Текст книги "Маркиз де Боливар"
Автор книги: Лео Перуц
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 12 страниц)
Он присел на перевернутую шанцевую корзину, подпер рукой подбородок и рассказал странную историю:
– В декабре 1806 года корпус Ожеро переправлялся через Вислу у деревни Украт. Переправа прошла скрытно от противника, лучше и желать нельзя было. Но, когда хотели присоединить последний понтон, появился Салиньяк, он ехал с депешей маршала Бертье к императору и разместился со своей лошадью в большой лодке. Они достигли середины реки, как вдруг шальная пуля свалила рулевого. Начались смятение и паника, лошадь заметалась, лодка опрокинулась, и на глазах у всего корпуса утонули семнадцать гренадеров из части полковника Альбера. Один Салиньяк со своей лошадью достиг вплавь другого берега. Польские уланы знали, из-за чего поднимали шум...
– Я не ослышался? И это – все? – вскричал Донон. – Из такой случайности вы хотите делать выводы, господин капитан?
– Случайность? Может быть. Но случайности повторялись. Слушайте дальше. То, что я вам теперь сообщу, случилось с шестнадцатым линейным полком в январе 1807 года. Полк маршировал вдоль по течению реки Верты к Бромбергу, и перед ним отступали отряды вражеской конницы. Ночью с восьмого на девятое часть расположилась лагерем на местности, покрытой кустарником и окруженной лесом. Вскоре после рассвета полк атаковали прусские гусары. Было уже почти светло, и полковник Пенероль легко мог бы организовать оборону, если бы он – по непостижимой случайности – не посчитал конницу за части корпуса Даву. Сам полковник Пенероль был убит в самом начале боя, его великолепный полк – разбит наголову. Об этой неудаче наших вы, возможно, слыхали. Но вам неизвестно, что за день до этого к полку присоединился Салиньяк с эскадроном из кавалерии Мюрата, И Салиньяк – единственный из офицеров – пробился к Бромбергу, оставшись невредимым. Как вы назовете такую случайность?
– Ну, это все можно объяснить самым естественным образом! – все более удивляясь, возразил Донон.
– Тогда послушайте – вот еще один случай, и он касается лично меня. Одиннадцатого февраля того же года я прибыл в Пазевальк. Я искал ночлега, потому что ночь была морозная и снегу лежало – фута на два. На улице я столкнулся с Салиньяком, который опять исполнял обязанности фельдкурьера и – как и я – еще не нашел пристанища. Уже тогда в армии ходил слух, что всегда вокруг него, где бы он ни появился, происходят несчастья и гибнут люди. Я помню, что тогда завел с ним речь об этом, но он не дал мне ответа. В конце концов мы нашли себе местечко для сна в конюшне и решили переночевать вместе.
Около часу ночи меня разбудил близкий взрыв – такой мощный, что земля под нами затряслась. Взорвалась пороховая мельница на военном заводе возле нашего убежища, здание взлетело на воздух, и пострадала половина квартала. Мы слышали панические вопли, стоны раненых и умирающих... Да и мне повредило руку обрушившейся с крыши доской. Но Салиньяк ходил по помещению – уже одетый, готовый ехать дальше, совершенно невредимый – и плакал...
– И плакал? – переспросил Донон.
– Так мне показалось... Донон задумался.
– Когда я был ребенком, мать часто рассказывала мне легенду о человеке, который часто плакал, потому что он был проклят Богом и приносил несчастья всюду в мире, сам того не желая... Но кто это был?
– И что меня особенно напугало, – добавил Эглофштейн, – так это то, что Салиньяк сразу же, и часа не прошло, отправился дальше в путь. Мне почудилось, будто он ждал несчастного случая, знал о том, что должно случиться возле него, и теперь, когда это произошло, двинется дальше, чтобы нести ужас и гибель в другие места...
– Да, человек, который плакал... – тихо и задумчиво повторил Донон. О ком это только рассказывала мать? Ох, я все равно забыл...
А я вспомнил странные речи двух испанцев – алькальда и священника, и крестьян, и нищих, и особенно эту фразу: "Господи, смилуйся над его несчастьем!"
И слова Салиньяка, которые он пробормотал в рождественскую ночь почти про себя: каждый, кто пройдет со мной какой-то путь, не проживет долго... И меня охватил озноб страха – я уж и не знал, перед чем, и далекая, смутная догадка о некой древней тайне; но все это я чувствовал только одну секунду, потом все отошло. Вокруг меня был солнечный день, сверкали лопаты и ружья наших солдат. Церковная колокольня деревни Фигеррас. Тутовые деревья с покрытыми снегом ветвями, стоящие на далеких холмах. Все это – даже самое отдаленное – было так ясно и четко видно в сиянии зимнего дня. И темное чувство, охватившее меня на одно мгновение, отступило, я вновь был свободен и жил в реальном мире.
– А вот со мной, – заметил кстати Брокендорф, – два дня тому тоже приключилось кое-что: пропали две бутылки кларета и одна – бургундского, которую я нашел потом, обыскав дом, под кроватью моей хозяйки! Уж, по крайней мере, в этом случае Салиньяк не виноват! Надо всегда доходить до корня вещей. Впрочем, кларет – самое дрянное, водянистое винишко на свете, и я пью его, только когда нет ничего другого!
Мы издалека услышали дикие проклятия и брань внутри недостроенного полубастиона. Это был Гюнтер, который наконец явился и теперь погонял работающих гренадеров. И ему сразу отозвался Брокендорф:
– Эй, Гюнтер! Иди-ка к нам! И расскажи, что за мед поднесла она тебе из своих уст!
Лейтенант подошел мрачный и расстроенный, злобно покосился в мою сторону – ведь он должен был дежурить вместо меня – и стал искать сухое место, чтобы присесть.
Но Брокендорф не отставал от него.
– Ну, не скрывай от нас, что она тебе сказала? Сказала, что ты должен вскоре прийти еще? Что ты больше всех понравился ей в спальне?
– Сказала, что ты – самый глупый, болтливый и пьяный дурак! – отрезал Гюнтер, отбросив ногой дохлую мыть, которую пришиб лопатой кто-то из солдат.
Я видел, как капитан Эглофштейн сразу нахмурился: он не терпел перебранок между офицерами в присутствии рядовых. Но Брокендорф был скорее польщен, чем рассержен.
– Правда, она вспоминала обо мне?
– Да! Что она поставила бы тебя в огороде, чтобы туда не забирались зайцы! – со злобной насмешкой ответил Гюнтер.
– Гюнтер! – строго вступился Эглофштейн. – Я требую, чтобы ты говорил с Брокендорфом в почтительном тоне! Ты еще сабли в руке не держал, когда он уже служил в полку!
– Я пришел не затем, чтобы слушать нотации! – огрызнулся Гюнтер.
– А ты и заслуживаешь нотаций за свое поведение. Ты все время огрызаешься, ведешь резкие речи... Гюнтер вскочил.
– Господин капитан! – крикнул он, распаляясь, действительно в самом резком тоне, – Сам полковник называет меня на "вы", и я могу требовать от вас такой же вежливости!
Эглофштейн глянул на него большими глазами.
– Ну, Гюнтер! – очень спокойно сказал он. – Осади на себя! Твоя наглость такова, что даже обезоруживает меня!
– Хватит – и больше, чем хватит! – заорал лейтенант вне себя от злости. – Возьмите назад свои колкости, или...
– Ну? Или – что? Договаривай!
– Или я получу удовлетворение таким образом, что вы будете недостойны больше носить униформу офицера!
Донон и я хотели было вмешаться, но было уже поздно.
– Хорошо! – кивнул Эглофштейн. – Вы сами этого захотели. – И, обернувшись к денщику, равнодушным голосом приказал: – Мартин! Завтра в шесть утра приготовишь пару пистолетов и сваришь чашку кофе!
Тут мы испугались, потому что знали: Эглофштейн не шутит. Он одинаково отлично владел как пистолетом, так и саблей. И только за последний год он убил на дуэлях двоих, а третьему прострелил плечо...
Гюнтер же вмиг побледнел, так как он и в бою не блистал храбростью, а перед направленным на него пистолетом был просто трус. Он понял, что испорченное настроение и невоздержанный гнев поставили его в скверное положение, и сообразил, как из него выскочить.
– Вы можете удовлетвориться тем, что я готов выйти на поединок, где и когда вам будет угодно...
– Значит, остается оговорить условия!
– Но не забывайте, господин капитан, Сульт запретил дуэли ввиду неприятеля! Мне ничего не остается, как предупредить о перенесении дуэли на другое время!
Мы молчали, так как Гюнтер был прав. Действительно, маршал Сульт недавно отдал такой приказ всем офицерам своего корпуса. Эглофштейн закусил губу и повернулся, чтобы уйти. Но такой исход был не по вкусу Брокендорфу.
– Гюнтер! – сказал он. – Меня вся эта затея не касается, Эглофштейн меня ни на что не уполномочил. Но я полагаю, герильясы ведут себя спокойно, они не стреляют, и нельзя считать, что мы находимся перед неприятелем. И поэтому мое мнение...
– Герильясы, – сразу нашелся Гюнтер, – ждут только следующего знака от маркиза де Болибара, чтобы атаковать укрепления. В воскресенье он подал первый. И если, как я думаю, сегодня или завтра последует второй, то мне здесь придется открывать первый танец...
Меня удивило и покоробило бесстыдство Гюнтера. Ведь мы оба знали, что маркиза нет в живых, знали, кто подал сигнал горящей соломой... Но он спокойно выдержал мой взгляд: он отлично знал, что я буду молчать.
А Эглофштейн только пожал плечами и презрительно отвернулся.
– Ну, если так, – предложил Брокендорф, – тогда мой совет: пойдем-ка по домам и посидим за столом. Чего еще ждать? В гостинице "У крови Христовой" сегодня будет яичница с ветчиной и капустный суп. Пошли, выпьем!
Он взял Эглофштейна под руку, и мы гурьбой двинулись в город, оставив Гюнтера при укреплениях.
Но когда мы миновали люнет "Mon Coeur", Эглофштейн не удержал своих чувств: он взял меня за плечо и указал назад.
– Видели, какой фанфарон, хвастун и трусишка? Сперва захлебнулся от страха, теперь будет нам показывать, какой он молодец!
Мы оглянулись и увидели, как Гюнтер хвастливо прохаживался по брустверу, будто хотел подставить себя всем пулям герильясов. Но он знал как и мы, – что мушкеты герильясов не бьют так далеко, а из орудий они стрелять не станут, пока не получили сигнала от маркиза.
– Я бы хотел, – гневно помахал кулаком Эглофштейн, – чтобы маркизу взбрело именно сейчас заиграть на органе. Вот была бы потеха: мы бы поглядели, как Гюнтер скатится с бруствера и прыгнет в окоп быстрее, чем лягушка в лужу!
Мы пошли дальше.
– А где, собственно, этот орган маркиза? – спросил Донон.
– В монастыре Сан-Даниэль. Я этой ночью установил там особый караул. Там мы и так устроили мастерскую, где мелют порох и начиняют бомбы. Если хочешь, пошли туда, можешь испробовать, как он звучит, этот орган...
Глава X. СОБРАНИЕ СВЯТЫХ
Мы вышли из гостиницы, разгоряченные вином, и, едва очутившись на улице, вступили в спор – чем бы нам заняться до вечера. Донон заявил, что он устал и пойдет на квартиру – почитать и немного вздремнуть. Брокендорф предложил, чтобы Эглофштейн, которому пару недель назад пришли деньги из банка Дюрана в Перпиньяне в счет его доли наследства, сыграл с нами в фараон. Эглофштейн отговорился: у него нет времени, он должен зайти в канцелярию, где его ждут неотложные дела.
Брокендорф был раздосадован и не скрывал от нас, что он ни во что не ставит всю писанину и вообще занятия полкового адъютанта.
– Ни один человек не очинит за день столько перьев, сколько ты изводишь за час! Ты исписываешь лист за листом, а в конце концов все они годятся только торговцу на кульки для корицы, имбиря да перца!
– Если я еще сегодня не распишу задания для вас всех и не оформлю счета, то вы завтра не получите денег, потому что казначей ничего не дает без моего предписания, счетов и ведомости, – объяснил Эглофштейн.
Мы шли, держась посередине улочки, подальше от домов, потому что снег таял и с крыш лилась капель. Кошка играла на солнышке обгрызенной кочерыжкой Воробьи чирикали, ссорились из-за кукурузных зерен. И талая вода хлюпала над нашими сапогами.
На перекрестке узких улиц нам загородил путь мул, который купался в луже, катаясь по земле во всем своем убранстве из колокольчиков и пестрых лент и явно стараясь избавиться от груза седла. Его хозяин стоял рядом, то ругаясь, то пытаясь льстивыми словечками побудить скотину подняться, стегал кнутиком и тряс пучком сухих кукурузных стеблей – короче говоря, на все лады пробовал побудить упрямого мула идти дальше. Мы повеселились, наблюдая эту нелепую сцену, потому что скотина обращала на усилия хозяина не больше внимания, чем на кашель блохи или вопль какой-нибудь вши.
И вдруг Донон громко вскрикнул от изумления: мы увидели Монхиту, которая спешила мимо, не замечая нас.
Она несла корзиночку, а в другой руке держала веер и поигрывала им на ходу. На ней была мантилья, а волосы покрывала тонкая шелковая вуаль. И когда она, подобрав мантилью и открывая платьице с фартуком, переходила лужу на цыпочках, мне опять на миг показалось, что я вижу Франсуазу-Марию, которая не удостоила меня взглядом лишь потому, что я уже давно – ах, целый год! – не бывал у нее...
– Теперь она бежит домой, – сказал Эглофштейн. – Несет отцу остатки обеда полковника. Я думаю, она это делает каждый день...
Мы обошли упрямого мула с его хозяином и медленно зашагали за Монхитой.
Мы обрадовались, что случай свел нас на улице с прекрасной возлюбленной полковника, и решили заглянуть в живописную мастерскую дона Рамона и – под предлогом осмотра его картин или даже покупки какого-нибудь архангела либо апостола – продвинуть наши дела с Монхитой.
Правда, Брокендорфу не понравился такой план, и он по дороге разразился упреками и даже угрозами.
– Я вам сразу говорю, – ворчал он, – я-то не куплю никакого Епифания или Порциункула, хоть бы их уступали за два гроша. По мне что картинки святых, что тыквенные листья – одинаковая польза... На этот раз мне не стоит поступать, как тогда, в Барселоне, когда я ради вас и одного смазливого личика забрел в жалкий трактир, и мне пришлось вылакать четыре литра скверного капского вина только из-за того, что вам захотелось строить куры племяннице хозяина...
Мы вошли в мастерскую дона Рамона. Та, ради кого мы пришли, была в комнате; она бросила мантилью на стул и выставляла блюда с холодным жарким, хлебом, маслом и сыром. Из-за своих холстов вышел хозяин и поклонился нам в той же комичной, церемонной манере, которую мы уже знали; он был явно удивлен нашим приходом.
Мы объяснили, что хотим выбрать что-нибудь из его картин, и он обрадованно и весьма вежливо пригласил посмотреть их.
– Мой дом – ваш дом. Оставайтесь, сколь вам угодно, и устраивайтесь поудобнее!
В мастерской были еще два человека – правда, весьма своеобразных: молодой человек с простодушным лицом, неподвижно стоявший, подняв руки к потолку, словно каменный серафим; было видно, что рукава его куртки крайне коротки и едва прикрывают ему локти. И старуха, которая сидела рядом с ним на креслице, заломив руки, словно в отчаянии; на ее лице застыло выражение скорби, и она беспрерывно вертела головой, как утка.
Дон Рамон вытащил две своих картины.
– Вот здесь вы можете видеть святого Антония и вокруг него – дюжину демонов, из которых несколько – в образе кошек, а другие – как летучие мыши.
Он поставил картину на пол и показал другую.
– А это – святой Климент, он изображен в тот момент, когда совершает чудо, исцеляя больных прикосновением ступни.
Брокендорф внимательно рассматривал святого Климента, представленного в облачении со всеми знаками папского достоинства.
– Если это чудо, – заключил он потом, – то, сам того не зная, я сотворил много таких чудес. Иногда нет лучшего средства, чтобы поставить на ноги симулянта, чем хороший пинок!
– Это хорошая работа, и я отдам ее вам, если вы возместите мне затраты на холст, масло и краски и накинете немного сверх того!
Дон Рамон выставил одну за другой остальные картины, и вскоре мы оказались посреди синклита отцов церкви, мучеников, апостолов, исповедников, пап и патриархов, пророков и евангелистов, держащих в руках дароносицы, чаши, молитвенники, кадильницы, распятия и сосуды с дарами, серьезно и торжественно смотревших на нас, словно они отгадали те сугубо мирские мысли, которые привели нас в это собрание святых.
Толедскую мученицу Леокадию художник предложил купить Брокендорфу. В алом, усеянном звездами платье стояла она на голубом фоне и держала в руках раскрытую книгу.
– Вы найдете в этой святой черты моей дочери, которая сейчас накрывает стол. Да, у господина полковника хорошая кухня, и он щедр. Не надо столько сыра, дитя мое, ты знаешь, что он перебивает вкус холодного жаркого! Так вот, всех святых женщин и даже Мадонну я писал с лица моей дочки.
Дон Рамон отставил святую Леокадию в сторону и продолжал:
– Когда вы войдете в церковь нашей Сеньоры дель Пилар, то на правой стене за второй колонной увидите образ серафической матери Терезы, написанный мною. И эта святая дама имеет черты лица моей дочери, и сходство весьма большое. И так как она на картине одета в орденское облачение реформированных кармелиток, то люди в городе дружно прозвали мою девочку Монхитой, хотя при крещении она наречена Паолой, Паолитой...
Брокендорф рассматривал образ святой с таким вниманием и основательностью, что я даже удивился.
– А есть у вас, – спросил он наконец, – образ святой Сусанны?
– Есть. Вы, конечно, имеете в виду святую, обезглавленную во времена римского императора Диоклетиана за то, что она отказалась выйти замуж за сына императора?
– О той я ничего не знаю, – возразил Брокендорф. – Я говорю о другой святой Сусанне,
– А я не знаю еще святой с таким именем, – встревожился художник. – Ни Лаврентий Сурый, ни Петр Рибодейра, ни даже Симеон Метафраст, Иоанн Тритений или Сильванус не сообщают о такой. Кто эта Сусанна, какую смерть она претерпела и какой папа причислил ее к лику святых?
– Как? Возможно ли, что вы не знаете святую Сусанну? Удивляюсь. Это же та святая, за которой два старых еврея подглядывали в купальне, история известная!
– Этой сцены я еще не писал. Впрочем, ваша Сусанна вовсе не святая, а просто еврейка из города Вавилона...
– Еврейка или не еврейка, – решил Брокендорф, жадно поглядывая на Монхиту, – но вам бы написать барышню и в образе Сусанны в купальне!
Дон Рамон, видимо, был смущен, но тут его выручил человек с поднятыми руками.
– Дон Рамон! – жалобно позвал он. – Сколько я могу еще стоять так за полтора реала? У меня уже руки затекли и скрючиваются...
Горбун тут же схватил кисть и исчез за холстом на подрамнике. Мы видели только его кирпичные гетры, но говорить он не перестал.
– Обе эти персоны – мои натурщики, помогают мне в работе. Я пишу теперь "Положение Христа во гроб". Молодой человек представляет Иосифа Аримафейского, а дама – одну из благочестивых иерусалимских женщин. И, как могут видеть господа, оба они оплакивают кончину Спасителя.
Иосиф Аримафейский и благочестивая женщина из Иерусалима поклонились нам, не меняя при этом скорбное выражение лиц.
– Эта сеньора, – продолжал художник, – настоящая актриса. В мистерии, которую мы ставили прошлым летом в Ла Бисбале, она представляла аллегорическую фигуру христианской исповеди. Она снискала аплодисменты и знала свою роль наизусть, как "Отче наш".
– В Мадриде я играла и королев, и камеристок, и фей! – с достоинством добавила дама.
Брокендорф несколько мгновений испытующе глядел на нее.
– Я ищу кого-нибудь, кто бы мне постирал пару шерстяных носков, я испачкал их в этой снеговой грязи...
– Дайте мне! – с готовностью вскричала исполнительница ролей королев и камеристок, не теряя, однако, и теперь своей отчаянно-скорбной мины. – Я послужу вам охотно и немного возьму!
Эглофштейн, Донон и я тем временем перешли в другую комнату, и Брокендорф последовал за нами. Монхита все еще хлопотала у стола, и мы обступили ее, как вольтижеры – неприятельский пост. Пока дон Рамон торопливо трудился над своей картиной, Эглофштейн начал атаку на возлюбленную полковника.
Из нас никто не умел так хорошо заводить разговоры с женщинами, как Эглофштейн. Он настраивал свой голос, как виртуозный скрипач – инструмент. И когда заставлял его дрожать и колебаться в тембре, то казалось, из него рвется страстное волнение, которого в действительности не было в его сердце, и этого было вполне достаточно для женщин, на которых он испытывал свое искусство.
Это был первый случай, когда мы одни могли поговорить с Монхитой, ведь до сих пор мы видели ее только в обществе полковника. Эглофштейн начал с разных любезностей и мелкой лести, которую Монхита, казалось, охотно слушала. А мы, остальные, не мешали ему и молча слушали, как он вел свое и наше – дело...
Он сказал, как он счастлив встретить ее, так как только мысль иногда видеться с нею делает его жизнь в маленьком городке выносимой.
Монхита удовлетворенно улыбалась. И эти ее улыбки и манера играть искусственным цветком в волосах заставляли нас вновь видеть перед собой Франсуазу-Марию. И мне даже показалось противоестественным, что мы должны употреблять столько усилий, чтобы овладеть ею, когда она так давно уже была нашей.
– Разве наш Ла Бисбаль – такой плохой город,-спросила она, – что вам скучно здесь жить?
– Не хуже других городков вашей страны! Но мне здесь недостает всего: наслаждения итальянской оперой, общества людей моего круга, балов, казино, прогулок на санях с прекрасными женщинами...
Эглофштейн сделал паузу, чтобы дать Монхите время живо представить себе удовольствия большого света: балы, катания на санях, итальянскую оперу. И продолжал:
– Но в вашем обществе я не скучаю обо всем этом и доволен, что могу вас видеть!
Монхита не нашлась сразу, что ответить, и покраснела от удовольствия и смущения. Но дон Рамон д'Алачо крикнул из соседней комнаты:
– Благодарю вас, господин капитан, за ваши дружеские слова, которые я сейчас услышал!
Открытие, что отец Монхиты слышал каждое слово разговора, сбило Эглофштейна и лишило его уверенности. Он занервничал без особой причины. И поскольку девушка все еще молчала, он сказал – еще в очень мягком тоне, но уже с внутренним раздражением:
– Вы не знаете, что мне ответить? У вас не найдется слова для меня? Хорошо, я увижу это по движению плеч. Значит, я недостоин ответа...
Монхита живо закачала головкой. Она выглядела испуганной, и ей было чего опасаться – капитан мог стать ее недругом, а она видела его ежедневно за доверительной беседой со своим любовником.
– Вы всё молчите, – тихо продолжал Эглофштейн. – Я знаю, вы втайне смеетесь над жаром, который сами пробудили во мне. Одним взором ваших горящих глаз, одним нечаянным движением вашей головки, каким вы откидываете непослушный локон, он вечно спадает вам на лоб...
– Не обращайте внимания на мои волосы! – быстро сказала смущенная Монхита и оправила их, видно радуясь, что Эглофштейн больше не сердится. Это дурацкий порыв ветра перепутал мне их, когда я бежала сюда по улице...
Эглофштейн, не очень знавший, что бы сказать еще, ухватился за эти слова.
– Ветер! Я уже ревную к этому ветру! Ему дозволено гладить ваши волосы, щеки... целовать ваши уста, а мне – нет, невозможно...
Монхита залилась румянцем, не находя слов. Но тут донесся голос Иосифа Аримафейского.
– Дон Рамон! – жалобно взмолился он. – Долго ли мне еще так стоять? Я хочу домой...
– Терпение! Еще полчаса. Я должен использовать время, пока яркий свет.
– Еще полчаса? Ей-богу, это слишком. Меня мать ждет дома – с блюдом сарагосских бараньих отбивных.
– Бараньи отбивные из Сарагосы? – включилась в разговор иерусалимская дама, косясь на накрытый стол. – Это в масле, с перцем и луком!
– Не думай о лакомствах, черт побери! – крикнул дон Рамон. – Стой как стоишь, не двигайся. Это делается во благо всех католиков!
Там опять стихло, и Эглофштейн решился продвинуться с Монхитой еще на шаг. Он осторожно взял ее руку, слегка пожал и удержал в обеих ладонях.
– Я чувствую тепло вашей руки... Она уже не холодна и не безразлична в моих руках. Могу я считать это залогом, что вы не откажетесь исполнить мое желание?
Монхита – не глядя на него:
– Какое?
– Что вы сегодня проведете со мною один час?
– Это – нет, этого нельзя! – резко бросила Монхита и вырвала руку.
Я увидел разочарованную гримасу на губах Эглофштейна, и мной овладело нетерпение, ибо все его красивые слова ничему не послужили.
– Выслушайте меня, Монхита! – воскликнул я. – И я тоже влюблен в вас, и вы это, верно, заметили...
Монхита обернулась ко мне, и лицо мое запылало под ее взглядом. Кажется, она улыбнулась – дружелюбно или насмешливо, не знаю, – я не смотрел на нее.
– Да сколько вам лет? – спросила она.
– Восемнадцать!
– И уже влюблены? Сохрани вас Бог!
Я уловил ее тихий, веселый смешок и почувствовал, как жаркий стыд и гнев заливают меня. Ведь она-то точно была моложе меня!
– Желаю вам счастья и удачи в ваших капризах! – воскликнул я. – Но вы должны знать, что я уже привык силой добиваться того, в чем мне отказывают из-за молодости!
Монхита мгновенно перестала смеяться.
– Вот что, молодой господин! – бросила она гневно. – Это вам не принесет славы. Пусть я не мужчина, но я умею защитить себя. И довольно болтать!
Эглофштейн бросил на меня свирепый взгляд.
– Лейтенант Йохберг просто неудачно пошутил, – сказал он, и я ощутил крепкий пинок в голень под столом. – Заткнись, осел, ты всех нас погубишь... Нет, Монхита, он никогда не забудется так, чтобы совершить насилие над дамой!
– Признание в любви, – строго ответила Монхита,-должно быть деликатным и нежным. А этот господин просто груб...
– Да, я неделикатен! Я – не нежен! Ибо я люблю вас так, что...
Эглофштейн пресек мой порыв новым ударом ноги под столом. Я помолчал чуть-чуть, как во сне слыша препирательства в мастерской дона Рамона.
– Не поворачивайся спиной! У библейского героя она не была такой сутулой! И если ты не перестанешь глотать слюну, кашлять, чесаться и зевать, я никогда не закончу! Стой, наконец, как я тебя поставил!
И я вновь открыл рот:
– Я люблю вас и не нахожу слов, какие мог бы сказать вам...
– Вы еще очень молоды, – уже спокойно возразила Монхита. – А в любви новичкам трудно... Но вы еще научитесь обращаться с порядочными женщинами, когда будете постарше.
Я смотрел на нее, и вся моя злость улетучивалась, потому что эта женщина говорила мне такие чужие, презрительные слова таким знакомым голосом.
Но и капитан Брокендорф не утерпел, чтобы не попробовать взять дело в свои руки и довести его до конца согласно своему желанию.
– Почему вы хотите отказать нам в небольшом удовольствии, которое так легко и охотно и так часто доставляли полковнику? – нагло спросил он.
– То, что вы говорите, постыдно...
– Постыдно? Вовсе нет. О нет! У нас на родине вовсе не постыдно, а вполне принято добиваться этого от женщины!
– Зато у нас, – отрезала Монхита, – принято отказывать в таких вещах!
– Да что, в самом деле, – нетерпеливо закричал Брокендорф, – вы нашли в нашем полковнике? Он и не молод, и собою не хорош. Ничто в нем не может доставить удовольствие молодой девице. Кроме того, у него мигрень, и я часто вижу в его комнате пилюли...
– А я-то думала – вы его друзья! – прошептала Монхита.
– Его друзья? Да с друзьями делят последний глоток коньяку и последний кусок хлеба! И тот, кто скрывает от меня лучшее, что имеет, держа для себя одного, – тот мне не друг! И если это – дружба, то и суповой горшок моей хозяйки – хрустальный бокал!
– А вы не боитесь, что я все это расскажу ему?
– Сделайте это, попробуйте! – дерзко вскричал Брокендорф, состроив самую грозную мину. – Тому будет три месяца, как я уложил в последний раз человека на дуэли. В Марселе, около Порт-Мэйо! Дрались на пистолетах с шести шагов!
Монхита, как мы живо уяснили себе из последующего, понятия не имела об армейской дисциплине и не подозревала, что за один вызов своего непосредственного командира на дуэль в боевой обстановке полагался расстрел на месте, и если нужно – без судебных формальностей... Она заметно испугалась и побледнела.
А капитан обернулся к нам:
– Вы помните генерал-лейтенанта Ленормана, он еще был моим соседом за столом, когда я в Марселе обедал в штабе у маршала Сульта?
Брокендорфа никто, конечно, не допустил бы вовек к столу маршала... И ни один из нас не слыхал ничего о какой-либо его дуэли в Марселе. Там не было Порт-Мэйо, а Ленорман – это была фамилия мелкого торговца на углу Рю оз Уре, который требовал с Брокендорфа шестьдесят франков за отпущенные мясные продукты – гусиную печенку, коньяк и пару бутылок вишневки...
Было ясно, что Брокендорф на ходу выдумал эту историю, чтобы припугнуть Монхиту. Но мы, конечно, сделали вид, будто знаем о дуэли, и Эглофштейн даже поддержал его:
– А ведь тогда дело вышло не из-за любовницы Ленормана, а из-за его жены. – И добавил, словно философствуя: – Если француженка красива, так ей это все равно...
Облик доброй мадам Ленорман промелькнул у меня в глазах: сухопарая дылда, которая каждое утро являлась, чтобы вновь потребовать у Брокендорфа те шестьдесят франков, – кроме воскресенья, потому что тогда она отправлялась с молитвенником в бархатном переплете в приходскую церковь.
Монхита смотрела на Брокендорфа боязливо, почти умоляюще, и я понял, что она будет молчать, боясь за жизнь своего полковника.
– Но он решил сделать меня своей женой... – робко сказала она.
Брокендорф захохотал во все горло.
– Тысяча чертей! И музыкантов заказал? И торты на свадьбу уже пекутся?!
– Что вы говорите? Женой? – вскричал и Эглофштейн. – И он вам это обещал?
– Да. И отцу настоятелю, когда он скреплял нашу помолвку, выдали вперед пятьдесят реалов за свадьбу...
– И вы ему поверили? Да вы обмануты! Даже если бы он хотел жениться на вас – он бы не мог, ему не позволит этого его высокородная родня, ведь он германский граф!
Монхита лишь одно мгновение глядела на Эглофштейна с потрясенным видом, затем она опомнилась, пожала плечами, будто хотела сказать, что не знает, чему можно верить, а чему – нет. Из-за холста вышел дон Рамон, встряхнул свою кисть, брызнув на пол голубой краской, и глухо проговорил:
– А ее нечего стыдиться ни графу, ни герцогу! Она – и от отца, и от матери – доброй христианской крови...
– Дон Рамон! – задумчиво сказал Брокендорф. – Дворянская грамота – это я принимаю в расчет. А если у вас нет ничего другого, кроме доброй христианской крови,-так у нас ее в любом кабаке хозяин вытирает со столов. Потому что в Германии все сапожники – доброй христианской крови!
Старый художник лишь сверкнул глазами и молча скрылся за холстом. Иосиф Аримафейский вновь поднялся с молитвенно простертыми руками, иерусалимская дама страдальчески замотала головой, и дон Рамон д'Алачо торопливо продолжил свою работу.
Дело меж тем шло уже к вечеру. Время уходило, нетерпение приятелей росло. Брокендорф с проклятиями поклялся, что мы не сойдем с места, пока дело не будет решено, и, если надо, просидим здесь до утра.
Донон, единственный из нас, кто не проронил ни слова, заговорил лишь теперь: