Текст книги "Большие пожары"
Автор книги: Константин Ваншенкин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 11 страниц)
– Отжигай! – крикнул Перминов и выстрелил вверх из нагана. Это был сигнал. И по всей просеке люди подожгли длинный подобранный валик из сучьев, мха, опавшей хвои, из этой сухой, как порох, лесной подстилки. Она загорелась не сразу по всей просеке, но потом выровнялась, занялась, дымя другим, синим дымом. Пламя поднялось и захотело пойти по ветерку, перепрыгнуть через узкую вскопанную полосу и захватить лес за ней, но люди стали на пути огня и, отворачивая лица от жара, лопатами, граблями, кольями сбивали огонь, отбрасывали его назад. Они стояли стеной против огня, против врага, не пуская его, отбивая его натиск, и Валединский, заслоняясь от дыма, вдруг почему-то прошептал те же слова, что когда-то зимой, в поезде: «Ах ты, боже мой, велика Россия!»
Они стояли стеной и отбрасывали огонь, и огонь не выдержал, повернул, пошел, все подбирая на своем пути, к лесу, навстречу ревущему, большому огню, уже вышедшему на просеку. До него было метров тридцать, и нестерпимо было смотреть, как бьется и завихряется пламя, как над ним содрогается и ломается, будто стеклянный, кажется, даже со звоном, воздух. Но заглушая этот звон, пожар протяжно и ровно гудел: «У-у-у!», как гудит хорошо разгоревшийся костер, только пожар гудел, как тысячи таких костров, как тысячи печей с отличной тягой. Пожар вырвался на просеку, которую он перескочил бы в несколько прыжков, но отжиг опередил его: перед ним было уже выжженное пространство. Огонь бросался вперед, но тут же опадал, не находя для себя пищи, и ревел на месте, довольствуясь тем, что ужо захватил. К нему нельзя было подойти, он был еще страшен, но он был уже побежден.
Все стояли и смотрели на него, как зачарованные.
Где-то загудела машина – это техник Прохоров вез топоры и лопаты.
2
Отец в письмах к матери всегда приписывал немножко и для Лиды. А еще он писал отдельные письма только Лиде. Она очень любила их получать. Отец всегда рассказывал в них что-нибудь про горы, которые называются там сопки, про долины – пади, про далекие лесные пожары. Он писал так, что Лиде еще больше хотелось поехать к отцу. И еще он прислал посылки: невиданные вещи – кирпичный, в плитках, чай, большие кедровые шишки, где под каждой чешуйкой сидели, притаясь, по два орешка, сибирскую шапку с длинными, до пояса, ушами – экзотика. (В письмах к жене Валединский преуменьшал цены на продукты и всякие вещи, чтобы не испугалась приехать.)
Мать работала сейчас учительницей, но часы у нес были во вторую смену, а Лида была в первой, поэтому в школе они почти не встречались.
Зимой Лида записалась в драмкружок, и ей поручили роль Спящей красавицы из сказки Пушкина. Мать нашла старую гардину, и соседка-портниха специально сшила платье – белое, воздушное, расшитое бисером.
На спектакль пригласили родителей. Лиду вынесли на сцену лежащей на длинной школьной скамейке, с руками, сложенными на груди. Но Витька Панькин, он же королевич Елисей, постеснялся ее поцеловать, и скамейку со Спящей красавицей унесли обратно за занавес.
Мать потом говорила, что у нее «остался какой-то осадок».
Лида любила школу и свой класс, где ребята дружили почему-то «по росту»: маленькие с маленькими, а рослые с рослыми. Сама она была «средняя» и, должно быть, поэтому дружила со всеми понемножку.
Дома Лида разогревала на керосинке обед, готовила уроки, -гуляла. Ей было десять лет, но она привыкла к самостоятельности. Когда-то, еще до школы, мать поехала на курорт (у нее находили порок сердца, потом его не оказалось) , Лида осталась с отцом – отец уже несколько лет не брал отпусков. Отец уезжал с утра в Москву, а она болталась одна, время от времени плача от тоски и обиды, питаясь всухомятку, лишь горячий чай наливая из термоса. Иногда, жалея, ее зазывали к себе соседки, но время было трудное – карточки, особенно не наугощаешься. Потом она отравилась: наелась щавеля и напилась молока, отец два дня не ездил на работу, сидел с ней, а когда она поправилась, стал брать ее с собой. Это ей нравилось. Сотрудницы отца тормошили ее, давали смотреть толстые книжки с цветными красивыми, но непонятными картинками. Обедала она с отцом в наркоматовской столовой, потом, когда ехали домой, заходили в буфет на вокзале и роскошествовали: отец пил свое, она свое – лимонад.
А теперь она была уже большая. Скоро кончался учебный год, и они с матерью должны были ехать к отцу в Сибирь. Она не могла дождаться. Раза три приезжал тот рыжий друг юности. Однажды он сидел очень поздно, и Лида уже легла, а тут мать сказала, что немного проводит его. Лида стала просить, чтобы она не ходила, но особенно настаивать ей было стыдно, да и видела она, что мать не послушает ее. Они ушли, мать долго не возвращалась, Лида всплакнула, ожидая ее, потом незаметно задремала.
Сквозь сон она слышала, как мать вернулась, ей казалось, что мать с кем-то шепчется. Но рано утром, проснувшись, она с облегчением обнаружила только мать.
Наконец они стали собираться. Написали объявление о продаже мебели. Десять одинаковых объявлений.
Распродали почти все, и довольно быстро, даже слишком: последние несколько дней спали на полу.
Теперь они каждый день ездили в Москву, накупали много всего – простыни, скатерти, одежду, все, что нужно везти в Сибирь.
Почти сразу после пуска метро они попали в его приятную мраморную прохладу. Около движущейся лестницы стоял народ, расступаясь перед желающими ехать, не каждый сразу решался. Лида хотела ухватиться за перила, но руки поехали вниз, и ей пришлось ступить на лестницу. А матери помог милиционер. Во второй раз они уже чувствовали себя уверенно.
Однажды, в Москве, когда очень устали, Лида предложила зайти отдохнуть к тете Нюше – они давно у нее не были. Она не знала, что мать с тетей Нюшей – сестрой отца – в ссоре.
А дома все укладывали и укладывали. И звучали прекрасные слова: «Это пойдет большой скоростью», «это – малой скоростью», «это с собой». С какой же скоростью помчатся они сами? Наверное, с самой-самой большой. Наконец – все, с трудом, с волнениями, не сразу – мать достала билеты.
И вот уже не она провожает отца, а сама едет в синем экспрессе, сама смотрится в мерцающее дверное зеркало, сама зажигает голубой ночник, сама глядит в окно на бегущие зеленые леса, на пыльные перроны вокзалов, сама пересекает великие реки.
Правда, сперва ее немного укачивало в поезде, но потом она привыкла и познакомилась с одним хорошим мальчиком, тоже из четвертого класса, жалко, что не сразу, потому что он выходил раньше их. И они теперь все стояли у окна, матери не могли оторвать их. А они кричали: «Видишь, вон-вон конь».– «Да, вижу».– «Вон какое дерево!» – «Вон какой завод!» – «Вон какая старушка!..»
А еще лучше было стоять вечером у раздувающихся занавесок, молча смотреть в темноту, на далекий костер, который долго-долго не пропадает из глаз, на густые огни городов, на редкие, слабые огоньки деревушек.
Потом мальчик сошел, и они еще долго ехали, и она уже устала от поезда, от дороги.
Наконец вечером поезд плавно замедлил ход, до этого были остановки, теперь это был конец пути хотя экспресс шел дальше. На перроне стоял отец, смеялся и махал рукой, у Лиды от счастья что-то пискнуло внутри. Он поцеловал ее, она подпрыгнула при этом, и на нее пахнуло таким знакомым и родным отцовским запахом, смешанным с вином и табаком. Наверно, дожидаясь их, отец не выдержал и заскочил в буфет.
– А это что? – спросил он, целуя мать.– Зачем это? – Ему не понравилась ее соломенная шляпка с розочкой. Они вышли на привокзальную площадь, было томно и таинственно, сели в машину, поехали. Мать надулась, молчала. Отец спросил Лиду:
– А как тебе нравится шоксор?
– Какой шоксор?
– Не знаешь? Это слово составлено из других сокращенных слов. Например, Донбасс. Знаешь? Или Турксиб. Ну, узнаешь и шоксор...
Было очень поздно, когда подъехали, Лида стала клевать носом. На столе возле зеленой лампы стояли фотокарточки – ее и матери. Отец протянул ей толстую плитку, на которой была нарисована белочка и написано: «Шоколад с орехами».
– А вот это и есть шоксор!
Мать осматривала квартиру, поражаясь убогостью казенной мебели. Лида совсем засыпала.
– Ничего, все будет хорошо,– говорил отец.– Вот мы и вместе.
Это было хорошее лето, не зря они приехали. Было замечательное ощущение света, приподнятости. Были митинги, много митингов, гулянья, флаги, оркестры. Прогремел на всю страну Стаханов – в конце лета, а потом опять, еще более перекрыл свой рекорд. Алексей Стаханов! Началось стахановское движение. Зазвучали звонко, торжественно, радостно новые имена: Изотов, Сметании, Бусыгин, Кривонос, Виноградовы.
Андрей Гущин тоже стал стахановцем. Был ударником, а теперь стал стахановцем.
Иногда веяло смутной тревогой, возмущала несправедливость: в Германии фашисты, в Италии фашисты, Тельман все еще в тюрьме. Потом, уже осенью, Лида раскрыла «Пионерскую правду» и прочла наверху большой заголовок: «Над Африкой запахло порохом». Это Италия напала на Абиссинию.
Но светило солнце, вился легкий дымок над заводскими трубами (Лида знала: если густой дым – это плохо), шла смена к проходной, а через полчаса такой же поток обратно – со смены. Перед сумерками за домом играли в волейбол – Гущин с мальчишками сделал площадку, отец изредка подходил посмотреть на игру. Вечерело.
Механик Оловянников сидел у окна, играл на гитаре и напевал:
У самовара я и моя Маша,
А под столом законная жена.
На маленьком рыночке – три врытых в землю стола – продавали кедровые шишки, здесь это была обыкновенная вещь. Орехи в шишке были сырые, гораздо лучше каленые – «сибирский разговор».
Старик-китаец продавал жевательную серу – маленькие светло-коричневые плиточки, по пятачку. Они лежали в миске с водой, он доставал их ложечкой. Сперва, когда возьмешь в рот, сера рассыпается, крошится, но потом делается упругой, приятной. Говорят, для зубов хорошо – очень многие жуют, и дети, и взрослые.
Отец сперва был против, потом смирился.
Дни были длинные-длинные, но все равно время быстро шло: вот уже осень, вот зима...
Несколько раз она просыпалась ночью от ужаса: за бревенчатыми стенами, далеко-далеко, еле слышно звучал волчий вой, следы волков видели в самом поселке, чуть не рядом с домами. Но вой этот был так далеко, а стены столь надежны, что Лида тут же засыпала вновь.
Утром ее будила мать, было еще совсем темно за окнами.
– Можно еще понежиться?
– Пять минут.
Уютно укутавшись, подобрав к животу коленки, Лида слушала, как в коридоре топят печь,– к ним специально приходила для этого женщина утром и вечером. Она вносила дрова и, стараясь не греметь (отец еще не вставал), опускала их на железный лист перед печкой, но дрова все равно гремели. Затем Лида слышала, как она укладывала дрова в печке, как, встав на табурет, открывала трубу, как чиркала спичкой и как за чугунной заслонкой со звездой все разрасталось веселое сухое пощелкивание, потрескивание, переходящее в уверенный ровный гул. Эта же самая женщина приносила им мороженое молоко – белые, с желтым отливом диски.
Иногда Лида так угревалась, так слипались глаза, что никак невозможно было вставать. Она говорила, что неважно себя чувствует, что не хочет идти в школу, и мать оставляла ее. Но уже через полчаса сон проходил, и Лида жалела, что не пошла. Она представляла себе их класс, ребят, влажно блестящую доску и скучала, слушая, как ровно гудит печка.
Но обычно, когда мать второй раз входила и говорила: «Ну, пора вставать!», Лида вскакивала, бежала умываться и завтракать. Она натягивала шерстяное платье, кофточку, продевала концы галстука в зажим с изображением костра: пять поленьев – пять частей света, охваченные огнем коммунизма, и три языка пламени – символ Третьего Интернационала. Такой зажим был в классе у нее одной, другие просто повязывали галстуки. Лида влезала в шубу на пестром меху, плохо, что мех этот все время лез, линял и с платья трудно было счищать шерстинки. Верх шубы был из чертовой кожи – оказалось, что это даже не кожа, а просто черная материя. Портфель висел на боку, на шнуре через плечо, как командирская сумка, руки в меховых рукавичках свободны, на ногах валенки, на голове шапка с завязанными снизу ушами, воротник поднят и обхвачен шарфом, одни глаза торчат.
Еще темно, над головой звезды, всегда над головой звезды, а мороз – даже страшно подумать, сколько градусов,
До школы было метров четыреста, Лида почти всю дорогу трусила рысцой, но когда входила, не могла пошевелить пальцем, стояла несколько минут у раздевалки, терпеливо ждала, пока отойдет и сможет раздеться.
А в школе тепло, хорошо натоплено, только самые мерзляки перед уроком становятся спиной к печке. Первые уроки при электричестве, а за окнами все светлей, светлей, учительница велит погасить лампы, и из-за сосен около водонапорной башни показывается красное холодное солнце. Влажно поблескивает доска, крошится мел, скрипят перья. Все жуют серу, учительница тоже. А солнце уже заливает, заполняет класс.
На уроках, где не нужно писать – на Краеведении, географии, истории,– все девочки вяжут. Они носят с собой вязанье каждый день – гардины, скатерти, вся парта заполнена белыми пышными кружевами, и вяжут, держа руки с крючками под крышкой парты.
Обратно идти всегда тепло, и хотя мороз большой, но ярко светит солнце, нет ветра, стужа не заметна. После обеда Лида еще выходит покататься на лыжах.
3
В клубе на танцах Андрей встретил как-то Нюрку-бетонщицу, с которой когда-то при пуске фотографировали их для газеты, танцевал с ней почти весь вечер, потом пошел провожать, она жила в третьем женском общежитии. Мороз был сильный, звезды так и сияли, а луна терялась в туманном желтом кольце. Нюркино лицо все было закрыто белым пуховым платком, она смотрела спокойно, не мигая, из-под удлиненных морозным инеем ресниц. Около барака он отогнул край платка, крепко поцеловал ее в теплые губы, помахал рукой и пустился бегом к себе – больно уж холодно было. Он с ней еще встречался в клубе и танцевал раза два, а потом его позвали к девчонкам в барак, в гости, на складчину. Он сперва не хотел идти, но все же пошел и, увидав там Нюрку, сразу понял, что это она предложила его позвать,– все были строго парами. Неизвестно где достали патефон, один кудлатый малый его заводил, ему кричали: «Не перекрути, пружина лопнет...» Ставили все время какую-то чудную пластинку – «Ай дую, дую, дую, мистер Браун» – и танцевали, теснясь в узком пространстве между столом и вешалкой. Потом они с Нюркой вышли на улицу и пошли по поселку, мороз аж звенел, а шаги раздавались далеко-далеко. Около своего дома Андрей сказал просто: «Зайдем ко мне?» И по спине прошли мурашки, когда она кивнула в ответ. Он велел ей подождать на лестнице, а сам стал стучать, возмущаясь, как никогда, этим обстоятельством. Наконец Дуся отворила ему, и, зевая, прошла к себе. Он открыл дверь в свою комнату, потом, страшась, что Нюрка уже ушла, выглянул на лестницу – Нюрка была здесь и смотрела на него спокойными глазами. В комнате она хотела сесть на табуретку, но он посадил ее на постель, сел рядом, обнял и подумал о койке: «Скрипит, сволочь!»
Потом Нюрка еще приходила к нему и днем приходила два раза. Однажды, когда он один был в кино, в темноте, в перерыве между частями кто-то сзади тронул его за плечо, прошептал дружелюбно и доверительно:
– Слышь, Гущин, отвались от Нюрки, по-хорошему говорим...
Андрей кивнул, будто соглашаясь, а сам резко повернулся и хотел схватить говорившего. Но тот ждал этого, легко уклонился и не больно, но обидно дал Андрею ладонью в лоб.
– Тебе сказали! – И, согнувшись, удалился по проходу.
После картины были танцы, Андрей отыскал Нюрку и нарочно долго танцевал с ней, неуклюже переступая ногами в валенках и поглядывая по сторонам, но никакой угрозы не обнаружил. Нюрка как будто тоже ничего не знала. Он проводил ее, но стал теперь осмотрительней, домой пошел не обычной дорогой. И продолжал гулять с Нюркой.
Они подкараулили его недели через две, когда он уже утратил осторожность. Он задержался после смены минут на двадцать около расточного одношпиндельного станка и пошел домой кратчайшим путем – не через переезд, а прямо через насыпь. Откуда они узнали это, непонятно. По узенькой тропке он взбежал на насыпь, ступил на рельсы, увидел четверых и сразу понял: ждут. У них были подняты воротники, они обступили его, и вроде тот же голос, что в клубе, сказал: «Тебя предупреждали?..» Андрей знал, что не нужно сопротивляться, ничего хорошего от этого не будет, и все же, когда один хотел ударить его ногой, поймал обеими руками его ногу, резко крутнул носок внутрь и бросил этого взвывшего от боли малого с насыпи. В тот же миг его ударили сзади, и страшно загудело в голове, он упал и, закрывая лицо и голову, сказал, когда они стали его бить ногами: «Ведь убьете». Только он не знал, слышали они или нет, но он слышал, как кто-то крикнул:
– Выбей ему гляделки-то синие!
Когда-то, еще в Сухом Ключе, перед службой, он дрался с ребятами, его ударили палкой, и кровь текла, заливала глаза, а братик Мишка смотрел на него в ужасе, не узнавая. Потом узнал и побежал, плача, в руке у него была кедровая шишка. Кровь заливала Андрею глаза и, пользуясь этим, его все били и били, пока не подбежали дядя и мать. Дядя разбросал парней, а мать причитала:
– И что же они поделали с тобой! Сыно-ок, тебе, однако, ехать пора. Машина-то вон гудит...
Он сам слышал, что поезд уже идет, хотя еще далеко, очень далеко, но идет, чуть уловимо подрагивая, начинают звенеть рельсы. Он открыл глаза. Шел снег. Он лежал на путях, а из ночи, из снега, из тьмы – было явственно слышно – приближается поезд. Это был экспресс – на Москву. Теперь он понял: они нарочно бросили его на рельсах, будто он сам попал под поезд. Кривясь от боли, он стал подниматься, хотел сойти с насыпи, но не удержался, упал, скатился вниз, снова поднялся, пошел, шатаясь, согнувшись от боли и от предчувствия боли. Какая-то парочка шарахнулась от него в испуге. Он шел по вымершему ночному поселку, под снегопадом, время от времени, не в силах идти, он останавливался и, прислонясь к сосне, ждал, потом шел дальше. Уже у самого дома он упал, потерял сознание, но тут же пришел в себя и заставил себя встать и войти в подъезд. Он долго поднимался по лестнице, цепляясь за перила. Постучал в дверь, но слишком слабо, потом застучал изо всех сил, стоя, опять потерял сознание и очнулся от дикого крика Дуси Оловян-никовой, увидевшей его лицо.
Оловянниковы стали стучать к главному, и его жена, выбежав, закричала:
– Снег на лицо! Быстрей снег на лицо! Боже мой, это кровавая маска. Снег, снег на лицо!
А сам Валединский позвонил и послал за врачом машину. Врач, молодая женщина, Елена Ивановна, сказала, едва войдя:
– Это очень хорошо, что кладете снег, очень правильно.
Она сняла пальто и повесила на крюк рядом с гущинским, а сама, в белом халатике, высокая, прошла на кухню, стала мыть руки. Дуся держала полотенце, спрашивала:
– Давно врачом-то?
– Два года как окончила.– Она вернулась в комнату.– Ну, больной, как вы себя чувствуете?
Андрей, изображая улыбку, чуть раздвинул распухшие губы:
– Бодро.
– Вот и прекрасно. Здесь болит? А здесь? А здесь?..
Этот случай наделал много шуму. Выступая в клубе на общем собрании, Степан Степаныч Перминов сказал, что это можно расценивать как вражескую вылазку: хотели убить лучшего стахановца, бросили на рельсы. Приходили к Андрею из милиции, разузнавали: что да как, искали. Вообще, было много посетителей – и из комсомольского комитета, и из завкома, и просто так ребята заходили. Андрей лежал, смущенно улыбался. У него были сломаны два ребра, остальное вроде все цело. Здоровым был малый Андрей Гущин. Как-то раз зашла Нюрка, измененная завивкой, словно с чужими волосами, присела в пальто на краешек койки:
– Знаешь, Андрюша, я хочу тебе сказать, я ведь не виновата, – и посмотрела на него своими спокойными глазами,
– А я ничего и не говорю.
Однажды зашел главный, Андрей услышал из передней его негромкий голос, сопровождаемый Дусиным воркованием:
– Проходите, проходите.
Валединский был под хмельком. Андрей сразу это за метил. Наверно, заметила и Дуся. Он потоптался неуверенно, сесть было некуда: на единственном стуле стояли стаканы, бутылка с морсом.
– Ничего, ничего,– сказал Валединский сконфузившемуся Андрею. Он расстегнул портфель и достал несколько больших апельсинов – каждый завернут в папиросную бумагу с нерусской надписью. Андрей совсем смутился:
– Ну, зачем это вы? Лучше бы дочке. Ну, спасибо!
Главный поднял два пальца: «Поправляйтесь!» и вышел неловко, цепляясь за косяк расстегнутым портфелем. А в коридоре опять заворковала Дуся:
– До свиданьица, спасибо, что зашли!..
Валединский из дверей в двери прошел к себе, жена сразу вышла навстречу:
– Опять?
– Что опять? Что опять?
– Опять ты пьешь. И я поражаюсь, почему ты дружишь только с подчиненными?
– Как тебе не стыдно! И позволь заметить: во-первых, почему нельзя дружить с подчиненными? Во-вторых, я с ними не дружу, и, в-третьих, с кем, по твоему мнению, мне дружить – с директором?
– Почему ты ставишь себя в такое положение, что с тобой никто не считается?
– Неправда, со мной считаются.
– Ты пьешь, это все видят, все знают. Почему тебе не повысят жалованье? Ты должен добиваться. Такой специалист!
– Я не умею добиваться. И не буду. Я могу сказать в главке: увеличьте мне зарплату, иначе я ухожу. Только так.
– Ультиматумы, одни ультиматумы. Почему ты пьешь?
– Оставь меня, дай мне отдохнуть.
– Нет, не оставлю, нет, не дам. Нет, ты будешь меня слушать!
– Я хочу, чтобы было тихо. Чтобы в моем доме было тихо.
– Нет, ты этого не хочешь.
Лида сидела в своей комнате, учила уроки, зажав ладонями уши. Мать входила и снова выходила, ноздри ее трепетали.
– Мамочка!
– Нет! Если он не жалеет себя, пусть пожалеет меня, которая отдала ему все, пусть пожалеет дочь. Поговори с ним утром. Потребуй, чтобы он прекратил пить...
Лиде не хотелось этого, ей было неприятно и стыдно, она смутно чувствовала ложность своего положения. И все же она говорила:
– Папа, зачем ты пьешь?
Он морщился:
– Я не пью. Это тебе мамочка велела спросить?
– Нет, я сама.
Он снова морщился:
– Вырастешь – поймешь.
– Я уже выросла, папа.
– Нет, дочка, ты еще маленькая.
...Когда он не хотел выслушать жену, отговариваясь тем, что много раз все это уже слышал, она излагала то же самое на бумаге, писала ему длинные письма и давала: «Прочти!», а если он не хотел брать, совала ему в карман пиджака или пальто.
Но послания эти он не читал, тем более не сохранял и не перечитывал. Не то, что ее старые письма.