программу выполнять, и нас усмирять. Олег Рудой, тот так говорил: «Государство ей за всех платит, она обязана и с нами, слабыми, работать, а она на родителей наших груз перекладывает... Хочет стать заслуженной, вот и напирает. А родители не умеют толком объяснить. И все это отражается и на их, и на нашем здоровье. Понимаешь? Так бы тянули на троечки – и ничего, а ей успеваемость нужна. Вот и выходит, что процент дороже детей». В этом была правда, я соглашался с Рудым, но в своих мыслях я шел дальше. Отказываясь от нас, слабых, она фактически признавалась в своем бессилии, то есть в своей слабости. А слабых я жалею. Она ведь тоже с нами замучилась. Ее еще и администрация школы за нас точит. И дочка у нее болеет...

Она и не подозревала, что я строю с ней отношения. Она говорила, что знает о каждом из нас все, но обо мне она знала только, что я робкий и молчаливый, что я слабенький. Она не могла представить себе, что какой-то там первоклашка жалеет ее. Но некоторые ее недостатки вызывали во мне удивление. «Пусть папы придут на двадцать третье февраля с наградами, орденами и медалями. Мы будем их славить». Так сказала она, а я подумал: «Что-то она не то говорит... Как же она не подумала, что у половины класса нет пап! Папы – в разводе...» Мало того. Тот же Рудой встал и сказал: «А у моего папы нету наград». Тогда она заявила: «Что же это за папа – без наград!»

У меня волосы дыбом встали. «Так, – подумал я. – Получаешь пятерки – человек, не получаешь пятерок – неизвестно, кто ты. Есть награды – человек, нет наград – не человек... Так выходит?» У моего папы тоже не было наград.

На перемене мы с Рудым долго и горячо обсуждали этот вопрос. Нам мешал Восцын, который громко – чтоб мы слышали – говорил о том, как много у его папы медалей. Наконец Рудой не выдержал и сказал грубо: «Заткнись. Знаю я, какие у твоего отца медали. „Десять лет безупречной службы“, „Пятнадцать лет безупречной службы“... Но это не за подвиги, а просто за хорошее поведение. Понял? И не хвастай – стыдно!»

Однажды наша учительница заболела, и нам прислали на замену другую. Когда я ошибался, она не кричала, подходила ко мне и тихо спрашивала, почему я сделал так, а не иначе, объясняла, как надо делать, и... и гладила меня!

Заласкала нас она! Нам даже страшно за нее стало: как она при такой ласке со злосчастным процентом справится! Она не ставила нам двоек, вместо них проставляла в журнале точечки. «Как же можно без двоек?» – спрашивали у нее девочки, а она говорила: «Двойки не нужны ни вам, ни мне. На мой взгляд, вообще никакие отметки не нужны. Но вы еще маленькие, а вопрос этот слишком серьезный. В нем и взрослым-то еще долго предстоит разбираться». Нужно сказать, что вскоре я стал лучше соображать. Даже в тетради по математике появились пятерки. Та учительница за малейшую помарочку взыскивала, а эта ничего не значащие оплошности прощала.

Заласкала нас, а нам же хуже вышло. Вернулась наша учительница, позачеркивала пятерки в тетрадках, поставила четверки. Ругать стала: «Ничего не знаете!» Это было несправедливо. Во-первых, мы кое-что знали. А во-вторых, как можно, не давши знаний, – ругать!

Снова началась «работа в темпе».

И я приуныл.

АКАДЕМИК ПАВЛЕНКО

Учителя превозносят его выше небес: «Наш академик!» Вся школа его уважает, все с ним считаются. Лидер. Хозяин жизни.

И я уважаю его, только не за то, за что уважают его все Лидер, академик – для меня это не главное. Обыкновенный лидер. Обыкновенный академик. Ну и хорошо, ну и прекрасно. С первого класса метеорно читал, писал и считал. Всегда причесанный, прилизанный. И в очках. Всех, кто носил очки, я почему-то считал занудами. Несправедливо, конечно; но Павленко был-таки занудой.

Выйдет, бывало, во двор и, вместо того чтобы играть пристает: «Ты какой вариант использовал в решении задачи?» У меня даже волоски на руках дыбились от отвращения. Он и в шахматы лучше всех играл, и на хор ходил, и девочками «польку-бабочку» танцевал. Дифирамбы, титулы, дипломы, грамоты так и сыпались на него. И казалось бы, ставь на нем крест. Оксана Панова так и поступила. Взяла и на выпускной фотокарточке после третьего класса залепила ему лицо пластилином. Она не завистливая была, нет! Она восстановила справедливость. Подумаешь – отличник! Не это идеал, замазать его! Идеал – он в чем-то другом, он и в Оксане есть, он хочет себя доказать, но еще не знает как. В чем он, идеал, – трудно сказать, просто-таки невозможно, но та же Оксана безошибочно ощущает его в себе; по крайней мере, бунт ее против «орденоносного ребенка» – это и есть бунт заложенного в ней идеала против какой бы то ни было попытки унизить в ней этот идеал. А павленковские в общем-то честные пятерки стали приобретать у нас в классе как раз такой смысл, каким унижалось то, на что нельзя поднимать руку: унижалось то, что так трудно назвать и что так безошибочно ощущаем мы в себе. То, на что еще не придумано дипломов и грамот. И вот оно залепляет лицо отличнику и облегченно вздыхает, восстановив справедливость, словно сказав себе: «Вот так. Если я не чемпион, то это еще не значит, что со мной все кончено». Вот оно – главное! Никогда ни с каким человеком все не кончено.

Из этого, может быть, и проистекали все мои несчастья, как то будет видно в последующем.

Поэтому я и не поставил на «нашем академике» крест. Расскажу о нем кратко. Я продолжал водиться с ним и только в шестом классе вдруг узнал, что он... ковбой! Да, да! Все время он воображает себя ковбоем, в воображении своем скачет на мустанге по прерии, сражается с хищниками и дерется с негодяями! Он такое рассказывал мне о ковбойской жизни, точно действительно был ковбоем...

Вот тебе и раз. Прилизанный, замуштрованный, в очках – и дикий. Вот тебе и академик.

Оказывается, он не доволен своими академическими успехами, подавай ему еще что-то!..

Не за лидерство уважал я Павленко, а как раз за то, что мало ему было лидерства. Мало – и он искал в себе еще что-то... Так в моем сознании Оксана и Павленко обрели равенство. Я уважал и любил их обоих.

В свое время я попытался было рассказать о своем открытии папе, но он, слушая меня, думал в то же время о чем-то своем. Едва ли все это было для него серьезным. Впрочем, он заметил тогда: «Тебе нужно на юридический поступать. Из тебя выйдет хороший адвокат». – «А кто такой адвокат?» – спросил я. «Ну... как бы тебе объяснить... – с некоторым затруднением отвечал папа. – Адвокат – это защитник на суде».

НЕСЧАСТНЫЙ КОРНИЛЬЧИК

Да, все пятнадцать лет моей жизни были ожиданием друга. Не то чтобы я рассчитывал на некое чудесное его появление, хотя и такие надежды были, не то чтобы ждал сложа руки; нет, я ждал его, упорно трудясь, напряженно ища, непрестанно размышляя, с пылким нетерпением, приготовляя для него всю свою верность.

На многих смотрел я с тайной надеждой на дружбу. Нет, я не завидовал тем, которые водились друг с другом, приятельствовали, совместно препровождали время и т. п. Я добывал дружбу в возвышенных мечтах, в мучительных размышлениях, добывал всей своей жизнью – самой дорогой ценой. Иначе я не мог, иначе – не стоило.

Поневоле я полюбил уединение, то хорошее одиночество, которое позволяет осмыслить себя и мир. Но я был одинок вообще, у меня не было друга... Вокруг были люди, но каждый хорошо ощущал только свое «я» и с другими «я» в лучшем случае только соприкасался. Я же хотел разорвать эту разобщенность, найти того, кто понял бы меня, полюбил и вместил в свое «я».

