355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Леонид Нечаев » Ожидание друга, или признания подростка » Текст книги (страница 2)
Ожидание друга, или признания подростка
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 00:17

Текст книги "Ожидание друга, или признания подростка"


Автор книги: Леонид Нечаев


Жанр:

   

Детская проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 7 страниц)

МАЛЕНЬКИЙ ВОСЦЫН, КОТОРЫЙ ВЫШЕ ВСЕХ

Восцын – мальчик совсем другого рода. Он был низкого роста, почти ниже всех мальчишек в классе, но изо всех сил стремился быть выше. Делал он это невероятное дело следующим образом. Когда мерялся с кем-нибудь ростом, привставал на носки; при построении на физкультуре упорно становился ближе к правому флангу, хотя ряд из-за него получался щербатый; ходил в баскетбольную секцию, потому что занятия баскетболом стимулируют рост; приставал ко всем с вопросами: «Я ведь выше Колобкова? Скажи, выше?» – и ему отвечали: «Конечно, выше!» Восцын действительно был выше, заведомо выше Колобкова, поэтому и спрашивал. Так он внушал всем заветное: «Восцын выше» – и получалось в конце концов так, будто он в самом деле выше всех.

Восцына дома лупили, но не за двойки, как меня, а за четверки. На этой почве мы и сблизились. Больше никого из класса родители не лупили. Вокруг было так много счастливчиков, а мы страдали.

Отец Восцына, полковник, требовал только отличных оценок. Восцын буквально выклянчивал у учителей пятерки, пускался во все тяжкие, шел на откровенный подхалимаж, списывал и, надо сказать, редко подводил отца.

Конечно же, ему, как всем, хотелось с кем-нибудь дружить; он потянулся было ко мне – я безропотно выслушивал его вранье о том, как его папа отказался от генеральского звания, как нырнул и спас затонувший танк, как поймал шпиона, как скакал на спортивной лошади и обогнал чемпиона области... В этом вранье брезжило что-то хорошее: смутное хотение Восцына, чтобы его папа спас что-то или кого-то, то есть был бы добрее, лучше, чем он есть на самом деле. Папа его, судя по всему, неплохо справлялся с обязанностями по службе, но сыну этого было мало... Я ухватился за эту ниточку; однако дружить с Восцыным было трудно.

Пришел я как-то к нему, позвонил – вышла его мама, сказала: «Подожди Толика, он заканчивает ужин». Мне послышалось в ее голосе приглашение, я сделал движение, чтобы войти, но она перед самым моим носом закрыла дверь...

Однажды произошел совершенно феноменальный случай. Делали контрольную по алгебре, решали задачу. Задача была исключительно трудная. Даже Павленко пыхтел, никак не мог справиться; а у меня ответ вдруг легко сошелся! Восцын, сидевший рядом со мной, не побрезговал списать... История вышла скверная. Учительница на очередном уроке подняла меня с Восцыным и спросила: «Кто у кого списал?» Задача, оказывается, решена неправильно, ответ сошелся по какой-то исключительной случайности. Это редчайшее явление наличествовало в точности как в моей работе, так и в работе Восцына... «Так кто же у кого списал?» – повторилa учительница. Всем слишком были известны мои «успехи» в алгебре; смешно было подумать, будто кто-то списывал у меня!

Расчет Восцына был безошибочным. Восцын сказал: «Он списал у меня».

Я молчал, опустив голову. Что я мог сказать? Все равно никто бы не поверил.

Восцыну за то, что он работал, поставили тройку, а мне – кол и позорное замечание в дневнике. Но дело, конечно, не в этом... Самое горькое ждало меня впереди.

Вечером в дверь позвонили. Это был Восцын. «Выйдешь?» – спросил он неподдельно-непринужденным тоном. «В-выйду...» – не столько ответил, сколько повторил я. «Ну, давай, только поживей», – распорядился, как обычно, Восцын, подбивая ладонью мяч. Я оторопело смотрел на него. Может быть, это пришел не он, не Восцын?..

Да нет же, он.

Он и не думал оправдываться, извиняться; ему не было стыдно, он не страдал. Страдал все это время за него я, думая о том, как будет Восцын выходить из положения, как, наверно, мучается он...

ПОТЕШНЫЙ ТИП

Перерепченко утверждал, будто классная руководительница после уроков надевает черные усы и ходит по дворам наблюдать, как ведут себя ученики.

