Текст книги "Ожидание друга, или признания подростка"
Автор книги: Леонид Нечаев
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 7 страниц)
Кроме того, они были слишком холодны и суровы. Я не получал от них человеческого тепла. В кои веки они хвалили меня, в кои веки улыбались! А я ведь ждал, я всегда ждал! Особенно когда был маленький. Проснусь и жду этого чуда – улыбки... Сколько ни заглядывал я в папины глаза, чтобы увидеть, что в них светится, всегда на меня вместо папы смотрел... начальник.
По временам мне казалось, будто именно из-за родительской холодности я туго соображаю. Холодность их замораживала меня. Казалось, вот сейчас кто-нибудь из них улыбнется мне – просто так, – и я оттаю, и тотчас соображу, и впредь буду уже легко соображать! Но чуда не происходило...
А самолюбие! Сколько раз нажимали они на этот рычаг. "Учись – в люди выбьешься!.."
"Выбиваться в люди" я не собирался; другое дело, что пришла пора выбирать, кем стать; но об этом даже помыслить было страшно. Кем я мог стать? Многие в нашем классе уже твердо решили, кем будут: учеными, врачами, воспитателями, строителями, офицерами, продавцами... Есть среди нас и будущий генерал, и генеральный директор, и токарь, и нянечка. Некоторые каким-то образом додумались до профессий, можно сказать, необычных. Один определил себя в ювелиры, другой в таможенники, третий в жокеи... Может, я и хотел бы стать биологом или художником, но я не смел ни о чем даже мечтать. Я не знал, на что потяну. Конечно же, я хотел получить профессию, которую бы я знал и любил; я хотел быть нужным. Во мне было хорошее самолюбие, но самолюбию моему было трудно.
Подступались родители и с другого фланга. "Тянись ты хоть за кем-нибудь! – советовала мама. – Дружи с развитыми мальчиками. С Восцыным, например. Он мальчик серьезный, человеком стать хочет..." Выслушивая это, я только лишь усмехался. Я мог бы ответить, как Перерепченко, находчиво и едко: "Раз кто-то хочет стать человеком, значит, он пока что еще не человек..." и т. п. Но я понимал, что это, во-первых, была бы игра слов, которая уводила бы от сути: я-то знал, какой разный смысл вкладывали в слово "человек", с одной стороны, Восцын и мои родители, с другой стороны, я; во-вторых, я не позволял себе не только остроумно срезать маму с папой, но даже более или менее категорически опровергнуть их с помощью действительно серьезных доводов: я щадил маму с папой, я осторожничал, терпел, сносил, чтобы сохранить главное – нашу близость.
Мама не замечала, что, говоря так, тем самым унижала меня. Однажды Очеретин назвал меня низшим умом. И вот выходит, что мама подразумевает то же...
"В кого он у нас такой?" – горестно вопрошала мама на семейных советах. Подразумевалось, что не в папу, поскольку он развитой, он ведь заместитель директора; и не в маму, поскольку она как-никак начальник группы инженеров-конструкторов...
Мои двойки чернили родителей.
Я испытывал бесконечные нравственные страдания. Не оттого, что ущемлялась моя гордость, – нет! – из-за непонимания. Мы не понимали друг друга. И это было выше моих сил. Это была катастрофа.
Я ужасно боялся стать второгодником, так как думал, что тогда родители откажутся от меня.
Я попал в окружение: в школе на собраниях я слышал одно и то же: "У тебя запущены почти все предметы. Ты тянешь класс назад..." Дома мне говорили, что я позорю честь семейного мундира...
Да, я был обложен со всех сторон; силенок моих едва хватало, чтобы держаться, а держаться нужно было не день и не два, а годами; держаться – то есть не обозлиться на всех, не начать доказывать себя как личность разными дикими выходками, не дать в себе сломаться человеку. Более того, я выкраивал силы на крохотные успехи: там решил примерчик, там справился в диктанте с безударными гласными... Но учение было каторгой, но на защиту уходили почти все силы. И все бы ничего, если бы к этому не примешивалось катастрофическое чувство, которое вызывали во мне отношения с родителями. Вот тут я проявлял всю свою виртуозность и все свое мужество; вот тут мне было действительно страшно. О, какая это история!.. Многое, многое я уже поведал, но предстоит рассказать едва ли не самое ужасное. Уже не раз подступался я к этому, но не поднималась рука. И вот приступаю еще раз...
ЛЮБОВЬ ОТКИДЫШАО, если бы они меня любили!..
Вот и вырвалось у меня поневоле: "Если бы они меня любили!.."
Я позволил себе роскошную слабость: захотел все-таки, чтоб меня любили. И вот на этом пути я дошел до крайности, до последнего шага.
Хорошо помню: пятый класс, урок истории – что-то о рабах Древнего Рима – и – холодная, жуткая мысль. Мысль, разверзшаяся, как пропасть: "Они мне чужие, совершенно чужие!"
Я сидел ни жив ни мертв. Мама с папой – чужие!..
Не знаю, как я доплелся до дому, как взглянул им в глаза. Ненавидя себя, я крутнулся и убежал в ванную; открыл кран, чтобы думали, будто я моюсь, а сам сидел на краю ванны в отчаянном бездумье.
Чужие!
Я гнал это слово, изо всех сил старался забыть его, но оно звучало и звучало в голове. Оно опустошало меня, лишало сил. Я подошел к стене и стал биться об нее лбом, чтобы вышибить это непрошеное, неизвестно откуда взявшееся слово, но оно въелось намертво.
Долго не мог я найти себе места. И вот наконец собрался с силами, чтобы отстаивать их перед собой. Как боролся я за них, своих родителей!.. Я стал заучивать уроки так, чтоб от зубов отскакивало, стал лихорадочно усваивать несчастные дроби, которые никак у меня не шли, часами просиживал над синтаксическим разбором предложений, чтобы выправить оценки и... И доказать, что люблю маму с папой?.. И заслужить их любовь?..
Я перешагивал через эти вопросы, не позволяя себе давать на них ответы; я шел к своим родителям кратчайшим путем, шел напролом, непроходимой чащей, больно раня себя сучьями и колючками, не обращая внимания ни на что, ибо ничто не могло меня остановить.
Я испортил отношения с учительницей ботаники Верой Евгеньевной, которая преподавала первый год после института. Все в классе видели, что ей трудно, и я видел и помогал ей активностью. Она сразу заметила это и всегда в минуту беспомощности хваталась за меня. "Саша, – говорила она, когда мы оставались наедине, – я буду на тебя опираться, уж ты меня не подводи". И я выручал ее. Однажды я даже подарил ей букетик незабудок. Как она была рада!
Я тоже был необыкновенно взволнован и рад; мы с ней едва не расплакались...
Ботаника была единственным, кроме, пожалуй, рисования, предметом, который я любил и который мне сравнительно легко давался. Я с наслаждением рисовал почвенные разрезы, корни, стебли, листы и лепестки, клетки растений под микроскопом, собирал гербарий, отвечал на уроках. Пятерки так и летели ко мне... В классе меня стали уважать. "Человеком становишься!" – обронил как-то Павленко. Похвала была глупая, я и так был человеком, но все же она мне понравилась. "Любимчик Веры Евгеньевны!" – поддевали меня завистливые девчонки, и мне очень приятно было слышать это, я так и расплывался в неудержимо-счастливой улыбке. Вера Евгеньевна, можно сказать, вдохнула в меня радость жизни, подняла меня как личность... Разве я не понимал, как много она для меня сделала!
И вот я, испугавшись того, что Вера Евгеньевна становится мне роднее кровных моих родителей, перестал работать на ее уроках, а на все ее расспросы и подступы отвечал угрюмым молчанием. Я избегал смотреть на нее. Мечтательный взгляд больших голубых глаз, тонкая шея, шляпка-таблетка, делавшая ее до чрезвычайности элегантной, – все вызывало во мне острую жалость. Объяснить бы ей, ведь она тоже мучается, но разве такое объяснишь? Ее жаль, а родителей еще жальче: я ведь ее полюбил, а их тем самым предал.
Мне стало безмерно жаль их, нелюбимых, и я с новой силой, судорожно бросился их любить.
...Приехала мама с работы, а я уже в подъезде жду, сумку с продуктами отбираю. Она обрадовалась, благодарит. Никогда ведь такого не было, чтобы я встречать ее бегал... И вдруг через полчаса из кухни раздается гневный окрик: "Ты почему опять ведро с мусором не вынес?" – "Да я забыл!.." – исступленно кричу я, а у самого слезы градом. Забился в свою комнату, притих. Действительно, оплошал я с ведром, права мама. Но ведь это такая малость в сравнении с тем, что я встречать ее вышел! "Неужели она ничуть не оценила то, что я вышел ее встречать? – напряженно думал я. – А я ведь так готовился к этому, так волновался!.. После этого должно было быть так хорошо... Обидно: из-за пустяка пропало великое дело. Неужели пустяк дороже счастья?.. Нет, она просто ничего не поняла..."
Но шли дни и месяцы, а мои усилия ни к чему не приводили. Я и у папы портфель отнимал, чтоб собственноручно в прихожей поставить, но папа портфель не давал, говорил, что это пустяк, что он сам донесет и поставит. Не знал он, что называет пустяком великое дело.
И снова я уединялся, чтобы осмыслить все и собраться с силами. "Просто я не умел любить. Даже подступиться со своей любовью не умею. Какой в учебе, такой и здесь. Как мне жить такому?" – думал я.
"А они? Что же они-то?.. Где их усилия?"
Беспросветные мысли одолевали меня. Но всегда в минуты самого глубокого отчаяния внезапно вспыхивал луч надежды.
"Это я отучил их любить!.. Я – своей долгой-предолгой нелюбовью. Они уже и забыли, что такое любить..."
И я кидался к ним напропалую со всей своей лихорадочной нежностью, обнимал, осыпал поцелуями, плакал и называл родненькими и любименькими. Они в ответ тоже обнимали и целовали меня, но без порыва, без вдохновения. Видно было, что им приятно, но и только. Они были всецело поглощены чем-то своим, думали о чем-то более важном. У них всегда было много забот, они всегда строили ближние и дальние планы, и в настоящем их просто не существовало. А я пока что жил настоящим.
Им было не до меня...
"А может... – думал я, – а может, я вовсе не их сын, а... подкидыш! Бывает ведь такое, читал же я о таком!.. А еще бывает – берут оставшихся без родителей младенцев и усыновляют их... – Я леденел от этих мыслей, опровергал их, как мог, но приходил к мыслям еще более ужасным. – Да нет, не усыновленный я. И не подкидыш, а... откидыш!" Я прятался в укромные уголки – в школе забивался на чердак, дома в свою комнату – и плакал, давясь слезами. Я хватал накусанную ручку и писал в дневничке горячечные исповеди, обвинения, вопрошания... А потом вдруг сник, стал жить нехотя.
Вскоре, однако, борьба моя стала еще острее, еще отчаяннее.
Я не знал ни минуты покоя; я доказывал себе то одно, то другое, то третье; я преодолевал изнурительные сомнения и предавался новым нетерпеливым надеждам...
Имел ли я право упрекнуть их в том, что они отшвырнули меня от себя?.. Они кормили, поили меня, обували, одевали, учили. Я всегда был под контролем. "Что нового в школе? Какие сегодня оценки? Сделал ли на завтра уроки? Пообедал ли?" Конечно, они никакие не звери, нормальные люди. Благополучная семья. Этим особенно гордились родители. Не раз они вменяли себе в заслугу это благополучие. Другие вон все разводятся, детей сиротами оставляют, а они держатся. Ради меня.
Это все было правдой, но в этой-то правде и крылся обман. Этой правдой они отгораживались от меня. Лучше бы они забыли накормить меня, оставили бы меня на осень в рваных туфлях, лучше! Зато в какой-то момент спохватились бы, душа бы их дрогнула, и они загладили бы свою провинность бесчисленными ласками, и это было бы как вода, хлынувшая через плотину, и потоком этим унесло бы меня вместе с ними в невообразимые края.
Невообразимые, но существующие. Раз душа о чем-то таком тоскует, значит, что-то такое есть.
У Тани Лукьяновой отец разошелся с матерью, но он приходит к Тане, катается с ней на лыжах, ходит с ней в театр. Дело, конечно, не в этом. Но все-таки. Когда мы учились во вторую смену, он каждый день поджидал ее у школы, как настоящий друг. Им было вдвоем хорошо. Они сидели на скамейке, разговаривали, мечтали – и им было хорошо. Таня рассказывала мне об этом, а я радовался: вот оно, невообразимое!
Многое был бы я готов терпеть, когда бы в выбранное сердцем мгновение припали мы друг к другу – я и мама, я и папа – и замерли бы, словно на целую вечность, все прощая друг другу, как можно прощать только в таком безмолвном порыве! Какие камни отпадали бы при этом прочь от наших душ, как легко становилось бы!.. Мне казалось, что это те мгновения, ради которых и живут люди.
Мое сердце всегда было готово к такому порыву. И может быть, меня подвело нетерпение...
Я отшатнулся даже от Тани – ради того, чтобы отдать все свои чувства родителям!
Никогда не забуду тот вечер. Таня тогда заметила, что я, с больными моими ногами, шел домой старательно и радостно. О да, это было именно так: досадуя на боль, я старался ступать и быстро, и осторожно; и я шел радостно, так как в тот вечер замыслил нечто решительное, бросок к счастью.
Таня сказала тогда: "Кроме меня, у тебя никого нет". Я слишком хорошо знал, о чем она говорит... Она говорила невозможную правду, которой я боялся больше всего на свете. И говорила другую правду – обо мне и себе... Но я запретил, запретил – ей и себе, я отшатнулся, убежал, чтобы тотчас опровергнуть то, что она сказала о моих родителях!..
Придя в тот вечер домой, я первым делом вынес ведро с мусором. Затем торопливо сходил за хлебом и за молоком. Успел даже кое-что из уроков сделать. Словом, в тот вечер все у меня было предусмотрено. Я сел на диван и стал ждать маму с папой. После того как Таня рассказала мне о своем отце, я только и мечтал о невообразимом. Мы все сядем на диван – не у телевизора, не за газетами, а так, чтобы, как говорит бабушка, тихий Ангел пролетел, так, чтобы унестись вместе в невообразимые края.
Пришли родители. Мама тотчас устремилась на кухню, выложила в холодильник продукты; потом нашла какие-то дела в спальне. На мой зов она знай отвечала: "Сейчас я..." Папа включил телевизор и сел на диван. Я выключил телевизор и объявил недоуменно глядящему папе: "Знаешь, что я придумал?.. Только надо сначала маму позвать". Привел за руку маму, усадил на диван, сам сел между ней и папой, обнял их.
Это были, может быть, самые страшные минуты в моей жизни. Я молчал, и они тоже молчали. Вскоре молчание стало неловким. И только я хотел что-то произнести, как, на мое несчастье, запахло жженым линолеумом. Мама оставила в спальне утюг на полу...
Лицо у меня скривилось. Родители ощущали, что в данную минуту вершится что-то очень серьезное, серьезнее даже пожара в квартире, и это еще удерживало их в моих объятиях, но все же они думали уже только об утюге, а я, чувствуя и зная это, почти зло держал их, а потом отпустил и, дрожа и захлебываясь слезами, попросил: "Погладьте меня, по... пожалуйста..."
В тот вечер, в ту ночь душа моя словно задохнулась; не мог я ни о чем думать, сил не было; лежал неподвижно в постели, смотрел в темноту и даже не замечал, что руки и ноги у меня ледяные. Хоть я и клял и ругал себя на следующий день, легче мне от этого не стало; напротив, стало еще ужаснее, чем ночью, так как отчаяние было уже осознанным. Я вспомнил, что отказал в дружбе Вере Евгеньевне; что, можно сказать, ради любви к родителям отрекся от наметившегося своего становления в классе, когда одноклассники стали уважать меня за успехи по ботанике; вспомнил, что убежал от Тани... Вспомнил – и подумал, что это были роковые шаги, но они не привели к желанной цели.
Конечно, мама с папой всего этого не знали. Но разве об этом расскажешь? Разве объяснишь, как случилось, что я ради них старался учиться одновременно лучше и... хуже! Расскажешь ли о том, что было между мною и Таней Лукьяновой?..
БЕГСТВОНервы мои истощились, и я заболел псориазом. На коже у меня высыпали розовато-красные пупырышки с серебристо-белыми чешуйками. Родители всполошились, стали водить меня по врачам. Долго я страдал от этой болезни, уже и привык к ней, и смирился, да папа разыскал-таки в Москве врача, который вылечил меня за несколько сеансов.
Врач, спокойный и серьезный, с удивительными ясными глазами человек, запретил отцу "отблагодарить" его и сказал на прощанье, что для мальчика, для меня то есть, необходимо исключить наказания, что я принадлежу к типу, который нуждается прежде всего в поощрении, в чуткости. Еще немного – и он сказал бы: "В любви..." Но он сдержался.
Я мог мириться с допеканиями, наказаниями, с псориазом – с чем угодно! – но только не с родительской нелюбовью... Может быть, врач догадывался об этом. Он не дал отцу рекомендаций любить меня, потому что, наверное, понимал, что сначала нужно вылечить душу отца от нелюбви. А возможно ли такое?
Вот в какую глыбу уперся я на своем пути.
В поезде, по дороге из Москвы, и потом дома я думал, что в других я всегда находил что-то положительное, хотя бы зачатки хорошего, и прощал им многое, и соглашался с их нелюбовью ко мне, а любовь некоторых даже отводил от себя, и мир стоял. От родителей же я требовал невозможного, и из-за этого мир кренился, перекашивался, и все мы летели в тартарары. Нужно было что-то делать. Неужели хорошее – это только любовь и именно любовь ко мне? В родителях много другого хорошего. И нам надо как-то согласоваться.
Сколько раз я, загибая пальцы, тайком подсчитывал, кто любит их и кого любят они! И выходило, что они никогда не были нелюбимыми, их всегда любили, по крайней мере, два человека: я и бабушка. Я загибал два пальца. А вот они... Пальцы, отведенные для подсчета тех, кого любили они, оставались незагнутыми. Придуманная мною арифметика любви всегда удручала меня, ибо я не верил, что можно жить, никого не любя. Не верил вопреки точной науке – арифметике...
Но вот наконец я пришел к чему-то для себя новому. Все беды и несчастья на земле оттого, что одни любят, а другие нет; следовательно, надо сделать так, чтобы либо все любили, либо никто бы не любил, – тогда не будет мучений.
И я решил выравнивать мир. Надо приспособиться к родителям, и будет хорошо. Да, да, раз их не приспособить к себе, то надо самому примениться к ним! Кто-то должен уступить ради общего блага. Пусть я проживу вовсе без любви! Без их любви и без своей. Проживу с тем, что есть в них хорошего, искоренив в себе любовь. Ни их терзать не буду, ни сам не буду мучиться.
Так я дошел до крайности, до последнего шага, до последней жертвы.
Последний шаг – не любить.
Прежде я и помыслить не мог о том, что можно не любить. Это новое было каким-то кошмаром, хаосом. Я совершенно не представлял себе, как можно жить не любя. Мне предстояло ступить на планету, где царил вечный холод и мрак.
Я еще не знал, смогу ли я не любить. Смогу ли жить на одном рассудке. Я сделал всего лишь шаг на льдистую поверхность – и тут же поскользнулся. В русском языке, как я выяснил, существует тысяча пятьсот слов, характеризующих личность. Казалось бы, выбирай, примеряй к личности, и вся она, личность то есть, будет как на ладони. Хочешь опереться на положительное? – пожалуйста, греби положительное, сколько угодно! Ан нет. Я подбирал слова, но выходило что-то убогое, какая-то галиматья. "Чистоплотные... бережливые..." Да и с этим положительным я не мог отделаться от ощущения подвоха. "Бережливые – сквалыжные... Находчивые – пройдошливые..." Хорошие слова погибали без чего-то главного. Кроме того, словарь, будто в насмешку, так и сыпал подходящими словами другого толка. "Вспыльчивый, гневливый, злопамятный, въедливый, немилостивый, льстивый, властолюбивый..." "Гордая, кичливая, бранчливая..."
Я бросил словарь, книги и вбежал в комнату к родителям. Мама сидела перед зеркалом, держа в губах заколки-невидимки, чуть прикасаясь кончиками пальцев то там то сям к прическе-башне. Я смотрел на нее широко открытыми глазами, оглушаемый одним-единственным словом, что сильными толчками билось во мне: "Мама... мама..."
Я посмотрел на папу – он сидел на диване, вдевая в манжеты новой рубахи массивные квадратные запонки. Я словно впервые увидел его.
"Он некрасивый, он далекий, чужой, неприступный!" – думал я, с трудом удерживаясь от желания броситься целовать его руки.
Родители уходили. Они заказали стол в ресторане, куда пригласили какого-то важного товарища решать какое-то важное дело. Я встал в двери. "Что ты такой бледненький?" – спросила мама. В ответ я растопырил руки, улыбнулся дрожащими губами: "Никуда я вас не пущу..." Папа на секунду приостановился, соображая, что бы это значило; решив, что это шутка, улыбнулся углом рта, движением руки отвел меня, как паутинку, и вышел. Мама величественно последовала за ним.
Я горько улыбался. Я попал в западню.
Не любить – было моей хитростью. На самом деле я хотел перевоплотиться в них, в своих родителей, понять их, сблизиться таким образом с ними – чтобы любить. Не для того, чтобы стать ими, холодными, а чтобы подобраться к ним и – любить! И чтобы они все-таки любили меня.
Я так думаю о людях: случись что со мной и упади я лицом в ладони хоть Тане Лукьяновой, хоть Восцыну, хоть отцу-матери – в душе у каждого из них будет что-то потрясено, и в короткое время, в мгновение это что-то поднимется, и меня утешат. И вот это ясное и простое я старался всегда удерживать в своей памяти, всегда знать, потому что оно распрямляло в моих глазах каждого человека. Оно было главным, за что я любил всех людей. Это был залог того, что нет людей безнадежных.
Но я хотел, чтоб эта потрясенность была нормой жизни, я хотел праздника на всю жизнь, на все века, я хотел несбыточного!
Я хотел, чтоб меня любили все. Смех, стыд, безумие! Даже своих родителей не смог я подвигнуть на это.
Я вспомнил, как хотел целовать отцовские руки.
Я ненавидел себя за правду. Я давился слезами.
"Бежать!.. Бежать, бежать!.."
И я предпринял попытку вырваться из несчастливой своей жизни. Подготовил документы в художественное училище. Не потому, что очень уж мечтал стать художником, а чтобы бежать.
Отец в это время был поглощен идеей загранкомандировки. Точнее, воплощением ее. Открывалась возможность поработать год-другой в Африке. Он уже несколько раз слетал в Москву, дело, кажется, продвигалось: нужно было пройти медосмотр и сделать прививки. Отец нервничал: пройду ли я по состоянию здоровья? Если бы командировка была на полгода, то можно было бы ехать одному, на два же года нужно было брать семью. А здоровьице у меня не ахти какое.
Я втихомолку готовился к поступлению в художественное училище. Когда же я рассказал о своих намерениях родителям, они выразили величайшее недовольство. Говорили о том, что я поступил нехорошо, не посоветовавшись с ними, и о том, что нужно во что бы то ни стало закончить десятилетку и потом поступить в вуз, и, главное, о том, что я путаю им карты, так как на меня уже оформлены документы и нужно, ехать за границу. "Ты же прекрасно знал, что мы едем, – напористо убеждал меня отец. – Ты фотографировался с мамой на визу, делал прививки, а теперь пускаешь под откос общее семейное дело..." С мамой чуть не случилась истерика. Она стала выбрасывать из гардероба сшитые специально для Африки платья, задыхаясь и крича: "Вот... Вот... Все насмарку!.. От холеры прививались – насмарку! От лихорадки – насмарку!.. Теперь нас никуда не пустят..." – "Пустят... – криво улыбнулся я. – Зачем я нужен... вам..."
Поздно вечером я слышал из своей комнаты их разговор. После долгого, едва ли не двухчасового молчания, мама произнесла так, как будто разговор оборвался полминуты назад: "Даже если пустят... без него... то все равно наши планы летят к черту. Мы ведь хотели сдать на два года квартиру. А так он здесь будет жить". Папа, как бы колеблясь, говорить или нет, все же сказал: "Это сколько же мы могли бы с квартирантов получить! Я уж не говорю о том, что если он останется здесь, то ему придется оплачивать квартиру. Таким образом, мы теряем еще больше! Это ведь стоимость хорошей машины!". – "А то и больше", – сказала мама. "А то и больше", – согласился папа, и они снова надолго умолкли. Потом папа прошептал что-то маме, а она громко ответила: "Подумаешь! Вот и хорошо, что слышит. Ничего неудобного нет. Не перед общественностью выступаем. Дело семейное. Это нам с тобой вся стать обижаться – для него ведь стараемся!" Помолчав, она сказала: "Главное, конечно, не деньги. Не можем же мы оставить его в квартире одного. Мало ли что..."
Я накрыл голову подушкой...
Через три дня я объявил родителям, что в училище не поступил, провалился на творческом конкурсе. Рисунки у меня были неплохие, но... все-таки я слабак и неудачник. Папа посмеивался, мама улыбалась, не разжимая губ, и я улыбался им в ответ, тоже не разжимая дрожащих губ.
На самом же деле я просто-напросто забрал документы. В приемной комиссии меня, напротив, уговаривали поступать, уверяя, что я выдержу творческий конкурс. Но я не мог жить в этой квартире. Я не мог жить в этом городе.
И я бежал.