От одиночества я стал много читать. Особенно нравились мне книги-исповеди, книги-признания, дневники, письма, записки.

Я пристально всматривался в людей, вырабатывая в себе наблюдательность, вдумчивость, и это, в сочетании с нетерпеливостью и взыскательностью, делало мою жизнь до чрезвычайности сложной. «Я слишком требователен», – упрекал я себя. «Но не могу же я обманываться!» – возражал я самому себе.

Как трудно было мне! Кто поможет в поиске друга?.. О дружбе говорили: говорили и родители, и учителя, и дети. Говорили правильно, но в своей жизни я оставался со всем этим один на один.

Конечно, можно пользоваться и тем, что уже достаточно передумано кем-то, и можно даже просить других думать за тебя. Есть в нашем классе мальчик-присосок, Федюк, ко всем пристает: «Как ты думаешь? Как мне поступить?» Выслушает все рассуждения, скажет: «Ну ты голова!» – и живет себе по готовенькому. Новая трудность – он тут как тут, к кому-нибудь присосался. «Как ты думаешь, что папе на день рождения подарить?» Вопрос, конечно, сложный, сам мучиться не хочет... И уважать себя не хочет. Я так не могу. И таких людей считаю опасными. Есть в конце концов серьезные вопросы, которые можешь решить только сам. Неужели можно спрашивать, пожалеть того или иного человека или нет?.. И потом, я не всем доверяю. И еще: считаю, что перекладывать свой труд на других нечестно. Другое дело – посоветоваться с тем, кого уважаешь. Принять к сведению, а окончательно решить самому.

Мне было трудно общаться с людьми. В постижении человека огромные трудности начинались с самого, казалось бы, малого, с трудности назвать. Ведь много есть такого, что назвать почти невозможно, а оно, это неуловимое, и есть самая суть. Вот эта-то суть, пока она не выражена в слове, как бы не существует. И есть она, и нет ее. Вот самый поверхностный пример. Был у нас в школе юноша, которым я некоторое время гордился, – втайне, конечно. Витя Сенин. Идеального сложения, красив лицом, сдержан, одет всегда с иголочки. Я просто восхищался его красотой и самообладанием, я был почти счастлив оттого, что есть среди нас такое совершенство. Я не такой, зато он такой. На улице я старался держаться поближе к нему, шел по тротуару вслед за ним и с радостью ловил восхищенные взгляды прохожих, которые те обращали на него. И в то же время что-то не позволяло мне совершенно положиться на собственное мое восхищение. Что-то поднывало в душе; я не мог понять что и запрещал себе прислушиваться к глупому подныванию. Но однажды увидел: Витя любуется собой!.. Да, да! Он любовался своим отражением в витринах, он поводил плечами, как женщина, он... павлин!

Я был страшно разочарован и испытывал самое настоящее чувство обиды к человеку, который ничем мне не обязан, который и знать-то меня не знал. Куда девалась его красота! Он обманул меня; но обиделся я не за себя – за красоту. Глупо ли это, не знаю, но все мои тайные вопросы к нему и обвинения сводились к одному: почему он не идеал?

Вот, оказывается, как трудно увидеть и назвать, казалось бы, очевидное. А сколько существует менее очевидного!..

Таким образом, я все отчетливее представлял себе всю серьезность и сложность моего положения. Обманываться, хотя бы тем же Витей Сениным, я не мог, так как оказался человеком достаточно внимательным и честным; отречься от жажды совершенства, неизвестно каким образом появившейся во мне, я тоже не мог.

А жить нужно было. Я даже знал, ощущал всем своим существом, что есть что-то надежное, всеобъемлющее и прекрасное, ради чего стоит жить.

Благо в книгах, которые я впитывал, как сухая земля воду, мои мучительные искания находили неизменную поддержку. «Никакое приобретение не лучше друга»... Такие напутствия укрепляли мою веру в себя, в будущего моего друга. Я торжествовал: «Значит, есть такие же, как я!..»

И я искал, как мог. И находил. Но все оказывалось сложнее, чем я предполагал.

Пусть, однако, говорит за себя то, что было в жизни...

Еще в четвертом-пятом классе я узнал о таких необыкновенных вещах, как неопознанные летающие объекты, подземная гималайская цивилизация, бермудский треугольник, снежный человек, чудище Несси и т. п. Все это я узнал от гостей, которые бывали у родителей. Относился к таким сообщениям серьезно и пересказывал услышанное одноклассникам. Во-первых, такие сведения сами по себе интересны; во-вторых, признаюсь в маленькой хитрости или слабости: таким образом я пытался заинтересовать собой ребят... Они выслушивали с повышенным вниманием, с каким выслушивают рассказ, например, об аварии на дороге, и тут же продолжали свои игры и шалости, совершенно забыв о рассказанном. Более того, почти никто, как я догадывался, не верил в существование того, о чем я говорил, не поражался самой возможности таких причуд и тайн природы. Не придавали этому никакого значения, не пользовались этим для того, чтобы помечтать о чем-нибудь превосходящем наше обычное разумение. И не заинтересовывались мной. Наталка Гуща, второе лицо в классе после Павленко, чувствуя все же в такие минуты угрозу своей популярности, объявляла: «Воображает!..» – и уничтожала меня недобрым взглядом.

Единственный, на кого эти рассказы производили глубокое впечатление, был Корнилов. Корнилов был самым слабым учеником в классе, едва тянул на тройки. Он был очень худ и бледен. Ему не везло еще больше, чем мне.

У каждого в классе было прозвище. У меня – Контрабас. Набирали мальчиков в хор, и нужно было спеть тоненько-претоненько: «Во поле березка стояла», – я же спел нарочно грубо, низко, чтобы не ходить на хор. Меня отправили домой; а от мальчишек я получил прозвище «Контрабас». У Корнилова было много прозвищ: «Ошибка природы», «Ископаемое» и т. д. Однажды его завалили макулатурой, которую сложили временно в классе; вошла учительница, и все бросились врассыпную по местам; Корнилов вытерпел в макулатуре пол-урока, а потом закопошился и вылез. «Это что за ископаемое?» – спросила учительница, и с тех пор Корнилов стал Ископаемым.

Он перешел к нам из другой школы. Отца у него не было, только мать, сварщица. Корнилов боялся матери. Учительница чуть ли не силой отбирала у него дневник, чтобы поставить двойку. Мать никогда не била его, но кричала – а это для него было еще страшнее, потому что он не выносил крика. Однажды мать так крикнула на него, что он стал заикаться. А Восцын еще завидовал Корнилову: «Вот бы на меня кричали! А то ведь меня лупят...»

Помимо того что Корнилов боялся матери, он еще и жалел ее. У нее тяжелая и вредная работа. И кричит она на него не со зла, а потому что сама совершенно не разбирается в уравнениях и ничем не может помочь. Туго приходилось Корнилову и его матери, тем более, что у нас в классе были повышенные требования по математике.

Корнилов был довольно высокий мальчик, но все называли его Корнильчиком. Может быть, потому, что все, даже девчонки, клали его на лопатки.

Ему действительно не везло больше, чем кому бы то ни было. Все сидели на дереве, а упал один он. Поднялся, но ни разогнуться, ни дышать не может – идет, как старичок согбенный, за грудь держится. Глядеть на него и жалко и смешно. Было в его постоянной, истовой серьезности что-то комичное.

То лыжу на физкультуре сломает, то домой без шапки идет – неизвестно, кто и куда зафутболил, – то из бассейна без штанов, в одних трусах возвращается – пропали штаны, и все тут! То в столовой с потолка штукатурка скололась и не к кому-нибудь, а прямо к нему в тарелку с кашей упала. Все в столовой в смех: «Ошибка природы!» – а он схватился за голову, плачет, причитает: «И почему я такой несчастный народился?..»

Может быть, это слово «несчастный» тронуло сердца поварих. Они все дружно вышли его утешать и с тех пор подкармливали его и жалели. Попробуй кто обидь Корнилова!

А обижал его всякий, кому не лень. Один старшеклассник опыт над ним производил. Заставил его упереться изо всех сил спиной в стену и засек по часам время. Бледный Корнилов аж покраснел от натуги, подпирая стену. Через пять минут старшеклассник сказал, пристально глядя Корнилову в глаза, что если он теперь отпустит стену, то она повалится. И Корнилов, как загипнотизированный, держал стену. У него дрожали в коленках ноги, а он все держал и держал... Все кругом умирали со смеху.

И вот как-то в очередной раз сделали его посмешищем: натирали ладони о стену и оставляли отпечатки пятерней у него на форме. Десятеро на одного. Он уже весь был в белых пятернях, как кто-то прибежал в столовую и закричал: «Там несчастного Корнильчика донимают!» Поварихи – четыре толстые тетки – тотчас бросили свои кастрюли и котлы и ycтремились в коридор. Обидчики разбежались. Поварихи обтерли Корнильчика, одарили его чем могли – пирожками, горстью арахиса в сахаре – и объявили всем, кто был в коридоре, что берут его под свою защиту и кто обидит его, тот получит черпаком по башке. Весть об этом разнеслась по всей школе, и Корнилова после этого остерегались трогать.

Корнилов так слушал меня, что во время рассказа, сам того не замечая, повторял мои жесты и мимику. Мне нравилась его непосредственность. Как он радовался случайной четверке! Не стыдился, как я, а радовался. Я же, получая четверку или пятерку, стыдился, так как считал, что это только подчеркивает мое убожество. Четверки у Корнилова проскакивали главным образом по пению, но его это ничуть не смущало. Он был не гордый, вот что.

Пожалуй, более всего меня поражало в нем то, что он не различал сильных и слабых. Он мог самым чистосердечным образом попросить старшеклассника: «Отряхни мне форму на спине, а?» – за что не раз получал щелбаны и затрещины. Впрочем, щелбаны ничему его не научили, он так и оставался простодушным. Это восхищало меня, потому что сам я зорко следил за тем, с кем и как себя вести. Это было изнурительное занятие, так как нужно было определяться с каждым.

С Корниловым было бы хорошо дружить: доверься ему в чем угодно – он никогда не осмеет. Вот в этом-то и заключалась основная разница между Корниловым и мной. То есть я тоже никогда никого не осмею; но у меня это оттого, что я не позволю себе этого из серьезного отношения к людям, из уважения к ним, из страха, наконец, а у Корнилова – оттого, что нет пренебрежительной и злой насмешки в самой природе его!

Сложно было бы мне дружить с ним, так как трудно было бы превозмогать свое превосходство в знании жизни, а дружба должна быть беспревосходственной. Счастливая бесхитростность Корнилова всегда служила бы упреком моей совести, которая знала слишком много различий и «приличий» между людьми. Тут уж начиналось превосходство Корнилова – превосходство, которое не превзойти. Оттого я и любил Корнилова.

В восьмом классе парень, Корнилов то есть, должен соображать, а он, получив от мамы в подарок часики за двадцать четыре рубля, радуется, всем показывает. У всех давно, чуть ли не с первого класса, часы электронные, со счетно-вычислительным устройством, некоторые по пять – по восемь его часиков стоят, а он лезет со своим неприличным приобретением. Ребята, рассматривая подарок, посмеивались, подталкивали друг друга локтями. «Корнилов, – сказал высокий чернобровый красавец Очеретин, – ты радуешься своим часикам, как четверке...» Все кругом замолчали. Корнилов недоуменно хлопал белесыми ресничками. В серо-голубых глазах его мелькнула какая-то тревога, догадка, но тут же исчезла.

Все поняли, что произошло, один он не понял.

Тогда я, проходя мимо Очеретина, с размаху ударил его в лицо кулаком.

С тех пор я дал себе зарок не носить дорогих часов. Снял свои японские часы и бросил их в ящичек серванта.

Корнилов, когда ему разъяснили, кажется, все равно не понял: сарказм – слишком злое для его понимания. Во всяком случае, он никогда не обижался более чем на минуту; тут же заговорив, как ни в чем не бывало, с Очеретиным, он тем самым поневоле как бы посрамил меня.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю