355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Константин Леонтьев » В своем краю » Текст книги (страница 8)
В своем краю
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 21:58

Текст книги "В своем краю"


Автор книги: Константин Леонтьев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 19 страниц)

Часть II
I

«Милькеев был прав!» – думал Руднев, проживши более полугода с Новосильскими. «Может быть, в жизни, которую я вел прежде, было больше ноющей теплоты, больше элегической сладости, больше борьбы с препятствиями... Ведь гораздо труднее лечить приходящих крестьян, чем заниматься в устроенном лазарете! Во всем этом было, может быть, больше достоинства. Но здесь так привольно, так все дышит здоровьем! Здесь элегия теряет раздирающую болезненность и является только на миг, как намек на нечто печальное и далекое, чтобы люди сильнее упивались близким и прочным счастьем».

– Вы полюбите нас! – сказала ему Новосильская смело, и он убедился, что она – хороший пророк.

И как было не полюбить? Дом, как полная чаша, простор, веселье; едят по-старинному: и много, и часто; большие комнаты под разноцветный мрамор; люстры с переливными хрусталями, колонны; на всех дверях резные фрукты, цветы, корзины с дрожащими колосьями; газеты, книги новые, гостеприимство; все старинное – хорошее, и все новое – почтенное. Сады, прогулки, купанье летом; катанье зимой на санках одиночками или на целой куче саней, прицепленных к передним большим, запряженным шестериком, в которых, стоя и обернувшись назад, сама хозяйка любуется на свой веселый хвост. Дети, простые иногда до грубо – сти, но добрые и честные. Люди сытые, довольные, вежливые, разнообразные (Руднев старался все подметить, чтобы не ошибиться). Управляющий – умный толстяк, крикун и хлопотун; при графе пил, а с тех пор, как Катерина Николаевна одна, – закаялся, и трезвее всех; хирург по охоте, такой ловкий, смелый и находчивый, что Руднев приглашал его с удовольствием на все операции; он и уговорить больного, и прикрикнуть умел кстати: «что ты орешь, что ты рвешься; чорт, право, чорт!» – разражался он вдруг, замечая, что ласка не действует. «Дома жену бьешь, не жалеешь. А сам не хочешь терпеть!» Больной крепился, и операция шла скорее.

Спрашивал про него Руднев тайком у крестьян, и они говорили: «Ничего! дай Бог ему здоровья!», а это «ничего» – значило много у крепостного крестьянина!

Жена его, экономка – белая, розовая, полная; вкусно взять от нее съестное; немножко хитрая и жеманная, но прелюбезная! Стоило занемочь кому-нибудь в доме – Баумгартену, Милькееву, хоть слуге, – она уже бежит и с вареньями, и с сыропами, и с морсами. Слуга ходит за Федей и Юшей: смуглый, мрачный, тихий, с благородным лицом – точно принц, обращенный неприятелем в рабство; он молчалив, не учит детей глупостям и с кроткой твердостью переносит их шалости.

Руднев сам видел, как Федя с Юшей, оба нагие, гнались за ним из своей спальни, умоляя его не жаловаться; но он пошел и сказал Баумгартену.

Горничная самой Новосильской – настоящая субретка; слегка рябоватая, но милая, стройная, везде порхает с улыбкой и ловко одетая. Муж ее, повар – молодец, из хохлов; лихой охотник, выпить не прочь, но боится жены и любит ее так, что выскакивает из кухни, когда она идет мимо, чтобы поцаловать ее руку. Нянюшка, которая ехала когда-то на линеечке с Рудневым и заступалась за Миль-кеева против капитана – седая, скромно и со вкусом одетая, тонкая, скорей дельная классная дама, чем нянька.

Дворецкий – толстый добряк, говорит витиевато, любит Руднева за то, что тот выпустил ему раз чуть не целый таз крови; докладывает ему дружески, что он маменьку его хорошо знавал; и за глаза хвалит ее, и прибавляет только таинственно: «я их Марфушкой кликивал много раз!»; он недурно играет на кларнете, и слушать его игру издали очень приятно, особенно в зимние сумерки, когда в доме все стихнет.

И все они веселы, более чем сыты! Наряжаются на Святках и пляшут до упаду в господской зале вместе с детьми; и по всем большим праздникам приходят за подарками, которые, сидя в кресле, как добрая царица, раздает Катерина Николаевна.

Над всей этой жизнью царил ее дух. Не отходя иногда по целым дням от камина в своем кабинете, она умела простирать свое влияние до последней избы. Всякий ждал от нее чего-нибудь, и все получали возможное: один ситцу на рубашку, другой – помощь на приданое дочери, третий – угол старой матери; тот – лекарства, тот – прощения или материнского укора, и всякий ждал улыбки и приветствия: мужик, сосед, слуга, учитель, заезжий вельможа и нищий!

Она не совершала внезапных подвигов (хотя по ее характеру и прошедшему можно было думать, что она и на них была способна); но вся ее жизнь была тихий, незаметный для многих, но постоянный подвиг. Сколько раз видел ее Руднев поутру – убитой, изнуренной бессонной ночью, с мутными, почти старческими глазами, с невыносимой болью в спине; она умоляла только, чтобы ее оставили одну, просила детей не играть и не кричать близко, не сдавалась на мольбы Милькеева прослушать какое-нибудь чтение; казалось, искры жизни в ней нет! Но стоило только сказать: «Вас зовет в больницу Прасковья; она рожает и умирает от двойней» – где усталость, лень, спина? Стан выпрямился, глаза оживились; она бежит, просиживает по нескольку часов на деревянном табурете, ласкает умирающую, не брезгает даже пить кофе в тяже – лом воздухе, потому что Прасковья держит ее за руку и не пускает от себя.

Сколько вещей, невозможных для других, для нее были возможны; людей, которыми она была недовольна, она отпускала на волю, и иные из них возвращались и просили допустить их в низшие должности. Она довела раз до слез увещаниями мужика, который безжалостно бил смирную жену, и через пять лет приходят люди с деревни и говорят, с тех пор не бьет!

Как умела она увидеть слабую струну человека! Но не для того, чтобы терзать еще больше, а для того, чтобы залечить, если можно, рану, а нельзя, так по крайней мере облегчить. Как незаметно и ловко умела она оказать предпочтение в обществе тому, чье положение было ниже!

Недостатки ее даже нравились Рудневу; проблески самолюбия, которые она и не старалась прикрывать неудачными уловками; изменчивость ее вкусов: то страсть к музыке и игра на рояле до изнеможения, то скачка за сто верст, то лень сойти с террасы, то от бильярда не отходит, то не подходит к нему; то видеть печатного не может, то оторваться от книги не хочет. Привычка переспрашивать десять раз одно и то же, добиваясь иной раз похвалы, раздражала на минуту Руднева...

– Не правда ли, моя Маша симпатична?

– Очень симпатична, Катерина Николавна.

– Нет, в самом деле, не правда ли она симпатична?

– Я, кажется, уже докладывал вам, что хороша... – И взор доктора омрачался на минуту; но немного погодя он был рад, что эти слабости давали ему еще больше права верить ее высоким качествам.

– Нет, батюшка, вы мало сказали! Слишком мало! – говорил он Милькееву, – я иногда так себе сижу и думаю: куда как она высока! Конечно, все ей смотрят в глаза, все ее хвалят, служат ей с энтузиазмом, она богата, смолоду была красавица... Да чем же она виновата, однако, чорт побери, что она небедна и недурна?!

Иногда, по привычке, Руднев досадовал и сомневался, когда был дома или ехал по дороге, спрашивал себя: «отчего бы ей не сделать неслыханную вещь – раздать всю землю и все вещи крестьянам, а самой остаться так?..» Но отворялась дверь в залу, и крик детей, ее улыбка... и куда, куда исчезали сомнения, досада. Он был друг, страстный друг этой благородной семьи, он был почти раб ее!..

Сколько успехов сделал Руднев в науках, благодаря богатой жатве, которую предлагала ему со всех сторон троицкая жизнь! Полушутя весной и летом в садах и лесу, зимой в оранжереях, он дошел до того, что ни одна ботаническая идея не была уже для него теперь чуждой; своими деревягин-скими пальцами трогал он и вскрывал, отыскивая таинственные органы плодотворения, цветы бананов и пальм; следил за полетом пушистых семян тополей и осин; выучился находить сам все местные лекарственные травы... Но этот сухой перечень ученых успехов не даст понятия о том блаженстве, которое охватывало его сердце, когда он где-нибудь, один на островке, под густой шум близкого фонтана, срывал новый цветок с куста, вникал в его архитектуру и с замиранием духа раскрывал потом книгу, чтобы проверить себя. Бор, река, сады и поля поддерживали в нем также свежесть анатомических познаний, которые он, по желанию Новосильской, взялся передавать не только Феде, но и девочкам. Воздушная Маша и красивая, строгая Оля не брезгали этим, говорили с гордостью: «что это все вздор, нисколько не противно!» и охотно держали за лапку ободранную лисицу или ощипанного филина, пока Руднев распарывал им живот или вскрывал череп.

Дети любили Руднева наравне с Милькеевым, и Катерина Николаевна издали, по крику детей узнавала, который из них двоих входил в залу. Когда входил Милькеев, дети кричали как можно басистее и грубее: «Васька! Васька!», а когда входил Руднев, они кричали самым тонким дискантом: «Васинька! Васинька!» Сверх того, Милькеев был по-прежнему Василиск, а Руднева Федя прозвал: «В глуши расцветший василек».

Во всех книгах с картинами дети отыскивали Васю и Ва-синьку. Если в книге были звери, то все слоны, ревущие быки, бизоны были Вася; а все лягушечки, червячки, жучки скромные – Васинька.

Милькеев теперь был для него уже друг, а не просто приятный собеседник. Разрушая, с одной стороны, веселыми сомнениями единство его прежней системы, ужасая его на мгновение картиной бесплодных, по-видимому, колебаний человечества, отвергая веру в возможность всестороннего улучшения, восхваляя изящные пороки одних и мужественную жестокость других в прошедшем, Милькеев вносил столько нового и заманчивого в круг его мыслей, предоставляя ему на досуге примирять все это как угодно, что Рудневу день, в который он не поспорил с Милькее-вым и не послушал его, казался скучным и сухим. Ему первому с жаром рассказывал он о своем прошедшем, ему поверял свои беспокойства, свои научные и практические планы; говорил ему о таких вещах, о которых он не решался еще говорить никому.

– Что бы там ни было, – говорил он, – убить ли личность нужно, или, по-вашему, дать ей волю иссушать других для пышного расцвета, во всяком случае надо бы понять, изучить ее; но людские телосложения так сложны, общество так меняет коренную природу нашу, что для этой науки нужны века, а пока насущного хлеба она не дает, охотников до нее мало. Я хотел бы внести для будущего один хоть плохонький кирпичек, и вот, что мне пришло в голову... Если можно, изучить мозг галки, мозг вороны, ворона, сороки и грача. Сравнить величину, вес мозга и частей его, химический состав и расположение ячеек чувства и движения и т. д. Эти пять птиц и близки друг к другу, и очень различны. Смотрите: галка глупа, неосторожна и общительна; ворона осторожнее и живет попарно; суровый ворон представляет те же свойства, но в высшей степени, и способен говорить; сорока говорит иногда еще лучше попугая, весела, летает то попарно, то целыми обществами, хитра и пронырлива; грач довольно бесцветен, но оригинален между ними своими отлетами на зиму... Если бы, душа моя, изучив их до последней ниточки, я бы мог обогатить хоть на волосок бедную, недоходную психологию, я бы спокойно лег в могилу!.. Другой раз сидели они на лужайке в бору и долго оба молча слушали, как пели и чуть слышно пищали мелкие птицы; наконец Руднев сказал не без смущения: – Не смейтесь надо мной, отец мой, я вот вам что скажу: мне все кажется, что птицы – неудавшиеся на земле высшие существа... Быть может, на других небесных телах, воздушный полет соединился с глубоким развитием мозга и души. Мне кажется, что даром не было сказано ничего и что ангелы церковных живописцев найдут себе приблизительное оправдание, как нашел оправдание древний дракон в ископаемом перстокрыле. Течение идей не всегда верно течению природных явлений, благодаря сложности нашей преломляющей среды...

– Не знаю, увижу ли я таких ангелов, – отвечал Милькеев, – но во всяком случае мысль эта смелая, и ваша преломляющая среда неплоха!

– Эх вы элоквент, элоквент! – воскликнул Руднев. – У вас все любезности на уме! а вот я так вас от всего сердца люблю, и если бы мне предложили на выбор: с вами век жить и разговаривать или с любимой женщиной, – я бы выбрал вас!

– Течение идей не всегда верно развитию фактов; вы благородно ошибаетесь, друг мой!

– Поверьте, поверьте! – с одушевлением возразил Руднев, – я никогда не влюблюсь... Я так самолюбив и застенчив, что могу полюбить только ту женщину, которая сама бросится ко мне... А где ее найти? Для этого нужна женщина самого высокого умственного развития... А где она? Только такая, поняв меня, решится...

– Бог знает! решится и попроще, – заметил Милькеев. – Вы видите в себе только угрюмого и робкого мыслителя, а девушка, быть может, увидит только милого юношу с бледными и пушистыми щеками, которые ей смерть захочется цаловать' Изредка Руднев впадал, однако, в прежнюю недоверчивость, принимал внимание Милькеева за жалость, не отвечал ему, удалялся от него, говорил ему колкости, но Милькеев видел ясно, что в эти минуты не он падает в глазах Руднева, а сам Руднев, и спешил всякими обходами и ласковыми словами успокоить и ободрить его; переносил его вспышки, заигрывал без малейшей гордости, ходил за ним и раз, когда Руднев, обидевшись чем-то, написал записку, что не может больше ездить в дом, а будет только лечить в лазарете, Милькеев собрал всех детей за угол ворот; подкараулив доктора, все они закричали «ура'«, схватили его за руки и насильно привели в дом. На верхней ступеньке лестницы сама Новосильская стояла с кофе на подносе вместо хлеба и соли Можно ли было тут долго сердиться?


II

И Милькеев стал меняться в последнее время. Давно уже дети жаловались, что он не играет и не шутит с ними и слишком много стал сидеть у себя и писать. Осенью он послал в Петербург большую статью об эманципации женщин, в которой старался доказать, что семейная добродетель не должна быть целью всех женщин; что свободу женщин не следует понимать только в виде равных прав и независимости труда; что прошедшие века, не рассуждая об эманципации женщин, создали Аспазию, Нинону, Марию Стюарт, которые так же необходимы, как и весталки и честные матери, и нам остается только не падать ниже прошедших веков. Перед Святками ему возвратили статью, отзываясь, что ее нельзя напечатать, потому что она вся пропитана равнодушием к злу и разврату.

После этого Милькеев еще чаще стал задумываться и, с удовольствием внимая шуму и смеху в зале, ходил по ней, заложив руки за спину и не принимая ни в чем участия.

– Вы начинаете у нас скучать? Как вам не стыдно! – сказала ему Новосильская.

– Вовсе не скучаю; а так, вдруг что-то дурно станет. Весной надо будет ехать в Москву защищать диссертацию. Здесь я забыл, что есть на свете заботы о насущном хлебе, люди, которые будут мне вредить и которым я должен вредить, чтобы они не забывались... Жутко станет!

– После этой диссертации можно опять к нам вернуться, – сказала Новосильская.

Предводитель, который был при этом разговоре, заметил: – А я так думаю, что с тебя довольно этой жизни. Заснешь ты тут. Еще полгодика, и марш!

– Не хочется ехать, – отвечал Милькеев, – здесь меня все любят, никто не оскорбляет...

– То-то и скверно, что никто не оскорбляет! – сказал предводитель.

Руднев тоже спрашивал у Милькеева: – Зачем вы хотите бежать отсюда? Куда вы торопитесь? Еще бы годик или два... Я верю в вашу звезду, – она не уйдет от вас.

– Вы верите, что я буду всегда так счастлив, как был счастлив здесь?

– Нет, я не в этом вижу вашу звезду. Я знаю, что у вас будет много горя впереди. Но зато вы везде будете нести с собой движение и полноту. Разве вы засохнете оттого, что останетесь здесь еще хоть год?

– Для кого, – спросил Милькеев, – теперь мне придется повторяться? Для вас? Я вас ввел в жизнь, – идите сами. Для детей? Мои семена уже брошены в них. Для себя? До здешней жизни, до этих лет, я не знал здорового счастья. Здесь я узнал, что такое нравственное блаженство в счастливой семье. Но цель нашей жизни не одно благосостояние; благосостояние должно быть только ночлегом для тех, кто хочет оставить по себе след. Целью нашей должно быть богатство идей, которое как тень остается в мiре после нас. Если человек сумел прожить ярко, то никакая гибель не убьет его лица! Погибнет тело, но лицо свершило свой круг – поднялось и исчезло, но след его пройдет... Многое я и сам понял здесь, чего не понимал прежде. Я понял, глядя на Новосильскую, что можно жить самому а la Dickens и понимать тех, кто живет а la Sand. Я понял, глядя на нее, что мечтательная душа может достигать результатов несравненно высших, чем натуры стойкие, если только она захочет внести начало пользы в свою жизнь. Все это я понял здесь. Все это так, но мне надо бежать!

– Разве его деятельность здесь не полезна? И разве человек не имеет права быть покойным? – спросила в другой раз наедине у старшего Лихачева Катерина Николаевна.

– Он, именно он не имеет права быть покойным! – сказал предводитель. – Здесь он перекипит бесплодно.

– А мои дети? – спросила Новосильская.

– Узко, не по нем шито! – отвечал предводитель. – Ведь это – эгоизм своего рода: заедать человека одною любовью и покоем. Учителем что ли ему навек остаться? Помилуйте, что это? Аполлон в пастухах у царя Адмета! Послушайте меня: та деятельность только практична и небесплодна, в которой примирены: правила рассудка, природные расположения и вкусы и личные обстоятельства жизни. Ясно?

– Ясно. Что же дальше?

– Ну-с, вот брат мой кутит с мужиками и любим ими, имеет много спокойной энергии, домосед, ума весьма положительного и острого, но до сих пор жил без правил и цели. Вообразим себе, что крестьяне отпущены, что учреждены новые должности на либеральном начале. Так вы как думаете, не может разве брат быть на своем месте, когда займет эту должность? А если местное самоуправление устроится, хоть к старости нашей, разве он еще не может вырасти на целую голову? Вот что я называю служить цельным убеждениям, составившимся из правил и вкусов, и только они-то и годятся; а натяжки все эти ни чорта не стоят; только на время годны для выработки. Понимаете?

– Для брата вашего понимаю, а для Милькеева нет.

– Брат мой – здоровый, густой портер, вот что такое мой брат! Пусть шипит медленно и густо, а ваш Милькеев – шампанское!

– Вовсе он уже не так пуст; вы видите, как он прилежно с детьми занимается; сколько дети в год успели; сколько он для себя кончил в эти полтора года, как он аккуратно высылал отцу семьсот рублей за тех людей, которых он взялся откупить; теперь только он все это кончил и стал задумываться... Может, и правда ваша, что ему нельзя быть всегда нашим учителем... Что же вы сердитесь? и барабаните пальцами по столу и за голову схватились...

– Да как же на вас не сердиться, Катерина Николав-на! Посудите вы сами, что вы наговорили; слов множество, а без толку все. Исходная точка – фальшь. Не надо спешить и людей смешить. Слушайте обстоятельно.

– Точно ami Bonguars; недостает только рукой по столу методически пристукивать.

– Bonguars – почтенный человек. И я рукой буду пристукивать – слушайте. Милькеев ваш – шампанское и должен им быть; постоял-постоял, да и хлопнул; еще закупорился, и опять хлоп! Последнюю копейку ребром, как все нервные натуры. Но этим, сударыня, я не хочу сказать, что нервные натуры, то есть вы или Милькеев, истрачиваются навек от этих выходок. Нисколько. Напротив того, я этим подвижным людям приписываю непостижимую живучесть души; упал, устал, никуда не годится, кажется, разрядился весь. Глядишь, нет! Вынырнул, да еще и как! Где наш брат, солидный, размышляет, а он уж вон где! Кавалерия, одним словом.

– Вы кончили? – спросила Катерина Николаевна.

– Кончил.

– Теперь вы меня слушайте.

Она объяснила ему, чего она хочет для Милькеева: призналась, что те самые должности, которых ждет Нико – лай Николаевич для брата, соблазняют и ее для Милькеева, что она готова купить или отрезать ему земли, если, как слышно, это будет необходимо и если он, конечно, согласится; что будет не одна такая должность, и все они вместе – предводитель, его брат, она, Милькеев и Руднев составят огромную силу в краю, – силу, которая и теперь уже заметна в частной жизни, а тогда будет еще действительнее.

– Я не говорила еще ему об этом, – прибавила она, смеясь и краснея, – а сама, признаюсь, уже заранее даже придумала, что сказать ему, если будет стыдиться взять землю... Я скажу ему: «Разве Маша или Федя обиделись бы и не взяли бы? И вы должны взять!» Не правда ли?

Предводитель встал, прошелся по комнате, постоял перед ней и, не сводя с нее глаз, повторил задумчиво раза три-четыре: «А, это статья другого рода! Коли так – это другая статья!» Потом простился и уехал; но проходя через залу, спросил у детей: – Где ваш Вася?

– Васька зазнался больно, – сказал Юша, – знать нас не хочет! Все с англичанкой читает какого-то осла Байрона!

Предводитель с братом были всегда хороши, никогда не ссорились; но мало говорили между собою дома и если говорили, то охотнее о разных случаях и слухах, чем о чувствах и мыслях. Старший Лихачев иногда скучал без Милькеева, с радостию выслушивал отрывки из его статьи и диссертации, поправлял кое-что, советывал, готов был всегда ему помочь. Милькеев внимал дельным речам предводителя с большим почтением и научился у него многому в течение года; говорил, что «от бесед с ним я стал ядренее». В общих спорах в Троицком, полушуточных или вовсе нешуточных, они были часто заодно. Предводитель нередко выпускал вперед Милькеева, а сам «крепил его тяжкой силой» какого-нибудь анекдота про губернаторов, про раскольников, про жида, про судью или про армейца дедовских времен и множеством других осязательных, практических сведений, которыми изобиловали его память и суровый ум. Когда он говорил: «Постойте-ка! Слушайте!» – Милькеев нередко охлаждал свою пылкость и слушал, как тот рубил, пристукивая по-бонгаровски ребром руки по столу.

– Государственное начало, сударыня, Катерина Нико-лавна, извольте, прошу вас, отличать от общественного: нравы худые могут убивать хорошие учреждения, и наоборот: хорошие нравы умеют обходить худые учреждения. Так, например, у вас, несмотря на гнусное учреждение рабства, крестьяне бедствуют гораздо менее, чем свободные городские мещане, а дворовые живут лучше чиновников.

И хотя в словах предводителя нередко и нового было мало, но служебный опыт его, его начитанность, его медленная стойкость, самый бас его хриплый и таинственный – придавали столько веса и вероятия словам его, что и старое приобрело в его устах проникающую в сердце силу.

Иногда, наоборот, Милькеев говорил что-нибудь игриво или возражал Рудневу и Новосильской, кувыркаясь философски, и предводитель был так рад его ловкости, что спешил договаривать или повторять за ним слова.

– ...Нагая динамичность французов сделала то, что их народность состоит в стремлении к совершенной безнаро-дности!.. – замечал Милькеев.

– ...Безнародности! – вторил с тихим удовольствием предводитель.

Многое, что было говорено предводителем брату, было не принято тем, но привилось Милькееву; многие из простых и ясных лучей предводителя, проходя сквозь мильке-евскую призму и разлагаясь на множество разноцветных огней, возвращались к молодому Лихачеву и находили доступ в его ум, менее солидный, но больше требовательный по тонкости, чем ум старшего брата, и предводитель с радостью стал замечать это возвратное влияние к концу второго года.

Александр Николаевич на предложение быть членом будущих мировых учреждений, не отвечал ему, как пре – жде: «Что это! Вдруг я сделаюсь гражданином. Совсем не к лицу!» Милькеев говорил ему не так, как предводитель; предводитель говорил грубо: «Что, брат, ты небо коптишь!», а Милькеев совсем иначе: «Ах! если бы я был такой домосед, как ты, и так бы был популярен, как ты, как бы охотно занял бы я эту должность... Сколько в этом и пользы, и движения, и чести, и поэзии. И твой вид, твое русское лицо, даже мускулы твои!.. Это – прелесть! Вся твоя обстановка, серый флигель твой озарятся смыслом...» – и Александр Николаевич задумывался над словами Милькеева, и он, который не давал себе прежде труда подумать, популярен ли он или нет и даже не знал, идет ли такое важное слово к его поведению и обстоятельствам, к нему, который сближался с народом только потому, что «дед-чудак – смешит, Арина отлично пляшет, а Марфуша удивительно мила, когда она в штофном сарафане и кисейных рукавах говорит ему: «ну, ты! за что это тебя барином только зовут! отпустил бороду, настоящий купец! поцалуй-ка меня, разнощик!» И Лихачев полусонным султаном цаловал ее, приговаривая небрежно: «Чорт знает, что ты городишь!» – этот самый Лихачев стал говорить: «А, пожалуй, что и недурно бы делом заняться!» «Молодец Милькеев», – думал предводитель, замечая перемену в брате. «Вот, если бы он только Nelly оставил в покое!.. Пока брат не женится – не будет толку!» С этого дня, в который Новосильская так ясно сказала ему, чего бы желала она для своего любимца, предводитель еще чаще стал повторять Милькееву: – Пора бы тебе, брат, перестать пасти овец у царя Адмета!


III

Отпраздновали новый год с друзьями. Все были веселы. Милькеев выпил лишний бокал и, поднимая его, сказал: – В сторону все серьезное; давайте нам женщин, вина, лошадей и музыку!

– Однако статью кончил прежде, а потом проклял науку... – заметил предводитель.

– Женщин, танцев и музыки недостает в этой жизни, – продолжал Милькеев, обращаясь к Новосильской. – Если вы искренно хотите, чтобы я остался здесь подольше, заведите у себя то, без чего жизнь похожа на обед без вина и десерта!

Другие поддержали его, утверждая, что в соседстве можно набрать много красивых девушек и женщин. Руднев похвалил Любашу и сказал Милькееву: – Это, мой отец, штучка хорошая. Вот бы вам заняться! Женились и остались бы навек у нас.

– Да, она ничего, – заметил младший Лихачов.

– И очень даже ничего, – прибавил предводитель.

– За чем же стало дело, Василиск? – спросила Катерина Николаевна. – Не пустить ли в ход кудри и убийственные взгляды?

– Можно! – отвечал Милькеев. – Сколько месяцев до лета? Январь – вздохи и вступление; февраль и половина марта – сильная дружба; половина марта и весь апрель – страсть; май – сомнения, борьба, разрыв, отчаяние и отъезд! Ура! Да здравствует Любаша, и пусть гибнет все, что напоминает Руссо, Адама Смита, Фурье и тому подобных извергов! Когда же первый вечер?

Новосильская просила дать ей обдумать, рассчитать расходы, приготовить наряды для Nelly, для дочерей и для себя; но на следующий день приехал князь Самбикин звать молодых людей к сестре, на обед и бал, и к себе на утро после бала на завтрак и folle journйe с волчьей садкой. Он умолял также – нельзя ли отпустить с ними как-нибудь Nelly, и предводитель взялся быть ее отцом и дядей на эти два дня.

Руднев сразу обещал быть, нарочно, чтобы не очень просили и чтобы потом отозваться болезнью или неожиданным делом; но без князя вся троицкая семья уговаривала его ехать; дети говорили: «вы, Василек, нам расскажете много!» Однако он уступил только Милькееву, когда тот сказал: – Где же та дружба, о которой вы говорили? Вы находите удовольствие унижать меня контрастом между вашей солидностью и моей пустотой. Дайте мне вырасти немного от мысли, что и вы человек!..

– Ну, ну! – отвечал ему Руднев, – поеду с вами для того, чтобы видеть, как вы там будете витать!

– Не очень-то развитаешься, – возразил Мильке-ев, – когда знаешь, что первый слуга, который из дверей смотрит, спросит у другого: «Кто этот большой и косматый?» А тот скажет: «Троицкий учитель!» А все-таки поеду, несмотря на все страдания, которые буду переносить от этой мысли!

Князь Самбикин и сестра его Полина были близнецы и родились в ночь под 4-е января; поэтому они праздновали или 4-е вместе, или Полина 3-е, а князь 4-е, чтобы иметь случай веселиться лишний день. Протопопов любил покормить и попоить гостей, а Полина считалась всегда очень любезной хозяйкой и танцевать была сама большая охотница. Знакомы они были почти со всей губернией, и гостей с полудня у них уже было множество. Многие должны были остаться ночевать у них, чтобы вместе с хозяевами ехать на другой день тройками к князю в его еще недостроенный, но крайне красивый швейцарский chalet, которым он украсил неподалеку от материнской усадьбы горку, покрытую молодыми дубками.

Баумгартен, вполне счастливый и в белом галстухе, приехал вместе с Милькеевым, в троицких крытых санях с богатой медвежьей полостью; а Руднева привез младший Лихачев. Все они были представлены хозяйкой многим из гостей, между которыми особенно заметны были два военных генерала и один мрачный господин, с чорными усами и седой головой, недавно возвратившийся из Сибири. Княгиня Самбикина, мать Полины и князя, была тут; Воробьев, Сарданапал, предводитель, Авдотья Андреевна, Анна Михайловна, Максим Петрович и Любаша, и Сережа...

Максим Петрович сейчас же подошел к Рудневу и почти до самого обеда не отпускал его от себя; водил его в бильярдную, в кабинет, рассказывал ему, как он в Польше попал, во время ночного свидания, в такое место, хуже которого ничего быть не может на свете, показывал ему портреты родных и предков.

– Вот этот в пудре, граф***, – говорил он флегматически, – дальний, очень дальний родственник Самби-киным. Однако они его вешают везде.

– Гордый вид! – сказал Руднев.

– Гордиться нечем. Впрочем, это он дома так смотрел, а в Швейцарии его не то Массена, не то Макдональд распатронил так, что насилу ноги унес.

И, вздохнув, Максим Петрович продолжал: – Графы ведь у нас заведение новое. А князья у нас двух разрядов. Настоящие князья – варяжские; это сейчас слышно – от городов имена: Оболенский, Трубецкой, Мещерский, Звенигородский... Это – князья. А то еще есть Шах-мамаевы, да Хан-лакаевы, да Уланбековы, да Сумбекины; это – все восточные! Там, которые побогаче, хорошо живут; а победнее – медведей водят. Прошлого года один такой мурза пришел к нашему кузнецу с медведем... »Дай-ка, брат, я у тебя переночую»; медведя поводил по пчельнику, заклинания делал да два целковых с него взял. Пчелам это полезно. А пчелы-то у кузнеца через неделю и улетели; три роя пропало! – с злобной усмешкой прибавил старик.

– Я и то говорю княгине... (Вы княгиню Сумбекину знаете? – вот на диване с кольцами и оборками сидит, ' папироску курит) – я ей говорю: «а что, ваше с-во, Шах-Мамай тот, который у кузнеца нашего ночевал – не родня вам?» Не любит она этого! У них княжество и вовсе отнять хотели – все в Петербурге хлопотали...

Потом старик спросил у Руднева, будет ли он завтра у князя?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю