Текст книги "Синяя борода"
Автор книги: Курт Воннегут-мл
Жанры:
Зарубежная классика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 13 страниц)
Решили, что, может, это из-за нашей небрежности в одежде и неухоженности. В шутку, разумеется. Мы только и знали, что шутить. До сих пор не могу понять, с чего это вдруг шесть лет спустя все стало таким трагически серьезным для Поллока и Китчена.
* * *
Сидел в таверне «Кедр» и Шлезингер. Именно здесь мы и познакомились. Пол собирал материал для романа о художниках, одного из многих, которые он так и не написал.
Помню, в конце вечера он сказал мне:
– До меня не доходит, как при вашей неистовой увлеченности вы такие несерьезные.
– А в жизни все только шутка, разве не знаете? – сказал я.
– Нет, – ответил он.
* * *
Финкельштейн заявил, что жаждет решить проблему одежды для всех, кого она волнует. Он готов пошить костюмы в рассрочку с маленькими предварительным взносом. Дальше помню только, как в мастерской Финкельштейн снимает мерки с X, Y, Z, Китчена и меня. Поллок со Шлезингером тоже туда отправились, но лишь в качестве наблюдателей. Денег, разумеется, ни у кого, кроме меня, не было, и я, как мне и положено, заплатил предварительный взнос за всех туристскими чеками, оставшимися от поездки во Флоренцию.
На следующий же день, между прочим, X, Y и Z расплатились со мной картинами. У Х были ключи от нашей квартиры, я дал их ему, когда его вышвырнули из паршивенькой гостиницы за то, что он чуть не спалил кровать. Он и двое других явились без предупреждения, оставили картины и ушли, не дав бедной Дороти опомниться.
* * *
Финкельштеин, тот самый портной, на войне действительно убивал, как и Китчен. Я – нет.
Финкельштеин служил в Третьей армии Паттона, он бьш танкистом. Снимая с меня мерку для костюма, который и сейчас висит у меня в шкафу, он с набитым булавками ртом рассказал, как мальчишка с противотанковым ружьем за два дня до окончания войны в Европе покорежил гусеницу его танка.
Они убили его, не успев осознать, что это почти еще ребенок.
* * *
И вот неожиданность: когда через три года Финкельштеин умер от инсульта, а наши финансовые дела пошли уже на лад, оказалось, что он тоже художник, но скрывал это!
Молоденькая вдова его, Рейчел, кстати, очень похожая на Цирцею Берман, прежде чем навсегда закрыть мастерскую, устроила там персональную выставку. Его картины лишены претензий, но оставляют сильное впечатление: он работал на совесть, как и его собратья по оружию, герои войны Уинстон Черчилль и Дуайт Эйзенхауэр.
Как и они, он наслаждался яркими красками. Как и они, ценил все реальное. Вот каков был покойный художник Исидор Финкельштеин.
* * *
Мерки были сняты, мы вернулись в таверну, снова засев за столик – пили, закусывали и болтали, болтали без умолку, а тут к нам подсел человек лет шестидесяти, по виду богатый и влиятельный. Я никогда прежде не видел его; остальные, кажется, тоже.
– Слышал, вы – художники, – сказал он. – Не возражаете, если я тут с вами посижу, послушаю? – И уселся между мной и Поллоком, напротив Китчена.
– Большинство из нас художники, – сказал я. Держались мы с ним вежливо. Похож он был на коллекционера или члена совета директоров какого-нибудь известного музея. Как выглядят критики и торговцы живописью, мы себе представляли. А у него вид был слишком достойный для таких неблаговидных занятий.
– Большинство – художники, – повторил он. – Значит, проще будет сказать, кто не художник. финкельштейн и Шлезингер сказали, кто они.
– Выходит, я не угадал, – сказал он, кивнув в сторону Китчена. – Никогда бы не подумал, что и он художник, хоть на нем и красная рубашка. Подумал, может, музыкант там, или юрист, или профессиональный спортсмен, но художник? Да, по внешности, получается, нельзя судить.
Прямо ясновидец, подумал я, так попасть в точку! А тот все смотрит на Китчена, не оторвется, будто мысли его читает. Почему его заинтересовал человек, у которого пока что нет ни одной стоящей работы, а не сидящий рядом с ним Поллок, работы которого вызывали такие горячие споры?
Он спросил Китчена, не служил ли тот случайно в армии во время войны.
Китчен ответил, что служил. Но не стал распространяться.
– Это повлияло как-то на ваше решение стать художником? – спросил незнакомец.
– Нет, – ответил Китчен.
Шлезингер потом мне рассказывал – тут у него мелькнула мысль: а может быть, Китчену на войне неловко стало оттого, что ему все легко дается из-за его привилегированного положения – легко стал пианистом, без хлопот кончил лучшую высшую школу, в два счета побеждал соперников практически в любой игре, быстро получил погоны подполковника и так далее.
– Чтобы утвердиться в реальной жизни. – сказал Шлезингер, – он выбрал одну из немногих областей, где был полным профаном.
И тут Китчен, будто отвечая на незаданный вопрос Шлезингера, сказал:
– Живопись – мой Эверест.
Эверест не был тогда еще покорен. Его покорили в 1953 году, в тот самый год, когда умер Финкельштейн и состоялась его персональная выставка.
Пожилой джентльмен откинулся назад, явно довольный этим ответом.
А потом стал задавать, на мой взгляд, уж очень личные вопросы: спросил Китчена, имеет ли тот собственные средства, или семья поддерживает его во время трудного восхождения. Я знал, что Китчен станет очень богат, если переживет своих родителей, но сейчас родители ни гроша ему не давали, надеясь заставить его вернуться к юридической практике, или заняться политикой, или найти работу на Уолл-стрит, где успех был бы ему обеспечен.
Я считал, что нетактично об этом спрашивать, мне хотелось, чтобы Китчен так ему и сказал. Но тот спокойно отвечал на все вопросы и, казалось, ничего не имел против.
– Вы, конечно, женаты?
– Нет.
– Но женщин-то любите? – спросил пожилой джентльмен.
Вопрос был задан мужчине, который к концу войны имел репутацию самого отчаянного ловеласа на свете.
– В настоящий момент, сэр, – ответил Китчен, – женщины для меня – потеря времени, так же как и я для них.
Старик поднялся.
– Очень вам благодарен за вашу вежливость и откровенность, – сказал он.
– Я старался, – ответил Китчен.
Пожилой джентльмен удалился. Мы начали гадать, кто бы это мог быть. Помню, Финкельштейн сказал: кто бы он ни был, но костюм у него английский.
* * *
На следующий день я собирался одолжить у кого-нибудь или взять напрокат машину – надо было подготовить дом для переезда семьи. Кроме того, хотелось еще разок взглянуть на картофельный амбар, который я арендовал.
Китчен спросил, можно ли ему поехать со мной, и я сказал, конечно, можно.
А там, в Монтоке, его уже ждал пульверизатор.
Ничего не поделаешь – судьба!
* * *
Когда мы ложились спать на наши раскладушки, я спросил его, представляет ли он, кто тот джентльмен, который с таким пристрастием задавал ему вопросы.
– У меня совершенно дикое предположение, – сказал он.
– Какое?
– Возможно, я ошибаюсь, но думаю, это мой отец, – сказал он. – Внешность папина, голос как у папы, одет как папа и шуточки папины. Я, Рабо, смотрел на него во все глаза и говорил себе: это или очень ловкий имитатор, или мои отец. Ты хорошо соображаешь, ты мои лучший и единственный друг. Скажи: если это просто ловкий имитатор, для чего ему эта игра?
32
В конце концов для нашей с Китченом фатальной поездки я вместо легковой машины взял напрокат грузовик. Вот и говорите о Судьбе: если бы не этот грузовик, Китчен, скорее всего, был бы сейчас адвокатом, ведь в малолитражку, которую я собирался арендовать, пульверизатор для краски не влез бы.
Иногда, хотя, Бог свидетель, недостаточно часто, мне хотелось сделать что-нибудь, чтобы жена и дети не чувствовали себя такими несчастными, и грузовик оказался как раз к месту. По крайней мере можно было вывезти картины, ведь от одного их вида Дороти делалось совсем скверно, даже когда она была здорова.
– Надеюсь, ты не отвезешь их в новый дом? – спросила она.
Именно это я и собирался сделать. Никогда особенно не умел рассчитывать наперед. Но все же ответил ей: нет. А про себя тут же придумал новый план – поместить их в картофельный амбар, но ничего об этом не сказал. Не хватало храбрости признаться, что арендовал амбар. Но она каким-то образом об этом узнала. Как и о том, что накануне вечером я заказал у хорошего портного художникам X, Y, Z, Китчену и себе костюмы из самого лучшего материала.
– Сложи картины в картофельном амбаре, – сказала она, – и засыпь их картошкой. Картошка всегда пригодится.
* * *
Сегодня, принимая во внимание стоимость некоторых из этих картин, понадобился бы бронированный автомобиль с полицейским эскортом. Я и тогда считал их ценными, но не настолько, нет, не настолько. И, уж конечно, мнe не хотелось складывать их в амбар, где много лет хранилась картошка, а поэтому была сплошная грязь, плесень, бактерии и грибок, а ведь все это так и липнет к картинам.
Вместо этого я арендовал сухое, чистое, запирающееся помещение в фирме Все для дома. Хранение и доставка, неподалеку отсюда. Арендная плата годами съедала большую часть моего дохода. Да и от привычки помогать в беде своим приятелям– художникам я не отказался и ссужал им все, что имел или мог раздобыть, принимая в уплату долга картины. Главное, Дороти их не видела. Каждая картина, которая покрывала долг, прямо из студии нуждающегося художника переправлялась на склад конторы «Все для дома».
Когда мы с Китченом, наконец, вынесли все картины из дома, она сказала на прощанье:
– Одно нравится мне в Хемптоне – повсюду здесь указатели «Городская свалка».
Будь Китчен настоящим Фредом Джонсом, он вел бы грузовик. Но в нашей паре он безусловно был пассажиром, а шофером я. Его с детства возил шофер, так что он не раздумывая сел на место пассажира.
Я болтал о своей женитьбе, о войне, о Великой депрессии и о том, что мы с Терри старше большинства ветеранов.
– Давно уж надо было мне жениться и осесть. Но когда возраст был для этого подходящий, не мог я этого сделать. Каких вообще женщин я знал тогда?
– В фильмах все, вернувшиеся с войны, примерно наших лет и старше, – сказал Терри. Это правда. В фильмах редко показывали мальчишек, которые в основном и вынесли на себе тяжелые наземные бои.
– Верно, – сказал я, – а киноактеры чаще всего войны и не видели. После изнурительного дня перед камерами, стрельбы холостыми патронами, когда ассистенты разбрызгивают вокруг кетчуп, актеры возвращаются домой к женам, детям и своему бассейну.
– Потому-то молодым и будет казаться, что наша с тобой война кончилась лет пятьдесят назад, – сказал Китчен, – из-за немолодых актеров, холостых патронов и кетчупа.
Им и казалось. Им и кажется.
– Вот увидишь, из-за этих фильмов, – предсказал он, – никто и не поверит, что на войне дети сражались.
* * *
– Три года из жизни вон, – сказал Терри о войне.
– Забываешь, что я пошел в армию еще до войны, – сказал я – Для меня – минус восемь лет. Вся юность мимо, а до сих пор так, черт возьми, хочется ее.
Бедная Дороти думала, что выходит за зрелого, добро– порядочного отставника. А получила жуткого эгоиста и шалопая лет девятнадцати!
– Ничего не могу с этим поделать, – сказал я. – Дущой понимаю, что плоть мерзости делает, и сокрушаюсь. А плоть все выкидывает да выкидывает мерзкие, поганые штучки.
– Какие еще душа и плоть? – переспросил Терри.
– Моя плоть и моя душа.
– Они что, у тебя по отдельности?
– Да уж надеюсь, – рассмеялся я. – Жутко подумать, что придется отвечать за то, что плоть выкидывает.
Я рассказал ему, но уже почти не шутя, как вижу душу людей, и свою тоже, в виде светящейся внутри тела неоновой трубочки. Трубочка только получает информацию о том, что происходит с плотью, над которой у нее нет власти.
– И когда люди, которых я люблю, совершают ужасные поступки, я их просто свежую, а потом прощаю, – сказал я.
– Свежуешь? Это что такое?
– То, что делают китоловы, вытащив тушу кита на борт. Сдирают шкуру, отделяя мясо и ворвань, так, что остается один скелет. И я мысленно делаю то же. самое с людьми – отделяю плоть, чтобы видеть только душу. Тогда я им прощаю.
– Где ты выкопал это слово – свежевать?
– В «Моби Дике»[7] с иллюстрациями Дэна Грегори.
* * *
Китчен рассказывал о своем отце, который, кстати, еще жив и только что отпраздновал сотый день рождения. Представьте себе!
Он обожал отца. Говорил, что ни в чем не хотел бы его превзойти.
– Не желаю этого, – сказал он.
– Чего не желаешь?
– Превзойти его.
Когда он учился в Йельской юридической школе, рассказал Терри, там читал лекции Конрад Эйкен[8], который утверждал, что дети одаренных отцов выбирают одну из сфер отцовской деятельности, но, как правило, ту, в которой отец слабее. Отец Эйкена был блестящим врачом, политиком, изрядным ловеласом, а в придачу воображал себя поэтом.
– Но в поэзии, – сказал Китчен, – он был не силен, и Эйкен выбрал поэзию. Никогда бы так не поступил со своим стариком.
* * *
А вот как он с ним поступил через шесть лет – выстрелил в него из пистолета на дворе китченовской лачуги в шести милях отсюда. Терри тогда напился, как обычно, а отец в сотый раз начал уговаривать его пройти курс лечения от алкоголизма. Невозможно это доказать, но выстрелил он только в знак протеста.
Когда Китчен увидел, что пуля угодила в отца – на самом деле только оцарапала ему плечо, – ничего ему уже не оставалось, он вложил дуло себе в рот и застрелился.
Несчастный случай.
* * *
Именно во время нашего с Терри судьбоносного путешествия я впервые увидел Эдит Тафт Фербенкс, мою будущую вторую жену. Я вел переговоры об аренде амбара с ее мужем, обходительным бездельником, который тогда казался мне существом ни на что не годным, но и не вредным, так, коптит себе небо, – но вот когда после смерти Фербенкса я женился на его вдове, оказалось, модель его жизни прочно сидит у меня в мозгу.
Эдит – пророческая картина! – появилась с прирученным енотом на руках. Поразительно, как приручала она чуть ли не любое животное, с безграничной нежностью и безропотностью выхаживая все, что едва подавало признаки жизни. И со мной она поступила так же, когда я отшельником жил в амбаре, а ей был нужен новый муж: она приручила меня стихами о природе и вкусными вещами, которые оставляла перед моей раздвижной дверью. Не сомневаюсь, своего первого мужа она тоже приручила и относилась к нему нежно и снисходительно, как к несмышленому зверьку.
Она никогда не говорила, каким зверьком считала его. Но что за зверек был для нее я, знаю с ее собственных слов: на нашей свадьбе, когда я был при полном параде, в костюме от Изи Финкельштейна, она подвела меня к своей родственнице из Цинциннати и говорит:
– Познакомься с моим ручным енотом.
* * *
В этом костюме я буду и похоронен. Так сказано в моем завещании: «Прошу похоронить меня рядом с моей женой Эдит на кладбище Грин-Ривер в темно-синем костюме, на ярлыке которого написано: „Сшит по заказу Рабо Карабекяна Исидором Финкельштсйном“. Сносу этому костюму нет.
* * *
Ну ладно, исполнение последней воли еще в будущем, но почти все остальное исчезло в прошлом, включая и Цирцею Берман. Она кончила книгу и две недели назад вернулась в Балтимор.
В последний вечер Цирцея просила, чтобы я поехал с ней на танцы, но я опять отказался. Вместо этого я пригласил ее на ужин в отель «Америка» в Саг-Харборе. Это теперь Саг-Харбор – только приманка для туристов, а когда-то он был китобойным портом. И сейчас еще там попадаются особняки, принадлежавшие мужественным капитанам, которые под парусами уходили отсюда в Тихий океан, огибая мыс Горн, охотились там и возвращались миллионерами.
Выставленная в холле отеля книга регистрации постояльцев открыта на странице, датированной 1 марта 1849 года, это пик китобойного промысла, ныне сыскавшего себе дурную славу. В те времена предки Цирцеи жили в Российской империи, а мои – в Турецкой и потому считались врагами.
Мы полакомились омарами и немного выпили, чтобы языки развязались. Теперь все говорят, что плохо, если без рюмки не обходишься, я и сам совсем не пил, пока жил отшельником. Но чувства мои к миссис Берман накануне ее отъезда были так противоречивы, что, не выпив, я бы так и жевал в гробовом молчании. Но после нескольких рюмок я не хотел садиться за руль, и она тоже. Одно время вошло чуть ли не в моду водить машину пьяным, но теперь нет, ни за что.
И я договорился с дружком Селесты, что он отвезет нас в Саг– Харбор на машине своего отца и привезет обратно.
* * *
Все очень просто: меня огорчал ее отъезд потому, что с нею тут все ожило. Но слишком уж она всех растормошила, указывала всем, как и что делать. Поэтому меня отчасти даже радовал ее отъезд, книга моя как раз подходила к концу, и больше всего хотелось тишины и покоя. Другими словами: несмотря на проведенные вместе месяцы, мы остались просто знакомыми, не сделались близкими друзьями.
Однако ситуация изменилась, когда я показал ей то, что у меня в картофельном амбаре.
Да, это правда: настырная вдова из Балтимора уговорила непреклонного армянского старикашку отпереть замки и включить прожекторы в картофельном амбаре.
Что получил я взамен? Думаю, теперь мы близкие друзья.
33
Только мы вернулись из отеля «Америка», она сказала:
– Об одном можете не беспокоиться: я не собираюсь приставать к вам насчет ключей от картофельного амбара.
– Слава Богу, – сказал я.
Думаю, она уже тогда не сомневалась, что до утра так или иначе в этот картофельный амбар, черт возьми, проникнет.
– Я только прошу вас нарисовать мне что-нибудь.
– Нарисовать?
– Вы очень скромны, – сказала она, – уж до того скромны, что, если верить вам, ни на что не способны.
– Кроме маскировки, – уточнил я. – Вы забываете о маскировке. А я удостоен благодарности в президентском приказе, потому что мой взвод по этой части не знал себе равных.
– Ну, хорошо, – сказала она, – кроме маскировки.
– Маскировали мы на славу, представляете, ведь половину спрятанного нами от врага так с тех пор никто и не видел!
– Вот выдумщик!
– Сегодня у нас торжественный вечер, поэтому будут одни выдумки. На торжественных вечерах так положено.
* * *
– Значит, хотите, чтобы я уехала домой в Балтимор, зная о вас только массу всяких выдумок, а не то, что было на самом деле?
– Все, что на самом деле было, вы, я думаю, давно уже выяснили, ведь у вас выдающиеся исследовательские способности, – сказал я. – Сейчас просто торжественный вечер.
– Но я так и не знаю, умеете вы рисовать или нет.
– Об этом не беспокойтесь, – ответил я.
– Послушать вас – это краеугольный камень вашей жизни. Это и маскировка. У вас ничего не вышло с коммерческими рисунками, и с серьезной живописью тоже, и с семьей, потому что вы скверный муж и отец, а коллекция ваша образовалась, в общем-то, случайно. Но одним вы всегда гордились и гордитесь тем, что умеете рисовать.
– Да, вы правы, – сказал я. – Я не очень это осознавал, но теперь, когда вы сказали об этом, понял – да, это правда.
– Тогда докажите.
– Особенно хвастаться нечем. Я не Альбрехт Дюрер. Хотя, конечно, рисую лучше вас, и Шлезингера, и кухарки – кстати, и Поллока, а также Терри Китчена. Я с этим родился, но мое дарование – не Бог весть что, если сравнивать меня с великими рисовальщиками прошлого. Моими рисунками восторгались в начальной, а потом и в средней школе в Сан-Игнасио, Калифорния. Живи я десять тысяч лет назад, наверняка ими бы восторгались обитатели пещеры Ласко во Франции, чьи понятия об искусстве живописи, должно быть, находились на том же уровне, что и у обитателей Сан-Игнасио.
* * *
– Если ваша книга выйдет, нужно будет включить хоть одну иллюстрацию в доказательство, что вы умеете рисовать. Читатели будут на этом настаивать.
– Мне их жаль, – сказал я. – И самое ужасное для такого старика, как я…
– Не такой уж вы старик, – перебила она.
– Совсем старик! И самое ужасное, что всю жизнь, с кем бы я ни общался,
– одни и те же разговоры. Шлезингер не верил, что я умею рисовать. Моя первая жена не верила, что я умею рисовать. Мою вторую жену, правда, это совершенно не интересовало. Для нее я был просто старый енот, которого она затащила в дом из амбара и сделала чем-то вроде собачки. Она любила животных независимо от того, умеют они рисовать или нет.
– Что вы ответили первой жене, когда она сказала, что вы не умеете рисовать? – спросила Цирцея Берман.
– Мы как раз переехали из города в Спрингс, где она не знала ни души. В доме еще не было центрального отопления, и я обогревал его, протапливал три печки – как когда-то мои предки. Наконец Дороти, смирившись с тем, что судьба связала ее с художником, попыталась хоть в чем-то разобраться и стала читать журналы по искусству. Она никогда не видела, как я рисую, потому что не рисовать, забыть все, что я знал об искусстве, казалось мне тогда магическим ключом к серьезной живописи. И вот Дороти сидит на кухне прямо перед печью – тепло почему-то уходило в дымоход, а не шло в дом – и читает статью итальянского скульптора о картинах абстрактных экспрессионистов, впервые выставленных на большой европейской выставке – Венецианской биеннале 1950 года, того самого, когда произошло наше воссоединение с Мерили.
– А ваши картины там выставлялись? – спросила Цирцея.
– Нет. Выставлялись только Горки, Поллок и де Конинг. Итальянский скульптор, выдающийся, а сейчас прочно забытый, так написал про то, чем мы, по нашему ощущению, занимались: «Замечательные эти американцы. Бросаются в воду, не научившись плавать». Имелось в виду, что мы не умеем рисовать.
Дороти тут же это подхватила. Хотела обидеть меня побольней, ведь я ее тоже обижал, и говорит: «Вот именно! Ты и твои приятели потому так и пишете, что нарисовать по-настоящему ничего не можете, даже если очень нужно».
Я не стал спорить. Схватил зеленый карандаш, которым она записывала, что необходимо переделать в доме и снаружи, и на стене кухни нарисовал портреты наших мальчиков, спавших около печки в гостиной. Только головки – в натуральную величину. Даже не заглянул в гостиную, чтобы сначала на них посмотреть. Стены в кухне были обшиты новыми листами сухой штукатурки, я гвоздями прибил их поверх потрескавшейся старой. Еще не успел заделать стыки между листами. Так, кстати, и не заделал.
Дороти была ошеломлена. Сказала: «Почему ты все время этим не занимаешься?»
И я ответил, первый раз крепко выругавшись в ее присутствии, хотя до того, как бы мы ни ссорились, не ругался:
– Слишком просто, на хер мне это надо.
* * *
– Значит, стыки между листами так потом и не заделали? – спросила миссис Берман.
– Только женщину это может интересовать, – сказал я. – Отвечу с мужской прямотой: нет, не заделал.
– А с портретами что? Закрасили краской?
– Нет, – ответил я. – Шесть лет они оставались на листах. Но однажды днем я пришел в подпитии домой и обнаружил, что исчезли жена, дети, портреты, а оставлена только записка, в которой Дороти писала, что они исчезли навеки. Портреты она вырезала и взяла с собой. Две здоровенные дыры вместо них остались, вот и все.
– Должно быть, плохо вам было, – сказала миссис Берман.
– Да. За несколько недель до этого покончили с собой Поллок и Китчен, а мои картины начали осыпаться. И когда я увидел в пустом доме эти две квадратные дыры… – Я остановился и замолчал. Потом сказал: – Ладно, неважно.
– Договорите, Рабо, – попросила она.
– Никогда такого не ощущал, наверное, и не придется, но был близок к тому, что ощутил мой отец, молодой учитель, обнаружив, что из всей деревни он один уцелел после резни.
* * *
Шлезингер тоже никогда не видел, как я рисую. Уже несколько лет я жил здесь, и вот он пришел в амбар посмотреть, как я пишу. Я приготовил натянутый и загрунтованный холст размерами восемь на восемь и собирался роликом нанести на него Сатин-Дура-Люкс. Выбрал жжено-оранжевый с зеленоватым оттенком цвет под названием «Венгерская рапсодия». Откуда же мне было знать, что Дороти как раз в это самое время покрывает жирным слоем «Венгерской рапсодии» нашу спальню. Но это отдельная история.
– Рабо, скажи, – спросил Шлезингер, – а если тем же роликом ту же краску нанесу я, это тоже будет картина Карабекяна?
– Конечно, – сказал я, – при условии, если ты умеешь все, что умеет Карабекян.
– А что именно?
– Вот что. – Я подхватил немножко пыли, скопившейся в выбоине на полу, и двумя руками одновременно, секунд за тридцать нарисовал на него шарж.
– Господи! – сказал он. – Понятия не имел, что ты так рисуешь!
– Перед тобой человек, который может выбирать, – сказала я. И он ответил:
– Да, это так. Это так.
* * *
Шарж я покрыл несколькими слоями «Венгерской рапсодии» и наложил полосы, которые были чисто абстрактной живописью, а для меня, хоть никто об этом не знал, означали десять оленей на опушке леса. Олени находились у левого края. Справа я нанес вертикальную красную полосу, для меня – опять же в тайне для всех – это была душа охотника, который целится в оленя. Я назвал картину «Венгерская рапсодия б», и ее купил музей Гугенгеймл.
Картина находилась в запаснике, когда, как и другие мои работы, начала осыпаться. Хранительница запасника, случайно проходившая мимо, увидела полосы и хлопья Сатин-Дура-Люкс на полу и позвонила спросить, как можно восстановить картину и что было не в порядке с хранением. Не знаю, где она была в прошлом году, когда мои картины начали осыпаться, о чем тогда было много разговоров. Но она проявила готовность признать, что, возможно, в музее не соблюдается нужная влажность или какие-то другие условия. Брошенный всеми и окруженный неприязнью, я жил в то время, забившись, как зверек, в свой картофельный амбар. Но телефоном все-таки пользовался.
– И еще меня поразила, – продолжала женщина, – какая-то огромная голова, которая выступила на полотне.
Разумеется, это был нарисованный грязными пальцами шарж на Шлезингера.
– Известите Папу Римского, – сказал я.
– Папу?
– Да, Папу. Может, это такое же чудо, как Туринская плащаница, а?
Читателям помоложе следует объяснить, что Туринская плащаница – кусок холста, в который был завернут покойник, а на этом холсте сохранился отпечаток взрослого мужчины, распятого на кресте, по заключению ряда компетентных современных ученых, около двух тысяч лет назад. Очень многие думают, что в плащаницу было завернуто тело Иисуса Христа, и плащаница – главная святыня собора Сан Джованни Баттиста в Турине.
Вот и я подшутил над гугенгеймовской дамой – уж не лицо ли Иисуса проступило на полотне, чтобы предотвратить третью мировую войну.
Но она на шутку не отреагировала.
– Да, я не откладывая позвонила бы Папе, если бы не одно обстоятельство.
– Какое же?
– Дело в том, что у меня был роман с Полом Шлезингером.
* * *
Как и всем пострадавшим, я предложил ей в точности переписать для музея картину более прочными красками, использовав материалы, которые наверняка переживут улыбку Моны Лизы.
Но музей Гугенгейма, как и все остальные, отверг это предложение. Никому не хотелось испортить курьезную сноску, которой я стал в истории живописи. Еще чуть-чуть повезет и попаду в словари, где обо мне напишут:
кар-а-бек-ян, (муж. род, по имени Рабо Карабекян, США, XX в., художник)
– фиаско, которое терпит человек, когда по причине собственной глупости или легкомыслия, или того и другого, полностью гибнут плоды его труда и репутация.
34
Я не захотел ничего рисовать миссис Берман, и она сказала:
– О, вы просто упрямый мальчишка!
– Нет, упрямый старый джентльмен, который изо всех сил оберегает свое достоинство и чувство самоуважения.
– Ну, пожалуйста, скажите только, какого рода вещь в амбаре – животные, овощи, минералы? – не унималась она.
– Все вместе.
– Большое?
Я ответил правду:
– Восемь футов высотой и шестьдесят четыре длиной.
– Опять вы меня дурачите, – решила она.
– Конечно, – не возражал я.
В амбаре было восемь натянутых на рамы и загрунтованных холстов размером восемь на восемь футов, поставленных впритык друг к другу. Все вместе – я ей не соврал – занимало поверхность протяженностью шестьдесят четыре фута. Это сооружение походило на ограду, разделявшую амбар на две равных части, и не падало, потому что сзади его подпирали деревянные брусья. Это были те самые полотна, которые осыпались и потеряли краску, а когда-то считались моим самым знаменитым, а потом самым печально знаменитым детищем, украшавшим, а потом превратившим в посмешище вестибюль одной компании на Пятой авеню – «Виндзорская синяя 17».
* * *
Вот как я снова стал их обладателем за три месяца до смерти Эдит.
Их нашли под замком на самом нижнем из трех подземных этажей небоскреба Мацумото, которое раньше принадлежало компании ДЖЕФФ. Опознала их по кое-где уцелевшим остаткам Сатин-Дура-Люкса пожарный инспектор страховой компании Мацумото, которая осматривала подвалы с целью выяснить, нет ли там чего-нибудь пожароопасного. Обнаружила запертую стальную дверь, и никто не знал, что за ней.
Инспектор получила разрешение взломать дверь. Это была женщина, причем, как она сказала мне по телефону, первая женщина пожарный инспектор в компании, да к тому же еще негритянка.
– Сразу двух зайцев убила, – рассмеявшись, сказала она. Очень у нее приятный был смех. Ни злобы, ни издевки. Предложив вернуть мне полотна, так как компанию Мацумото они не интересуют, она думала лишь о том, что добро пропадает.
– Кроме меня, всем это безразлично, так что вы уж скажите, что делать. Правда, доставку вам придется взять на себя.
– А как вы догадались, что это такое? – спросил я. Оказывается, она, учась в школе медсестер в Скидморколледже, выбрала в качестве одного из факультативных курсов «Понимание искусства». Получила диплом медсестры, как и моя первая жена Дороти, но вскоре бросила это занятие, потому что доктора, по се словам, относились к ней как к идиотке и рабыне. Кроме того, рабочий день был очень длинный, и платили неважно, а у нее сирота-племянница, и не только деньги нужны, но приходится и время выкраивать, чтобы девочка не скучала.
На лекциях по истории искусства им показывали слайды выдающихся картин, и два слайда были – «Виндзорская синяя 17» до и после того, как она осыпалась.
– Это ваш преподаватель ее выбрал? – спросил я.
– Хотел немножко оживить свой курс. Уж очень он был серьезный.
* * *
– Так нужны вам эти холсты? – спросила она. Я молчал, и она начала кричать в трубку:
– Алло? Слышите меня?
– Простите, – сказал я. – Вам кажется, должно быть, что это вопрос простой, но мне сложно вам ответить. Словно ни с того ни с сего прямо с неба позвонили и осведомились, взрослый я или еще ребенок.
Если такие безобидные вещи, как прямоугольники натянутых полотен, способны повергнуть меня в такую растерянность, пробуждая чувство отвращения, да, отвращения к миру, загнавшему человека в положение неудачника и посмешища, значит, я еще ребенок, несмотря на свои шестьдесят восемь лет.




