Такое мог придумать только Перерепченко.

Он был самый высокий в классе. Когда класс вставал, он продолжал сидеть, но при этом казалось, будто он тоже стоит. Все, конечно же, смеялись...

Первые несколько лет он словно не знал, как себя вести, был каким-то серым, неприметным. Его рост, как всякое отклонение от нормы, безжалостно обсмеивали. Он принимал насмешки, а я удивлялся: как может он сносить все это?

Нет, он просто не знал еще себя, не знал, кем быть. Его как личности словно еще и не было, поэтому насмешки неизбежно летели мимо. Но вот он пригляделся наконец к жизни, к себе, почувствовал себя и повернул дело совершенно неожиданным образом...

Впрочем, здесь необходимо небольшое отступление.

Как-то, роясь в библиотеке, листая книги, я зачитался случайно открытой страницей в одной старой тоненькой книжице. И вот что я вычитал. Если ты не знаешь, над чем или над кем смеются, то в тебя закрадывается тревога: не над тобой ли? Почему тревога? Откуда тревога? Ведь у некоторых людей вызывание смеха над собой – профессия, дело жизни!.. А в книге далее писалось: не случайным образом очертания рта при смехе напоминают оскаливание зубов зверя-хищника при виде беззащитной добычи. Скрытая жестокость смеха в том, что он направлен на человека, как бы исключаемого осмеянием из круга тех, кто над ним смеется. Смех – выражение превосходства. Объектом смеха в древности был поверженный враг, добыча. Остаток боевого напряжения разряжался судорожным сокращением мускулов лица, гортани, диафрагмы...

Тут библиотекарь вынула у меня из рук книгу и сказала, что это не для моего возраста. Найду ли я еще когда-нибудь ту книгу? Я ведь даже не знаю ее названия...

Случайная страница в случайной книге заставила меня призадуматься. Может, в первобытном прошлом все было и не совсем так; а может, было именно так и только впоследствии человечество облагородило смех; во всяком случае, я призадумался и стал обращать внимание на то, как и над чем люди смеются. Возьмите и нарочно понаблюдайте с неделю: кто, как и над чем смеется. И себя послушайте, может, и смеяться-то расхочется. Вот ведь в цирке смеются над клоуном, изображающим неудачника. Уж ему достается: дразнение, одурачивание, пинки, оплеухи; уж он-то спотыкается, сваливается, на пол грохается, караул кричит... А тут музыка; а тут все хохочут, аплодируют. До той книги я втайне считал себя уродом, так как не мог смеятьсянад избиваемым в шутку клоуном. Так же, как не мог вместе со всеми хохотать над Корниловым, который в школьной форме упал в лужу... Я навсегда отшатнулся от смеха. От смеха всех над толстяком, над скелетом, над дылдой, над коротышкой, над рыжим, неуклюжим, тугодумом и пр., и пр.

Чаще всего почему-то смеются зло, хотя человечество давным-давно научилось смеяться беззлобно. А как некрасиво смеются некоторые! Прежде я словно не замечал, что один мой одноклассник смеется в нос. Рот-то откроет для смеха, а сам смеется в нос. Ужасная картина!.. Вот и стал я смеяться, как англичанин, мысленно. И запретил себе злой смех.

Так вот, над Перерепченко я не смеялся; я злился: неужели он начисто лишен чувства собственного достоинства? Я даже думал – не трус ли он...

Началось все-таки, кажется, с того, что все вставали, он сидел, и всем было смешно. Он стал популярен, и это ему понравилось. Кроме того, он почувствовал, что может вести себя не так, как все. Так из того, что было в нем самым уязвимым, он искусно выковал свое оружие. Однажды он зарисовал все обложки тетрадей потешными лягушатами. Класс смеялся; но это уже был смех не над Перерепченко, а, скорее, над учителями, которые должны были бороться против лягушат. То есть класс незаметно для себя принял сторону Перерепченко... На вопросы учителей, зачем он нарисовал лягушек, Перерепченко неожиданно смело отвечал: «Все равно место пустует!»

«Пропал парень», – подумал я тогда. Все люди, как мне кажется, боятся одиночества и непризнанности. И они готовы на что угодно, лишь бы всегда быть с кем-то, быть в компании, в толпе – там ты уже не одинок, там, вместе со всеми, ты что-то значишь. А уж пребывание в центре толпы равнозначно счастью... И при этом, естественно, важно быть не тем, над кем смеются, а с теми, которые смеются. Впрочем, ради того, чтобы быть с кем-то, в компании, в толпе, многие согласны и на то, чтобы смеялись даже над ними... Некоторые готовы на любые унижения, на любое угодничанье, только бы их приняли. Неважно, кто принял бы их, хорошие или плохие, лишь бы приняли. Так из прекрасного стремления к общению, к дружбе, к самоутверждению может получиться нечто опасное. Человек может поступиться достоинством и честью, может даже пойти на преступление – ради того только, чтобы не остаться одному и непризнанному.

Перерепченко, как я думал, пропал потому, что, раз состроив из себя шута, станет приносить все в своей жизни в жертву этому идолу – шуту, который обеспечивал ему успех в классе. Правда, я готов был прощать ему это, так как он был в общем-то безобидным человеком. И если он перевел смех класса с себя на учителей, то сделал это непреднамеренно.

А ведь есть и другие «потешные типы». Есть и такие, которые под маской шута необыкновенно горды и злы. Таких я ненавижу.

Есть шуты хитрые, себе на уме. Витек Малов, например. С виду простофиля простофилей. Сам щелбанов просит, лоб подставляет; получит щелбан – и довольнешенек! И все это старается на виду у учителя сделать. Учитель осуждающе качает головой, а сам при этом улыбки сдержать не может. А Витек капитал нажил: он перед всеми простачок, что с него возьмешь! К нему симпатия какая-то появляется. К простачкам всегда ведь возникает особая симпатия и чувство покровительства. И потом, если я тебя насмешил ценой своего унижения, то ты уже обязан иметь ко мне какое-то снисхождение. А как же! Посмеялся, получил удовольствие – будь добр, расплачивайся... Витек, впрочем, не только этим хитер. Он всю четверть умышленно лодыря празднует, а под конец четверти самую малость поднапряжется – и учителя хвалят его, в пример ставят: вот – учился плохо, а подтянулся! И так каждый раз: ничего не делает, а под занавес изобразит старание – и на хорошем счету. Систему изобрел. Ловкач.

Перерепченко был простодушнее. Перерепченко чудил: читал справа налево, кушал мел и бумагу, рисовал квадратные облака и птиц с коровьими рогами. Был он весельчак и простак по природе своей, а не по умыслу. И, разбираясь в нем все более и более, я приходил к выводу, что он не пропал, а как раз именно угадал какой-то свой путь. Он тоже был послеурочником, но он не унывал, как я, а знай распевал:


 
Тройки, двойки и колы
Все приятели мои,
И четверки иногда,
А пятерки – никогда!
 

Я напряженно следил за его развитием, думая о том, что же из него получится.

«Имя существительное, – провозглашал он на уроке, – это часть речи, которая в одно ухо влетает, а в другое вылетает!..» На урок английского языка он принес в ранце живую кошку. В кабинете биологии подсаживался под скелет, изображая, будто скелет скачет на нем верхом. И наконец, раскинув у двери петлю, поймал за ногу... директора школы.

Его выгоняли из класса, испещряли дневники замечаниями, обсуждали на собраниях и советах, вызывали родителей. Потом... смирились. Когда он выкидывал очередной свой номер, учителя только морщились. Другим делали замечания, ему – нет: это же Перерепченко!..

Он что-то значил для нас. Когда он – всего один раз! – пришел в школу серый, я места себе не находил. «Вот теперь, – думал я, – он по-настоящему пропал!» Как будто цветок сломался. Но на следующий день он явился в класс с заклеенным изолентой ртом, и я облегченно вздохнул. Конечно же, с заклеенным ртом он не мог отвечать на уроках, и мы завидовали ему.

Я полюбил его за свободу. За его неожиданную, дурашливую, упрямую свободу. Однажды, когда я был в особенно грустном настроении, он протянул мне яблоко и сказал: «Выбей яблоком окно. Увидишь, сразу легче станет. Ты слишком вышколен...» – «Боюсь», – улыбнулся я. «Зря боишься, – ответил он. – Не бойся. Я не боюсь. Захочу – и выбью окно. Меня мама даже похвалит. Скажет: „Растет нормальный мальчик“».

Мама у него была удивительная. Она говорила ему: «Ты у меня самый высокий, самый нежный и самый ласковый». Она купила ему магнитофон, и он часами слушал записи. Она раздобыла для него ударные инструменты, и он играл в школьном самодеятельном ансамбле. Он мечтал стать ударником в эстрадном оркестре.

Я еще не знал, не ведал, на что гожусь в жизни, а он уже твердо знал, что будет профессиональным барабанщиком. «Зачем мне знать теорему Виета, – говорил он в седьмом классе учителю алгебры, – когда я хочу стать барабанщиком? – „Ты еще не знаешь, кем ты будешь“, – внушал учитель. „Знаю, – отвечал Перерепченко. – Вот другого я не знаю: зачем алгебра отравляет мою молодую жизнь?“ – „Школа не производит ни представителей точных наук, ни гуманитариев, – терпеливо объяснял учитель. – Средняя школа только лишь выявляет способности“. – „Ну, повыявляли класса этак до пятого – и хватит. Сами же в шестом сказали мне, что я не Лобачевский. Не могу я, не смыслю“. – „Зачем мне географию знать, – улыбался учитель, – когда извозчики есть. Кажется, так рассуждал Митрофанушка“. – „А зачем, действительно, Митрофанушке знать географию?“ – „Выходит, ты прочишь себя в Митрофанушки?“ – „Нет, но обучать меня всей алгебраической абракадабре – значит впустую тратить государственные средства. Я даже подсчитал, на сколько процентов окупаются затраченные на меня средства“. – „Подсчитал все-таки...– улыбался классу учитель. – Значит, помогла математика... Ну, и на сколько процентов?“ – „Если я знал и, как вы уже выявили, знаю и буду знать в среднем на двойку с половиной, а средства на меня затрачены с расчетом на пятерку, то выходит, что средства окупаются только на пятьдесят процентов. Остальное летит на ветер“. – „Это говорит лишь о том, что ты не хочешь трудиться, не хочешь заставить себя работать“. – „Ладно. Со мной проще – я какой-то там Перерепченко. А что вы скажете о гениальном авиаконструкторе Туполеве? Он что, тоже не хотел учиться? Уж он-то, наверное, хотел. Однако в аттестате зрелости у него по гуманитарным предметам одни тройки. Значит, затраченные на это дело средства все равно пролетели мимо или почти мимо. И надо Туполевых обучать русскому и немецкому на пятьдесят необходимых процентов, а высвобожденные пятьдесят вкладывать в освоение ими точных наук. А со мной наоборот. И больше будет проку“. – „Очень ты умный стал, Перерепченко, – спокойно отвечал учитель. – Только не забудь, пожалуйста, сколько процентов ума дала тебе школа...“.

Перерепченко приглашал меня к себе домой, но я понимал что это была не исключительная привязанность ко мне: у него дома всегда много народу. Я все же ходил к нему, слушал записи и его виртуозную игру на ударных инструментах. Он говорил мне: «Ты пой, и тебе будет хорошо. Пой „Бананы“. „Бана-аны, бана-аны!..“ Других слов я не знаю, да других и не надо, и этих достаточно: „Бана-аны, бана-аны!..“ Балдежно!»

Да, мне приятна была его доброжелательность, я ценил его участие во мне, я завидовал его раскованности, но приносить в школу кошек, выбивать стекла и петь „Бананы“ я не мог. Родители мои говорили, что Перерепченко с его „Бананами“ и барабанами глуповат. Я же считал его весьма неглупым человеком и к тому же талантливым. Вспоминаю, как он пытался объяснить мне себя: „Видишь ли, ударник – человек особенный, можно сказать, тронутый. Но он тоже нужен. Дело в том, что он часто ведет в оркестре самостоятельную партию. Оркестр работает в одном ритме, он – в другом. Это ужасно трудно. Нужно, с одной стороны, всецело уходить в себя, а с другой стороны, все-таки не терять связь с остальными, с основной мелодией. Для этого нужна, если хочешь, смелость. И нужен особый артистизм. А в целом получается гармония“. Когда он говорил это, я вспоминал: класс встает, а он сидит...

Из одиночества он выходил не мудрствуя лукаво: всегда у него был полон дом гостей...

Я тоже боялся быть одиноким и непризнанным. Я тоже должен был реализовать себя. Но я искал свой путь. Я не мог стать Перерепченко. Я не мог стать кем попало, лишь бы кем-то быть. Потому что я знал, что если я существую, то это не случайность, значит, есть во мне какой-то ценный смысл. И я должен был сам узнать и раскрыть себя для чего-то очень важного и жизненно необходимого. Я должен был доказать свою значимость, и прежде всего себе, самым серьезным и искренним образом. То есть я не допускал мысли о том, что человек может ошибиться в самом себе и тем более обмануть настоящего себя. Нет! Пусть лучше одиночество, но только не ошибка и не обман...

СЫЩИК БАТОВ

Недавно у нас в классе появился сын сыщика Батов. Уравновешенный, уверенный в себе. Тоже хочет стать сыщиком. Ходит в кожаном пальто с поднятым воротником, всегда читает следы. Увидит мокрый велосипедный след, спрашивает: «Как ты думаешь, в какую сторону он ехал?» Я пожимаю плечами, а он говорит: «В ту сторону, в которую убывает четкость отпечатка после пересечения им лужи». Мы ходили в школу и домой вместе. Батов особенно ценил в людях сдержанность, а я был гораздо сдержаннее других. Батов рассказывал о том, как он совершенствуется. Прежде всего – самодисциплина и методичность. Утром гимнастика, холодные обливания. Уроки делать неукоснительно, так как надо много знать; кроме того, это дисциплинирует, закаляет волю. После уроков секции: самбо, шахматы. Потом чтение специальной литературы: папин учебник криминалистики, Конан Дойль, Жорж Сименон, Агата Кристи и другие. И – серьезность, всегда во всем серьезность.

Я вначале с настороженностью отнесся к его идее совершенствования. Железные люди пугали меня. У меня папа был слишком железным. Но "железность" Батова была особенная, симпатичная...

Кроме всего прочего, он занимался еще и каратэ. Это он сказал мне по секрету. Я резко отрицательно относился к каратэ, и из-за этого чуть было не расстроились мои отношения с Батовым. В разговорах с Батовым я не сказал ни слова против каратэ – я только лишь насторожился в душе и, может быть, замкнулся бы совсем, если бы все не разъяснил случай...

В последнее время все от мала до велика ударились в каратэ. Назвать каратэ борьбой трудно; это, скорее, драка. Я не раз наблюдал занятия самодеятельных секций и вот пришел к выводу: это не наше. У нас, как вычитал я в книгах, искони боролись либо с носка – хватая только лишь одной рукой друг друга за ворот, – либо руками накрест, через плечо и под силки – и валили через ногу, подламывали под себя и, припадая на колено, перекидывали через себя. А вот калмыки – те вцеплялись друг в друга как попало, ломая друг друга по произволу. В каратэ тоже дозволено все. Каратэ – это произвол жестокости; каратэ – это образ жизни. Нужно сделаться зверем, способным молниеносно нападать на множество врагов и отражать нападение стаи лютых хищников. Какое жуткое отчаяние породило в древности каратэ!.. Но мы-то отчего перенимаем, пусть слегка окультуренное, зверство? Зачем нам это? Говорят, в боксе наконец запретили наносить удары в лицо; а тут такое дозволено, что язык не повернется сказать. Отчего же Батов стал исповедовать каратэ? Разве он одинок? Разве он бродит среди хищников? Или же он хочет стать суперменом?

Десятки вопросов задавал я себе, но ни один ответ не подходил к Батову. Не понимал я его, но был решительно против каратэ.

Однажды на перемене мальчишки "показывали каратэ": принимали зверское выражение лица, взвизгивали и лягались. Батов, стоя рядом со мной, тихо заметил: "Дурачатся... Секции каратэ у нас в стране запретили, и очень правильно сделали. Отец даже меня, будущего сыщика, перестал обучать. А у них это обязательное занятие. Видишь ли, самбо – это оборона, а в борьбе с преступниками этого недостаточно. Вершить правосудие одной только обороной нельзя".

После этого я стал относиться к Батову с еще большим уважением. Во-первых, Батов не хвастает. Другое дело Восцын: подтягивается пять раз, а говорит, что пятнадцать. Еще только собирается записаться в секцию дзюдо, а уже всем уши прожужжал, что он дзюдоист. Может, еще и не запишется, а уже слывет дзюдоистом, уже носит под школьной формой дзюдоистский пояс и показывает его мальчишкам. Уважение, отдаваемое поясу, частично переходило и на его владельца... (Я порвал с Восцыным, однако все еще перебаливал им.)

Во-вторых, Батов совершенствовался ради правосудия, а Восцын свое полудействительное, полумнимое совершенствование подчинял непролазному эгоизму.

В Батове мне нравилось все. Особенно нравилась манера общения: выдержанная, уважительная. После разговора с ним у меня возникало ощущение, будто мы обращались друг к другу на "вы" – не из-за холодности, а из-за того, что говорили о серьезном, уважая достоинство друг друга, как взрослые. Об этом я давно мечтал...

Я учился у него самообладанию. Батов даже составил для меня табличку, по которой можно было научиться регулировать эмоции и тренировать волю. Снабдил он меня и табличкой, которая называлась: "Шесть способов понравиться людям". Вот что предлагала табличка:

Станьте искренне заинтересованным в других.

Улыбайтесь.

Называйте человека по имени.

Будьте хорошим слушателем, давайте собеседнику высказаться.

Говорите о том, что интересно собеседнику.

Дайте возможность собеседнику почувствовать его значительность и будьте при этом искренни.

Хорошая табличка, особенно с ее непременным условием быть искренним. Все, что предлагалось в ней, было во мне; только вот улыбаться было трудно. И было это во мне не для того, чтобы понравиться людям, а для того, чтобы уважать, понимать и поднимать в человеке человека.

По табличкам, думал я, счастливым стать нельзя, но в целом они полезны. Конечно же, не сами по себе таблички были мне дороги, а дорого было проникновенное внимание со стороны Батова. Я повесил таблички над кроватью и засматривался на них, как на фотографии любимых людей.

У Батова не оставалось времени на дружбу. День был расписан до минут. Это меня удручало. Узнав, что Батов дважды в неделю ходит на каток, я тотчас обзавелся коньками и стал ходить вместе с ним. Даже стал играть в хоккей: Батов ставил меня на ворота. У меня не было настоящих вратарских доспехов, самодельные плохо защищали от ударов, и мне крепко доставалось то шайбой, то клюшкой. Дома я уходил в свою комнату, запирался на задвижку и, раздевшись, осматривал себя: ноги были в сплошных синяках, голени во многих местах рассечены до крови; но я мужественно терпел и лихорадочно ждал следующего раза.

Однажды на катке появилось трое незнакомых мальчишек. Они сорвали с девчонки шапочку и то ли в шутку, то ли всерьез не отдавали ей, несмотря на то, что она уже плакала. Меня при виде этого так и затрясло всего, я готов был наброситься на мальчишек, но меня опередил Батов. Он подошел к мальчишкам и сказал: "Может, и с меня шапку снимете?" – "Снимем", – ответили они, сбили с него шапку и спрятали под полу. "Может, вам и куртка моя нужна?" – хладнокровно спросил Батов, снимая куртку. Они молча вырвали у него из рук куртку. Оставшись в свитере, Батов неуловимым движением сбил одного из них с ног, другого ударил головой в живот – опрокинул на того, что уже был свален, а на третьего посмотрел так, что тот попятился и бросился бежать.

"Ты ошибаешься, если думаешь, что я не волновался, – говорил он мне, когда мы ехали в троллейбусе домой. – Меня так всего и затрясло, но я сразу взял себя в руки".

"В этом весь ты! В этом весь ты, мой любимый Батов! – чуть не закричал тогда я. – Ты никогда не станешь сверхчеловеком, потому что сверхчеловека не затрясет, а тебя затрясло... Ты всегда будешь человеком, не железным – просто сильным человеком!.."

Вслух я, конечно, не произнес ни слова. То есть вслух я говорил, но говорил что-то другое, тоже хорошее, но другое...

Непреклонность, удручавшую меня, Батов сломал сам. Он перестал ходить на самбо. Не потому, что не потянул, или легкомысленно перескочил на что-нибудь другое, или позволил себе размякнуть, нет! Он хотел дружить со мной, а на это нужно было хоть сколько-то времени...

И вот когда я был у самого счастья, Батов неожиданно переехал в Сибирь.

Мы пытались переписываться; я слал ему большие горячие письма. Батов отвечал, но видно было, что в письмах ему выражать себя было трудно, он был из тех людей, которые не любят и не умеют писать письма...

Вот говорить он умел. Говорил всегда энергично, кратко, толково. Была в его словах сознающая себя спокойная и честная сила. "Из тебя вышел бы неплохой сыщик. Ты скромен, умеешь держаться в тени. У тебя поразительно развита наблюдательность и память. Я удивляюсь, почему ты не хочешь взяться за себя? Выберись ты из двоек и троек!.. Я помогу тебе. Теперь у меня есть время..."

Батов, Батов!..


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю