355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Константин Леонтьев » В своем краю » Текст книги (страница 16)
В своем краю
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 21:58

Текст книги "В своем краю"


Автор книги: Константин Леонтьев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 19 страниц)

– Катерина Николавна говорит, – отвечал предводитель, – что Петербург, однако, принес свою долю пользы для России. Это правда; но я думаю, что он натяжка, а не столица: ни национальности, ни климата, ни настоящей красоты... Резиденцию могли бы перенести в Москву – и множество мяслящих и образованных людей рассеялось бы по внутренней России и волей-неволей разнесло бы по ней гражданское сознание, как гугеноты разносили свои ремесла и трудолюбие, когда их изгнали из Франции, или как византийцы – свое просвещение, спасаясь от Мухамеда Второго!.. Никто и не просит тебя ехать в Петербург.

– Я знаю, – перебил молодой Лихачов, – куда он тебе посоветует... Все туда же, в славянские земли...

Предводитель слегка покраснел.

– Ты говоришь, Александр, с легкостью об этом, потому что ничего в этом не смыслишь, брат, не прогневайся, – сказал он с досадой.

– Да ведь скука там, душа моя... Ничего вообразить себе нельзя. Париж – понятно, что такое; английская деревенская жизнь тоже; ну, Италия, Испания, Америка, Индия... Знаешь, что тебя ждет там, хоть приблизительно. Можно ждать опасности, лишений, горя, но не скуки, а все эти Дравы, Савы, Моравы... Никакого, кажется мне, в них характера нет.

– Это все равно, что суждение французов о России, точь-в-точь! Такая же пустота с кондачка. Признайтесь оба, что вы даже читать себе не дали труда об этих краях, а судите... Противен тебе Баумгартен, когда он говорит, что гораздо приятнее в Nancy или Celestа играть в шахматы в кофейной с каким-нибудь скотиной мэром, чем гулять в троицком бору? Ведь небось сволочью считаешь его, когда он это говорит, не зная ничего про Россию. Так и не врите вздору о том, в чем ни зги не видите... То-то! какие-то светские сапожники – вот что вы!

Предводитель так редко сердился, а младший брат так привык уважать его с детства, что не отвечал на это ни слова...

– Да и я плохо об них знаю, сознаюсь, – сказал Милькеев задумчиво.

– В этом-то и беда, – продолжал предводитель, – что наше общество глупо и невежественно. Оно способно сделать все, когда немцы или французы дали на это право примером своим, или когда прикажут, пошлют куда! Всякий дурак понимает Италию, Париж... Ярко, ясно, как 2 + 2 = 4... Нет, ты пойми там, где чуть брезжится все; пойми там, где, как ты сам, Милькеев, раз сказал: краски пестры, да лаком сознания и свободы еще не покрыты!.. Скучно! Мильоны славян говорят почти тем же языком, которым писана наша Библия; в глухих, диких деревнях с восторгом произносят наше имя! А мы их не знаем и не думаем о них. Прогрессисты наши, разочарованные недоверием и холодностью здешнего народа, бегут из своих имений шляться по Невскому, пляшут в растленных притонах или жрут в парижских кофейнях. А там бы их на руках носили, пророками бы считали, если бы они шли туда не только официально, а сами по себе! Там всякому еще есть дело: учителю, попу-проповеднику, художнику, купцу, искателю приключений. Живописные места; Дунай; первобытные народы, которых даже западные путешественники ставят сердцем выше греков, а умом выше турок; монастыри в горах, где молятся за наше государство; монахи там настоящие монахи – знают близко смерть и нужду; древние забавы, песни народные и эпическое время не прошло еще для них... Благодушны, гостеприимны, чисты нравами; за «честный крест», по их словам, каждый мужик готов кровь отдать без приказания. Если южная пылкость у них слабее, чем в Италии, зато мудрой стойкости больше...

– Ты, – продолжал предводитель, обращаясь к брату, – почитатель Пушкина – знаешь ли ты стихи, которые он писал дочери Карагеоргия? Не посмотрел, верно! А?

– Не помню...

– Ну, конечно! Эх, брат Милькеев, поезжай ты туда... Там ты не только одноплеменником, но и единоверцемстанешь с ними!

– Не вошло еще сюда! – отвечал грустно Милькеев, указывая на сердце. – Не пролезло в щелку, которая здесь есть... Чуждо!

– Италия ближе?

– Пока ближе. Не знаю, что будет после. Я влечениям своим охотнее внимаю, чем чужому рассудку. А пока все, что вы говорили, для меня только рассудок.

– Оттого-то вы оба неполные люди, – сказал старший Лихачев. – У тебя есть познания, а почвы нет, русского в тебе мало; а у него есть почва русская, да твоих познаний нет. Ну, как знаете! Только в Петербург ты, Милькеев, ради Христа, не езди, нейди ты по битой дорожке!

Едва успел предводитель кончить, как на двор въехал посланный из Троицкого с запиской, в которой Катерина Николаевна писала, что муж ее приехал, и звала Мильке-ева поскорее к себе.

Александр Лихачев захотел проводить его до половины дороги. Уже совсем стемнело, когда друзья верхом въехали в лес. Со всех сторон оглашал его весенний крик ликующих птиц. Лихачев знал все эти голоса и объяснял их товарищу, который ехал молча и печально.

– А ведь ты горюешь, душа моя? – спросил Лиха-чов, пожимая ему руку.

– Горюю, – отвечал Милькеев.

– О Троицком?

– И о Троицком горюю, и сам не знаю о чем! Думаю, как бы граф не повредил бы им всем. Судя по ее рассказам, он молодец, и где-нибудь в ополчении или на севастопольском бастионе я бы его любил; но здесь... Послушай! что это за птица кричит? Послушай! послушай ее... Какой раздирающий крик... Когда я проводил первую весну в этом раю у Новосильских, я вначале пошел один в лес; еще мало знал их всех – но уже жилось сладко и покойно... Тогда тоже кричала эта птица... И что за воздух! Что за воздух! Слушай, видал ты много на Дунае убитых людей?

– Еще бы! – отвечал Лихачев. – Первый раз я увидал молодого казака лет девятнадцати. Бомбой его убило. Руки нет ниже локтя; две кости торчат обломанные; лицо и все тело малиновое; ног тоже нет. Из лица куски мяса вырваны; говорят, у него дома осталась жена молодая, и я прежде не раз говорил с ним.

– И ничего ведь тебе? Не слишком жалко и страшно?

– Нельзя сказать! Хоть у меня и нет столько воображения, сколько у тебя, а все-таки! Обстановка, мечты! Война эта, проклятая, как-то облагороживает человека, сколько ни мудри против нее все эти мудрецы, которые честно прокисли над книгами! На Дунае я реже скучал, чем дома, и гораздо чаще грустил... А в Италии должно быть еще лучше!

– Надеюсь, что лучше. Вот, когда бы с тобой вместе! – с жаром сказал Милькеев.

– Если тебе это приятно, я с удовольствием поеду, – сказал Лихачов. – Ты меня соблазнил; страшно еще как-то обречь себя на вечную жизнь дома. Брат хочет, чтобы я служил после эманципации: так до тех пор вернусь еще, если вернусь...

– Ты не шутишь?

– Нисколько! Я нарочно поехал тебя провожать, чтобы поговорить об этом. Молчи пока; не хочу толковать с братом: уеду – и конец... Если ты не боишься ехать, когда у тебя дома кровли нет, так отчего же мне и подавно не съездить: все же интереснее простого путешествия по дурацким гостиницам и минеральным водам! К тому же Варя... Хуже этого быть ничего не может! Бог даст, отвыкнет, образумится, и я отдохну...

– Надеюсь, по крайней мере, что ты не раскаяваешь-ся в прошлом насчет ее? – спросил Милькеев.

– Разумеется, нет! Надо поправлять, а не раскаяваться!

У выезда из леса они расстались, и Лихачов крупной рысью поехал домой, а Милькеев пустил вскачь свою лошадь к Троицкому.


XXI

Целую неделю граф отдыхал и веселился. Все ему нравилось в Троицком. Тяжелый хохот его раздавался то у Катерины Николаевны в кабинете, то в классе, то в манеже, то на гимнастике. Конюшню он нашел в порядке, долго говорил с кучерами и берейтором и дал им по пять рублей; ходил с Рудневым в лазарет, шутил с сиделками, дал и фельдшеру денег; ловко перекинулся на костылях в лодку и долго катался с детьми по Пьяне; спрашивал у жены названия растений в оранжерее и цветниках; с Баум-гартеном беседовал о последних событиях во Франции; рассказывал Милькееву множество любопытных анекдотов московских, парижских, лондонских, кавказских; жалел, что со взятием Шамиля утихнет боевая жизнь в том краю, и Россия лишится, пожалуй, прекрасной военной школы, в которой выработывались сильные и самобытные характеры; интересовался всеми соседями и, чтобы видеть их, взял с жены слово, что в день Фединого рожденья, через неделю, она даст хороший вечер.

Но ничто не развеселило и не тронуло так графа, как успехи, исправление и довольный вид Юши. Юша показывал ему свои тетради, игрушки, письменный стол, который Катерина Николаевна подарила ему на новый год в награду за сдержанное обещание отвыкнуть от ругательных слов и который привел Юшу в такой восторг, что он один-одинешенек в комнате не раз подходил и отходил от стола, простирая к нему руки и восклицая: «письменный стол!» Юша отвечал хорошо из священной истории, отлично умножал и делил дроби, с жаром декламировал: «Терек воет дик и злобен...» и «Обвал» Пушкина; порядочно чертил карты; знал, где лежат у человека печень, селезенка и сердце; показывал даже «arbor vitae» в мозжечке; ездил уже довольно смело на клепере и ни разу при графе не кричал и не капризничал.

Оставшись раз с ним наедине, граф посадил его к себе на колено и спросил, весело ли ему здесь?

– Еще бы! Мамка мне совсем подарила Том-пуса клепера. Деревянных лошадей у меня шесть. Как запрягу четверку, закричу: «Малыш!» Малыш бежит.

– Кто это Малыш?

– Это мой слуга. Он невидим для других, но я его вижу. Все хорошо! Учителя только лихи – изверги, тираны! Васинька-Василек еще ничего; Васька тоже не строг; а уж Древосадский – беда, заморит над книгой!

– Древосадский? Кто это Древосадский?

– Баумгартен значит – деревои сад. Вот он и зовется у нас так, чтобы не понял. Однако догадался изверг; как заорет: «Je m'en vais vous ficher un Drevosatzky!» У нас с Федей душа в пятки уходит.

Граф видел, что Юша доволен. Он благодарил жену с большой теплотой и крепко жал руки Рудневу, Милькееву и Баумгартену, который чуть не приседал перед ним, особенно после того, как Новосильский сказал ему в классе: vous avez la logique bien serrйe!

Как-то после ужина граф остался с глазу на глаз с Катериной Николаевной, протянул ей руку и сказал: – Житье у вас здесь! Что бы вы сказали, если бы я остался навсегда?

Катерина Николаевна ожидала этого вопроса; больно было ей отвечать ему сухо, но пришлось.

– Вы сами здесь не усидите! Вам нужно движение, – сказала она.

– Мне уже 47 лет! Толст; страдаю часто от ран ужасно; хочется отдохнуть. Eh! voyons donc! Будем откровенны. Разве вы не знаете, как года изменяют человека? Пора бы и на отдых! И что моя карьера? В 47 лет и с моими связями я полковник только! Кровь уж не кипит, как прежде. Я вас стеснять ни в чем не буду. Детей я всегда любил, а Юшу люблю особенно. Что ж делать – это естественно! Ребенок без матери, бедный!

Граф был взволнован и сильным движением откинулся к спинке дивана. Катерину Николаевну тронуло его родительское чувство.

– Послушайте, друг мой, – сказала она, – в память прежней нашей любви, не говорите мне так, прошу вас! Жить нам вместе нельзя. Разве вы себя не знаете? Разве вы можете жить той жизнью, которой живу я?

– Неужели вы думаете, – отвечал он с усмешкой, – что порок пропитал меня до костей? Что я уже вовсе без души и без правил?

– Нет; но страсти ваши всегда сильнее у вас и доброты, и тех правил, которых вы с вашим умом не можете не понимать.

Граф вздохнул глубоко, задумчиво побарабанил пальцами по столу и помолчал.

– Положим так! – начал он опять, – прошедшее скверно! Но кто же мешает нам добрыми друзьями дожить наш век? Как! Я имею семью, жену такую, как вы, таких славных детей – и должен век скитаться, служить! Когда бы вы знали, как тяжело иногда! Я не жалуюсь обыкновенно; энергии, вы знаете, мне не занимать. Но я и здесь не останусь без дела: я бы мог служить по выборам. Постойте... Вы не вздумайте оскорбиться тем, что я вам скажу. Вы не хотите быть моей женой – не будьте; вы хотите располагать вашим сердцем – располагайте! Я вижу роль, которую играет у вас в доме Милькеев. Это не беда. Он человек вполне порядочный... Не оскорбляйтесь же!

– Я не вижу тут ничего обидного, – отвечала Катерина Николаевна сурово и спокойно, – я имею право располагать собой и, если бы Милькеев был моим любовником, я бы не стала краснеть. Только это просто неправда. Вот и все. Вот, видите, не обидьтесь и вы тем, что я скажу теперь... Вы не поймете моих чувств...

– Говорите; постараюсь понять.

– Едва ли! – продолжала она, – по моему мнению, в браке еще много разных условий для того, чтобы заставить женщину принадлежать человеку без страсти, если он этого требует. А здесь? Что может заставить меня? Для меня ни Милькеев, ни вы не существуете, как мужчины. Я – вы видите – развалина!

– Что вы развалина, против этого я не спорю! – любезно возразил граф, – развалины часто бывают красивее и занимательнее новых домиков... а что касается до Милькеева...

– Я говорила, что вы меня не поймете! говорила, что не поймете! Вы судите...

– Я не досказал, погодите! – перебил граф, – Миль-кеев, может быть, и не любовник ваш, и это может быть! Мне до этого и дела не будет. Чем же я могу мешать вам?

Катерина Николаевна встала и подала ему руку.

– У меня голова кружится, – сказала она, – поговорим завтра... не могу больше.

Муж поднялся на костыли, вежливо проводил ее до дверей спальни, поцаловал ее руку, возвратился в кабинет и сел на прежнее место. Он долго сидел, снова барабанил по столу, шептал про себя: «душа и правила! душа и правила!», перекладывал костыли с места на место и не хотел спать.

Давно уже слышал он в зале чьи-то мерные шаги, но сначала не обратил на них внимания, потом вышел туда и увидал Баумгартена.

– Вы меряете залу? – спросил он. – У вас бессонница?

– Да! здешняя жизнь, граф, очень вредна мне. Я часто не сплю...

– Не хотите ли пойти посидеть ко мне? – сказал Новосильский. – Потолкуем; мне тоже не спится.

Баумгартен с радостью согласился.

– Так вам не нравится здешняя жизнь? – сказал граф. – Чем же она дурна? Кажется, жена моя живет весело, ни в чем не стесняется и других не стесняет?..

– Я не жалуюсь, граф; о, нет! – отвечал Баумгартен. – Графиня очень добра; elle est pleine d'attentions pour moi; но слабость – вот задняя сторона ее медали!.. Если вы позволяете мне быть с вами откровенным...

– О! я прошу вас! – с жаром воскликнул граф, – к кому же она слаба?

– Она, во-первых, слаба к miss Nelly, которую поручила ей мать, и я не могу не осуждать ее за это; во-вторых, она дала слишком много воли г-ну Милькееву. Он изучал Гегеля и Лейбница и, не стесняясь, при неопытной девушке, говорит, что все действительное разумно и что зло есть необходимый элемент прекрасного. И графиня, и доктор Руднев, и miss Nelly недовольны, когда я называю г-на Милькеева эгоистом, и я принужден был создать для него новое слово – эготист.Его материализм или, лучше сказать, сенсуалистический пантеизм во многом совпадает с тем кальвинистским спокойствием, которым была напоена miss Nelly еще в доме родителей... Позвольте мне принести вам и показать отрывки из ее дневника... Вы увидите, сколько у нее воображения и ума, и разделите то чувство жалости, которое я испытываю всегда, когда думаю, что такое сердце обратилось на ложный путь... Я сам не имею на нее никаких видов... Я сделал две копии...

– Принесите, принесите, – любезно сказал Ново-сильский, решившись терпеливо ждать конца. – Да где эта рукопись, у вас?.. Вам придется проходить через комнату детей, и вы их разбудите... Не отложить ли?

– О! нет, я не разбужу детей. Я разуюсь, – отвечал француз и побежал на цыпочках наверх; у дверей детской снял сапоги, неслышным вихрем промчался к себе и принес графу тетрадку.

Утомленный граф прочел через силу и, заметив равнодушно: «que c'est une вme bien rкveuse!», свел опять разговор на то, что его интересовало.

– Мне самому г. Милькеев не по душе; и так как я вовсе не намерен отказаться навсегда от моих родительских прав, вы поймете, что я обращаюсь к вам как к честному и серьезному педагогу...

– Я очень хорошо понимаю вас, граф, – с достоинством отвечал Баумгартен, – и благодарю за доверие. Но, прежде чем перейти к г. Милькееву, я остановлюсь еще на miss Nelly; разве дурное обращение молодой девушки с человеком, который, подобно ей, живет трудами, не вредный пример для детей? Сегодня она не пошла гулять со мной и через час пошла с Милькеевым; вчера она не хотела танцовать со мной и танцевала с г. Милькеевым...

– Конечно, это – дурной пример, – перебил граф, – но я полагаю, вы со мной согласитесь, что слабость матери к человеку, который живет в доме и учит детей, еще вреднее и заразительнее... Не правда ли? Вот вам моя рука... Все это будет между нами. И, если я соблазнюсь решительно этой покойной жизнью и вздумаю остаться здесь, вы можете быть уверены, что я никогда не расстанусь с вами; несмотря на вашу скромность, вы сами, верно, знаете себе цену и понимаете, что не легко найти такого серьезного и просвещенного наставника за тысячу рублей в год... Я уверен, что вы согласитесь принять прибавку, которую вполне заслуживают ваши познания и ваша честность.

Граф, говоря это, взял за руку удивленного француза и смотрел ему пристально в лицо.

– Вы понимаете меня? – продолжал он, – я бы желал иметь доказательства тому... что теперь только подозрение... Я бы хотел знать, до какой степени моя жена близка к г. Милькееву. Voyez vous, je suis un homme de bonne compagnie et j'ai les moeurs faciles... Но я не хочу быть обманутым... Вы должны все знать... Ваша наблюдательность...

Баумгартен покраснел и встал.

– Quant а ca! – сказал он, пожимая плечами, – я не имею права ничего предполагать! Я не имею никаких доказательств... Нет! Я слишком уважаю графиню... В ее лета! Нет, я решительно даже убежден, что та слабость, на которую я жаловался – не что иное, как слабость матери к старшему сыну... Позвольте мне ручаться за это...

– Вы боитесь быть доносчиком?..

– Я не могу быть доносчиком преступления, которого не был свидетелем! – возразил француз не без гордости и протянул было руку, чтоб пожелать графу покойной ночи. Но Новосильский не подал ему руки и сказал сухо: – Прощайте. Я хочу спать, и давно пора. Возьмите же тетрадку, в которой столько поэзии...

Баумгартен печально ушел, утешая себя, впрочем, мыслью, как он завтра расскажет Nelly о своем благородстве. Обманутый в своих ожиданиях, граф заснул и проснулся рано утром с сильной болью в рубце отрезанной ноги. Он тотчас же послал в лазарет за хлороформом; приложил компресс и, успокоившись немного, лег в халате на диван и послал за детьми. Маши не было: она ушла в лес с Nelly еще до чая; а трое остальных детей тотчас прибежали и сели около него на диван. Федя и Оля давно уже привыкли к нему и беспрестанно требовали рассказов про Кази-Муллу, про Ермолова, про казаков, грузин и чеченцев, и Федя не раз уже говорил с восторгом: «Эх, папка! Зачем ты у нас не живешь!..» В другие раза, не совещавшись еще с женою, граф ничего не отвечал ему; но теперь, когда он попросил детей переменить себе компресс с хлороформом на ноге и когда дети увидали с ужасом и жалостью толстый обрубок голой ляжки со швом на конце, он сказал им, искренно тоскуя: – Да! больно мне, дети... очень больно! и смерть мне не хочется опять на службу!

– Останься здесь, – сказала Оля, – когда ты будешь болен, я сама тебе буду класть хлороформ. Эта комната хороша; летом прохладна, зимой теплая. Будем в лес далеко за грибами ездить: мы верхами, а ты на линеечке; на реке кататься... Про войну еще расскажешь нам, я бы сейчас в казачки пошла... Или бы в казаки... Досада такая – зачем я не мальчик!

– Благодари Бога, что ты девочка! – отвечал граф. – Мужчинам труднее; посмотри, как меня изранили. Когда я был еще первый раз солдатом, меня взяли в плен черкесы и приковали на длинную цепь к очагу. Я нашел пилку, и, когда они уходили из сакли, я пилил все одно и то же кольцо; опилки прятал и мешал их с воском: воск станет серый – я и замажу это место. Они посмотрят на цепь и не заметят: в сакле не так-то светло было. Допилил и ушел ночью, сам не знаю куда; на другой день они с собаками меня отыскали в кустах; собаки ноги мне искусали; потом раздели меня голого и гнали домой ногайками... Потом уж откупили меня.

Дослушав этот рассказ, Федя заплакал и сказал: «мы тебя здесь оставим!» – Мы! – возразил граф, – кто это мы? Разве вы можете здесь командовать? Мать ваша не хочет, чтобы я остался.

Глядя на Федю, и Юша заплакал, а за Юшей – Оля. Потом дети переглянулись и закричали все разом: – Пойдем! Пойдем к маме! Упросим! Упросим... на колени упадем... Пойдем...

И с этим криком дети убежали наверх и кинулись в спальню Новосильской, которая еще лежала в постеле.


XXII

Вернувшись из округа, Руднев позавтракал с дядей, который сказал ему, что из Троицкого присылали три раза, и сел на беговые дрожки. Весенний полдень был прекрасен, и Руднев ехал не спеша; на половине дороги увидал он издали Милькеева верхом.

Улыбка на лице доктора успокоила Милькеева.

– Что ж, все кончено? Прорвался нарыв? – сказал он, протягивая ему руку с лошади.

– Прорвался, душа моя, прорвался! Вы ко мне?

– К вам, еще как к вам-то!.. Скорей, скорей в Троицкое... Катерине Николавне опять дурно; судороги и спазмы в горле.

Руднев ударил лошадь, и они помчались. Милькеев второпях рассказал ему, что случилось вчера.

– Граф хочет остаться в Троицком навсегда. Он испортит эту жизнь, развратит детей. Он просил детей; дети плакали и стояли на коленях перед матерью. Она не отвечала ни слова, ушла в свою комнату и с ней сделалось дурно.

Судороги кончились в то время, как приехал Руднев; все уже в доме привыкли, что надо делать и давать в таком случае. И Катерина Николаевна заснула на полчаса.

Милькеев отвел Руднева к себе и запер дверь.

– Да, да, просил детей... Вы знаете ее любовь к детям. К счастью еще, пока только Федя, Юша и Оля упали перед ней на колени и просили, Маша не говорила еще ничего... Тем детям можно сказать: «вы не понимаете еще ничего!», а Маше надо говорить резонно. Что должна сказать мать? «Отец твой с виду только добродушен, но он развратен, он может быть жесток, им и влияние его будет пагубно». Разве она может это сказать?.. Она уже поколебалась; она начинает думать, что это ее долг.

– Вы можете отговорить детей!

– Нельзя, нельзя, друг мой... и без того... граф думает Бог знает что про мое значение в доме... Вся моя надежда на вас... Возьмите на себя. Вы – человек посторонний, непричастный ничему... Скажите прямо Маше, что вы думаете про графа.

– Такая страшная ответственность! – сказал Руднев, – позорить отца... А если его раскаяние искренно?..

– А если наша робость сгубит эту благородную жизнь?..

– Вам бы лучше...

– Ну, как хотите... Я беру на себя, – сухо возразил Милькеев.

– Нет, нет, не сердитесь. Дайте мне подумать. Я не отказываюсь. Мне, конечно, ловчее. Дайте, я подумаю...

– Не думайте... Умоляю вас! Для меня, ради Бога, ради нашей дружбы. Скажите прямо... Разве есть что верное на свете? Разве верна ваша медицина? Однако вы полагаетесь на нее и даете самые сильные яды... Отчего? Там никто не судья, кроме другого доктора, который не знает, что вы тут делаете, а здесь судья всякий?.. Что говорит вам сердце – я прав?.. Избавьте меня от объяснения с Машей...

Руднев тотчас же пошел искать Машу и нашел ее на реке, в лодке, за островом. Она грустила и, тихо шевеля веслом, плавала по ту сторону беседки.

– А, это вы, Василек? – сказала она, увидав Руднева на острове, – не хотите ли покататься со мной?..

Руднев отвечал, что он нарочно для этого искал ее, и сел в лодку.

– Вы что-то грустите, барышня, – сказал он, не зная чем начать.

– Нет, я не морально, я как-то физически грущу.

– Вот как! Так это от весны, барышня: дети и очень молодые люди тоскуют всегда весною.

– Нет, Василек, я всегда буду грустить.

– Вы, Марья Дмитревна, это отчего? У вас все есть: собой вы будете прелесть, добры, с душой, богаты будете, мать у вас такая, что редко найдешь... Ее умом и благодушием не только дом, да и уезд полон... Вот и я, с ее легкой руки, веселее стал жить, а вы грустить вздумали! Посмотрите, за какого еще гусара или дипломата первой руки выйдете!..

– Я, Василек, замуж никогда не пойду, а я буду жить одна или с матерью... Нет, даже с матерью жить не буду вместе... А где-нибудь недалеко от нее. Выпрошу у нее земли, построю дом в лесу и буду жить одна-одинешень-ка... Буду жить по Евангелию... Бедным помогать... Пусть другие веселятся.

– А вы?

– У меня свое веселье будет. Буду одна ездить верхом к матери, к братьям...

– К брату... У вас один Федя.

– А Юша? Разве он не брат мне?.. Я его все равно люблю... Еще больше, кажется, чем Федю... Федя всегда будет счастлив... А Юша – слабый, больной мальчик и беднее нас.

– Отчего же, барышня, замуж не хотите?

– Что за счастье? Я не понимаю .. Вот пишут об любви... Мамка теперь не дает мне уж третий год тех книг читать, которые прежде давала. . А я все помню... Вот Печорин, например... Что в нем хорошего? Как можно любить такого человека? Он никого не жалеет... Если бы у него была жена, он и ее бы не жалел!..

– Печорин человек благородный все-таки и сильный. Женщины особенно таких любят. Да ныньче таких чистых Печориных и нет. Если бы Печорин был жив теперь, ему было бы лет сорок пять, и он был бы полезен, например, хоть для крестьян. Поверьте, что он один из первых был бы за свободу крестьян и все бы для них делал... Ну, да Бог с ним... Отчего вы грустите-то, скучаете? Право, это от весны.

– Может быть. Хотите, Василек, я вам по правде скажу? Или уж нет...

И Маша опустила лицо к воде.

«Что за глаза, что за воздушный стан», – думал Руднев, с нежностью старшего брата следя за всеми ее движениями.

– Ну, скажите, барышня!

– Вы скажете мамке... Я сказала раз одну вещь Васе, а он передал мамке.

– Вася – легкомысленный человек, а я не скажу маме ни слова... Я сам, барышня, скрытен... Да уж, хотите, я вас избавлю... Я знаю, о чем вы грустите...

– Не говорите, не говорите, – сказала Маша, вспыхнув.

– Нет, отчего же! Смотрите-ка! Вы совсем на середину реки въехали.

С этим словом он повернул руль; и Маша молча начала грести к берегу.

– Я скажу вам, отчего вы грустите... Вам жаль отца .. Маша молчала и продолжала править к берегу.

– Вам жаль отца, – продолжал Руднев, – вы видите, что ему хочется остаться здесь, а надо ехать, служить; рана болит... Не правда ли?

Молча Маша слушала Руднева; голос начал изменять ему; однако он продолжал: – Вам жаль отца; жаль, что он должен ехать на службу, что он усталый человек... Только вот что, барышня, я вас от души полюбил и привязан к вашей семье; не сердитесь на меня – не жалейте, то есть, жалейте его, это – чувство доброе!.. Только не потакайте ему ни в чем.

– Ну, ну! – сказала Маша, не глядя на него, и слезы полились у нее из глаз.

– Не плачьте... Ах, барышня, барышня! Знаю я ваше доброе сердце! Да, милая вы моя, нельзя!.. Ваш отец – человек хитрый. Уж браните как знаете меня! А это так. Вы не знаете цены той жизни, которая вас окружает... Ну, поверьте мне! А этакую жизнь надо беречь, хранить как святыню... Вот вы и грустите-то от избытка счастья... Ведь хорошо, барышня, посмотреть на хорошую картину, на образ Божией Матери, красивый, хорошо освещенный... Такая жизнь у вас здесь. А отец ваш испортит ее, несмотря на то, что он добродушен в обращении... Вот вы Печорина не хвалите... А Печорин того бы не делал, что он делал и способен был сделать!.. Уж простите, что я вам говорю. Но что это правда – в этом я вам божусь.

Маша причалила к берегу; по милому лицуее бежали ручьи слез; она вышла из лодки и, махая рукою Рудневу, чтобы он не следовал за ней, бросилась бежать в лес и исчезла за кустами. Руднев гнался за ней и звал ее: – Маша, голубушка, барышня милая!., что с вами... что с вами!..

Наконец она остановилась, посмотрела на него как нельзя печальнее и сказала томно: – Оставьте меня, Василек!.. Я хочу быть одна, подите... Я ворочусь к обеду... Одной легче...

– Ну, как хотите, – отвечал Руднев и ушел домой, не зная, к добру или ко злу поведет его вмешательство.

До обеда бродила Маша в лесу и, вернувшись, передала Nelly свой разговор с Рудневым и с горьким плачем спросила у нее, что ей делать.

Nelly утешала ее как могла и придумала призвать Федю и Олю и сказать им от себя, чтобы больше мать не просили, что это не их дело, а старших.

– Я, Nelly, сама знаю, – сказала Маша, – что он сердит... Я помню, как он на всех кричал, как он дяденьку Трофима-дворецкого за волосы драл... Я видела сама седые волосы на полу! Зачем это так надо! Nelly! Зачем это так надо!

– Marie, мой ангел, – отвечала Nelly, – без горя жизнь не проходит. Всякий должен быть на это готов! Я от себя скажу детям... Уедет ваш отец, хоть и жалко тебе, и тогда опять наша жизнь пойдет по-старому!..

Призвали Федю и Олю и сказали им так, как сбирались, что это не их дело.

– Как не наше дело? – возразила Оля сердито своей наставнице, – разве ты своего отца не жалеешь? Небось жалеешь и другим дай жалеть! Ишь ты какая!

– Не видала ты его ноги, – сказал Федя и опять заплакал.

Nelly и Маша обе были бледны от волнения. Маша молчала, a Nelly разными уловками постаралась убедить детей, чтобы они больше не упоминали об этом; что отец, может быть, шутит; что он хотел только испытать их, и просила их не говорить ни слова Юше об этом разговоре.

Но Юша, уже обиженный тем, что Федя и Оля пошли на какое-то секретное совещание, а его не пригласили, разгоревшись любопытством и завистью, так неотступно просил Федю, что Федя все ему передал.

– Ах ты немка, француженка проклятая! – воскликнул Юша, сверкая глазами. – Пойду, все скажу отцу!

Пошел и сказал; а Федя хотел было притаиться, но откровенная душа его страдала, и он, с своей стороны, вернулся к Nelly и Маше и признался им в своей слабости.

Обе молодые девушки с беспокойством ожидали, что из этого выйдет; однако граф пришел в залу очень веселый и, пошутивши с детьми, попросил у жены коляску, чтобы съездить к Самбикину. Но веселость эта была не искренняя.

Когда Юша передал ему, что Маша и особенно Nelly уговаривали Федю и Олю не хлопотать за него, отец отвечал ему, что это очень хорошо, что он в самом деле хотел только испытать их любовь.

– Я думаю, – прибавил он, – это Милькеев подал этот совет Nelly? Милькеев дружен с нею и очень умный человек. Я бы желал, чтобы он долго был вашим учителем.

– Да, он с девчонками этими большой приятель, – отвечал Юша. – Он жених Маше.

– Как? жених Маше? Это вы сами с Федей сочинили или ты слышал что-нибудь?

– Мы его так зовем и при мамке и при всех, – сказал Юша, – а мамка сказала раз: «Что ж, я бы отдала за Васю дочь».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю