Текст книги "В своем краю"
Автор книги: Константин Леонтьев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 19 страниц)
– Вот я вам сейчас расскажу все. Приехал он молодым офицером в отпуск; Анна Михайловна одна была дома: ее братья тоже были на службе, – меньшие еще не родились; а бабушка уж овдовела второй раз; ну, Анна Михайловна была двадцати восьми лет, а отцу двадцать два... Шуры-муры пошли. Известно, чем кончилось; она ведь, говорят, смолоду хороша была... Завтра в зале посмотрите ее портрет с голубком... В ту эпоху-то! Каковы? Тоже люди! После отец второй раз приехал, женился, – из Курской губернии привез нашу мать... Любаша, говорят, на нее две капли воды похожа... Тут вдруг польская кампания; отец уехал, а мать была мною беременна. Умерла в родах, а я вот жив остался. Люди рассказывают, что доктор приехал, пустил ей кровь, так кровь даже сверху вся жолтая, как гноем покрылась, он поскорее выбросил ее из окна.
– Это вздор! Я вам после объясню, что это вздор, – перебил Руднев. – Если бы ей сильный яд дали, и вас бы не было на свете. Продолжайте, продолжайте, мне все это для лечения нужно.
– Нет, доктор, поверьте, если не в этот раз, так прежде она хотела ее отравить. Повара за это сослали на поселение. Это такая до сих пор неразгаданная тайна! Вы знаете наш суд, Алексей Семеныч называет его всегда Шемякиным судом. Старая стряпуха до сих пор помнит, как Анна Михайловна бледная бегала; а мать молоком поили... и кто бы, вы думали, ее спас? Эта Палагея Сергевна, которую вы видели: она выпросила у матери варенье, в котором был яд, да и поела; а мать одну ложечку съела. Конечно, Палагея Сер – гевна – животное, вынесла, – уж, говорят, что с ней делалось; а мать с тех пор все хирела. Отец как из Польши вернулся да мать не застал, – он, первое дело, до полусмерти сестру избил, говорят, – ужас! Она от него, в ноябре месяце, за анбаром всю ночь просидела спрятавшись, а на рассвете убежала к тому брату, у которого вы вчера Колю лечили... С тех пор отец и плох. Вот у нас, батюшка, какие дела происходили. Вы нами не шутите. Любаша не верит этой истории, а я верю! Мать была добра, не сдобро-вала, а Анна Михайловна живет и наслаждается! Какое же тут высшее правосудие, скажите?
– Не надо его себе так представлять; тогда и не удивимся таким случаям, – отвечал Руднев. – Вам, может быть, это кажется странным; а уж если верить в высший, всем!рный разум, который так, как наш дух проникает все частицы нашего тела, проникает всю природу, – так и не будем удивляться, что злой коршун доброго зайца ест; заяц развелся бы и поел бы овес у мужика и т. д. Ну, однако, покойной ночи.
Сережа ушел, а в душе Руднева, когда он остался один и погасил свечу, поднялась целая буря ощущений.
Эта жаркая комната, лунный свет на пестром ковре; этот старый дом, небрежный рассказ грубого мальчика про темные дела прошедшего; эта красивая девушка, которая, как полудикий куст розового шиповника, казалась еще милее оттого, что выросла в смрадном углу развалины, и которой девическое благоухание он слышал так близко от себя, в свежем шолковом одеяле... Руднев, Руднев!., что с тобой?! Ты ли осмелился так свободно мечтать? Что ты подумал, глядя на ковер, на свет месяца и касаясь рукой невидимого шолка, которым тебя так радушно покрыли?.. Усни, усни скорее, мгновенный смельчак... и проснись ты завтра обыкновенным скромным Рудневым, который смеет только существовать и трудиться, а не блаженствовать.
XV
Лунный свет в окне сменился солнечным; с крыш текло, птицы веселились на дворе; в доме все помолодело... Дюбаша ждала доктора в зале с чаем и кофе; старик три раза уж спрашивал о нем. Напился кофе; угодил еще раз больному; позволил себе даже фамильярно покачать головой Сереже за то, что тот при нем толкнул в спину сестру, и собрался к Протопоповым, где его тоже с нетерпением ждали.
– Прощайте, г. медик, прощайте, – сказал ему Максим Петрович, – завтра жду вас... Вы поняли мою болезнь, я это вижу!..
И когда он вышел, Максим Петрович сказал дочери: – Вот это доктор, так доктор. Не Воробьеву чета!
В зале Любаша догнала Руднева и подала ему небольшой конверт.
– Что это, деньги? – спросил Руднев. Любаша покраснела.
– Конечно, деньги. А то как же?
– Я не возьму, – отвечал Руднев.
– Отчего же вы с Протопоповых взяли? Двадцать пять рублей, а тут всего три.
– Не возьму я с вас деньги...
– Отчего?
– Еще ваш отец не встал; когда встанет, тогда. Не возьму теперь...
– А ездить будете?
– Буду, пока бок его пройдет, – отвечал Руднев и уехал, несмотря на все просьбы Любаши.
У Протопоповых он застал Воробьева.
– Я не нашел характеристических трубочек в рвоте. Крупа не было, – сказал насмешливо при всех уездный врач.
– Да, их и не было еще, – отвечал сухо окружной, – я полагаю, что рутины не для чего было держаться и ждать, пока круп выразится. Серно-кислая медь не могла повредить ребенку, а предупредить развитие крупа могла. Самое густое содержание пузыря, который подняла на шее мушка, уже показывало большое расположение крови к пластичности; да и вы застали уже изменившийся к лучшему timbre кашля.
– Я согласен, что круп мог бы быть, но утверждаю, что он не настолько еще выразился, чтобы мы имели право назвать болезнь крупом – Laryngitis pseudomem-branacea.
– С чисто научной точки зрения, это – правда, но ведь родителям не статьи писать и не любоваться на клинический идеал болезни; а им надо, чтобы сын их выздоровел, – оглядывая с ног до головы соперника, возразил Руднев.
– Я против результата ничего не имею, – с придворным жестом отвечал Воробьев.
Протопоповы, муж и жена, радостно переглянулись, а Руднев, садясь на возок (который запрягли ему четверней, не зная уже чем угодить), развернул новый пакет и нашел в нем еще двадцать пять рублей.
– Ничего! – шепнул он сам себе, откидываясь в глубь возка, который мчался во весь опор к Деревягину.
К Протопоповым он больше не ездил, и лечение волей-неволей кончал Воробьев; а в Чемоданове бывал через день, через два, в течение двух недель. Максиму Петровичу становилось все лучше и лучше; бок его совсем прошел; но по мере того, как спадал жар и проходила острая боль, он становился все молчаливее и задумчивее. Уж и приезд Руднева не радовал его; молча здоровался он с ним и, заложив руки за спину, продолжал прохаживаться по комнате. Руднев, увидав, что он уже не кашляет и за бок не хватается, не смел спрашивать у него о здоровье и узнавал от родных. Опустив глаза, говорил он с Любашей, которая сама подходила к нему с рассказами об отце, и от нее он узнал, что старик всегда бывает такой в то время, «когда с ним это случается».
– Что вы вздыхаете, папа? – спросила его вчера Лю-баша.
– Пора мне в могилу, пора мне в могилу, пора мне в могилу! – сказал отец и ушел от нее.
Анна Михайловна позволила себе сесть против него за обедом, но Максим Петрович тотчас же встал, ушел к себе в спальню, ходил по ней целый вечер и, часто вздыхая, твердил: «О, Боже! помилуй нас грешных! О, Боже! помилуй нас грешных!» Боялись все, что он спросит стклянку с ядом, но он не спрашивал, и Руднев решился прекратить свои посещения. Проводить целые часы с старухой, которую он считал извергом, или с глупой и лукавой Анной Михайловной – ему было тяжело; от Любаши он удалялся; Сережа надоедал ему: то кривлялся и беспрестанно говорил, зевая: «Скука! спать хочу!», то не давал ни сестре, ни тетке, ни Рудневу сказать слово, сейчас пренесносно острил, играя словами. Кто-нибудь говорил: «Макового молока надо; мак есть?..» Сережа спрашивал: «Какой мак? Мак'Дональд или Мак'Магон?» А сестра и тетка не знали даже, кто это такое Мак'До-нальд и Мак'Магон...
Говорил кто-нибудь: «Она не виновата».
– Не вино-вата? – восклицал Сережа, – значит, пиво и хлопчатая бумага?
– Полно, Сережа!
– Пусто, Любаша!
– Перестань!
– Я сижу, а не стою; ты бы сказала: «пересядь...» Конца нет, и сам один хохочет.
С Богоявленским Руднев, во время этих посещений, стал почти врагом.
Богоявленский с своей стороны не остался в долгу.
– Есть ведь и между мужчинами тряпки, которые, как старые бабы, без воздыханий жить не могут, – заметил он раз, когда Руднев возражал против его атеистических теорий.
– Все-таки они лучше вас, – возразила ему, вся вспыхнув, Любаша.
Богоявленский тоже покраснел, поправил очки, пристально взглянул на нее и воскликнул выразительно три раза на разные тоны: «Эге! эге! эге-е!» Когда опять пришлось получать от Любаши деньги, Руднев опять отказался.
– Вы взяли у Полины пятьдесят рублей, – сказала Любаша. – Отчего вы у нас десяти не хотите взять?
– Протопоповы гораздо богаче вас, – отвечал он, – позвольте мне так уехать. Сделайте мне удовольствие!
– Бабушка не возьмет назад.
– Спрячьте и издержите на себя, – шутя сказал Руднев.
– Как! Что вы это! Возьмите вы их ради Бога!
– Ну, если не хотите оставить себе, отдайте бедным, в кружку положите, что хотите. Только я бы не хотел с вас брать.
– Лучше уж вы истратьте их на лекарства мужикам. Вы, я слышала, свои на них тратите... Все вас хвалят!
Руднев, краснея, возразил, что пора ему ехать, что долго спорить он не станет, и предложил поделить деньги так: пять рублей он возьмет на лекарства, как она сказала, а пять рублей оставит у нее.
– Так и я их в кружку положу, – отвечала Любаша. – Хотите, вместе положим? У меня есть серебряные рубли; я разменяю бумажку, и мы пойдем вместе, пока лошадей запрягают.
Руднев сомневался, пустят ли ее; но Любаша побежала к тетке, поцаловала у нее руку и сказала: – Позвольте мне, душечка, пешком до поворота к Полине доктора проводить?
– Спросись у бабушки, – отвечала Анна Михайловна.
Любаша и у бабушки поцаловала руку; старуха поглядела с улыбкой на дочь и спросила: – Что ты об этом думаешь, Ашенька?
– Я думаю – ничего. Он такой скромный молодой человек. Что ж, пусть пройдется; она все это время с отцом была и не гуляла.
Любаша повязала голову песцовой косынкой, разменяла бумажку на рубли и выскочила к Рудневу в бархатном салопе такая красивая, что доктору стало опять совестно идти с ней рядом в бараньей шубе.
Они вышли через девичье крыльцо, чтобы успеть дойти до церкви, прежде чем их догонят сани, молча побежали до кружки, оглядываясь со страхом, бросили туда деньги, и лицо Любаши все заблистало от волненья, когда куча рублей со звоном упала вглубь.
– Что ж? Дальше? – спросила она.
– Идем, если хотите.
Они прошли еще с полверсты молча; наконец Любаша заговорила, глядя вдаль: – Вот, сегодня сумерки, и когда вы в первый раз к нам ехали, тоже были сумерки; тогда была заря, и теперь заря...
– Только сегодня теплее, – заметил Руднев и перепугался, что вышла нечаянно трогательная двусмысленность.
К счастью, Любаша приняла слово «теплее» в прямом смысле и отвечала: – Да, тогда днем морозило, а вечером теплее стало, а сегодня днем таяло, а вечером подмерзло. Я люблю зиму. А вы?
– Люблю, – рассеянно отвечал доктор. – Однако, вот и сани. Прощайте, Любовь Максимовна, желаю вам быть всегда такой же, какие вы теперь! – осмелился сказать он на прощанье.
– Прощайте! – отвечала Любаша, с чувством пожимая ему руку, – вы будете к нам ездить? Папа вас полюбил. У нас теперь скука. А по временам у нас много бывает гостей и родных. Будете ездить?
– Нет, не буду.
– Отчего?
– Как вам сказать? Видите, я имею дело с природой. У кого бок болит, я могу приехать; а так ездить, – это уж не природа! Прощайте, будьте здоровы!
Сел доктор в сани и оглянулся немного погодя, но добрая барышня уже скрылась за церковью.
XVI
Слава Руднева вдруг разнеслась по округу.
– Вы, говорят, чудотворцем стали? Неизлечимые болезни вылечиваете! – сказал ему Лихачов, который заехал к нему на минуту.
Воробьев был вне себя от злости, еще не зная, что Протопоповы собираются отказать ему и пригласить годовым Руднева.
– Что он там ни толкуй, – говорил отец Протопопов, – по своей науке, а ребенок жив; ведь круп известно что!
А мать и не находила слов в похвалу Руднева: и «charmant, и собой недурен, и внимателен, и дельный».
Даже «ай-аи», и тот желал снова видеть угрюмого юношу, который гладил его тихо по голове и который («ай-ай» чувствовал это) очень скоро облегчил его.
В Чемоданове все были тоже довольны им. Но Воробьев, еще и не зная обо всей силе его успеха, уже ненавидел его. Возвратившись в город, он тотчас же написал письмо к инспектору врачебной управы, который был ему близок, что «окружной врач не живет в городе, а в дядиной деревне, и что ему, Воробьеву, отбоя нет от государственных крестьян, которые приходят к нему лечиться». Приходило в самом деле человека три незадолго перед этим: один в самом городе на торгу вывихнул себе руку, а двое других были издалека, и город был, точно, ближе к их селам, чем Деревягино.
Окружной начальник скоро получил выговор частным письмом за такие упущения, а Рудневу пришло официаль – ное замечание. Окружной очень сожалел, однако сказал, что надо будет переехать в город.
«Ну, уж нет!» – подумал Руднев в бешенстве и, вернувшись домой, рассказал тотчас же дяде всю историю и все низости Воробьева.
Дядя был поражен.
– Это уже в категорию черноты входит! – заметил он грустно.
– Что же делать, как вы думаете...
– Думаю, что надо в город.
– Вы думаете?
– Думаю...
– Ну, а я думаю иначе!
И с этими словами Руднев ушел в пристройку. Там ходил он долго взад и вперед, раздумывая о Троицком.
В самом деле, с одной стороны, страдания и просьбы крестьян, которым нечем будет помогать, если выйти в отставку, с другой – возможность жить у себя, с третьей – невыразимое наслаждение отомстить Воробьеву и вместо несчастного, задавленного им соперника предстать вдруг пред ним победителем! Да еще каким! Троицкое жалованье больше казенного, и на него больше можно сделать пользы.
– Постой же, я сделаю ему сюрприз!
Тотчас же написал он записку к Милькееву, приглашая его приехать. Милькеев не заставил себя долго ждать, и готовность эта, вид его привлекательного, доброго и веселого лица еще больше укрепили Руднева в новом решении.
– Вы, отец, не будете смеяться надо мною? – спросил он Милькеева.
– Не буду, – отвечал Милькеев.
– Ну, смотрите... Эх, да ну, куда ни шло! В жизнь хочу бросаться...
– Что вы?
– Ей-Богу. Говорите, нужен я, что ли, в Троицком?..
– Страшно нужны! Каждый день чувствуется ваше отсутствие.
– Да нет, точно ли я нужен; не для меня ли одного вы это говорите? Для других-то нужен ли?
– Говорят вам, невыносимо нужны.
– Так я на все ваши условия согласен... Скажите Катерине Николавне, и если угодно...
– Ура! Ура! – закричал Милькеев, отворяя дверь из пристройки. – Владимф Алексеич! Владим1р Алексеич! племянник ваш переменил гнев на милость. Он – доктор в Троицком.
– В добрый час, в добрый час, – с обыкновенной загадочной усмешкой, входя в пристройку, сказал старик; но и племянник, и Милькеев видели, как руки его дрожали от радости.
Милькеев сейчас же уехал домой, чтобы поскорее все кончить; а доктор, оставшись один, сказал себе: «Однако, что же это такое? Кажется, уж и меня люди любить начинают? « Катерина Николаевна, узнав от Милькеева все подробности дела, с радостью согласилась отказать Воробьеву и написала записку.
Милькеев, которого эта история очень занимала и веселила, умолял Новосильскую быть верной своей наставительности и, примерно наградив добродетель, наказать порок, то есть сказать в записке, что отказывает Воробьеву за низость его характера. Но Катерина Николаевна не согласилась, понимая, что для такого человека двести пятьдесят рублей сильнее всяких слов, и причиной привела дальнее расстояние города и желание иметь врача у себя ежедневно.
Однако Милькеев, тайком от нее, приписал на обертке: «за лихоимство и неприличный вид» и подписал под этим свою фамилию.
Целый день после этого он ребячился: надел колпак из синей бумаги, представлял перед зеркалом страстного испанца, играющего на гитаре, которую заменял ему Юша; ездил с детьми по зале за морскими бобрами; до ужина терпеливо, постоянно говорил только дискантом, и когда дети спросили у матери: – Чему Василиск так рад, мама? У него сегодня такое лицо, как тогда, когда он читал, как греки Ксеркса разбили. Чему он так рад?
– Это он рад, что Воробьевы существуют на свете, – отвечала мать, – и что Воробьевых можно наказывать.
– Воробьев будет сердиться или грустить? – задумчиво спросил Федя.
– И сердиться и грустить, – отвечала мать, – а разве тебе жаль его?
– Мне всех жаль! – сказал Федя.
Оставшись одна с Милькеевым после ужина, Катерина Николаевна передала эти слова Феди и, с глубоким чувством протягивая руку своему другу, сказала: – Ах, Василиск! если бы вы знали, какое счастие видеть такое сердце у своих детей... Если бы не они и их будущее, я бы сейчас желала умереть... У меня самой все уже тупо и безжизненно в душе. Все чувствуешь только, как будто по старой памяти... Гасну, гасну каждый день...
Милькеев поднес ее руку к губам и отвечал ей: – А любить уж вы не могли бы?
– Как, мужчину? Вы с ума сошли!
– Отчего?
– Да разве меня-то можно любить?
– Еще как! И отчего бы вам не позволить себе все, что хотите... Вы столько делаете хорошего, что и люди вам все простят.
– Да кто вам сказал, что мне хочется любить так, как вы думаете? – отвечала Новосильская. – И кого мне полюбить? Уж не вас ли? Вас, кажется, Воробьев с ума свел?
– Хоть бы и меня. Я, понимаете, хотел бы только знать, мои ли недостатки этому препятствуют, или ваши года и усталость... Вы знаете, что и я с вами громко думаю. Ей-Богу, мне совестно от вас скрыть малейшую мысль. Подумал и сказал: успокойте меня! Скажите, я ли негоден, или вы отжили?
– Нет, мой друг, вы в самом деле легкомысленны, вам все нипочем... и воображение у вас сильнее всего, надо правду сказать... Я не презираю за это вас, Василиск; я сама такая, и если я теперь посолиднее вас, так это года, болезнь и совсем другие взгляды; я, как вы говорите, остановилась на нравственности и порядке, а вы ищете другого... Но знаете ли, как у меня до сих пор развратно воображение! Не для себя, так для других. Вы этого не знаете, а я знаю! Но я ненавижу это в себе, и чистота для меня лучше всего... Иногда я внушаю себе такое отвращение, так тоскую целое утро, сижу здесь у камина и завидую какому-нибудь пустыннику и тем, вот, которые жили в столбах... От этого я и Руднева поняла легко... Подите спать, Вася, и такого мне вздору никогда не говорите. Наши отношения должны быть чисты...
Милькеев, вставая и уходя, обернулся и спросил: – Вы не сердитесь?.. Ради Бога, не сердитесь... Это пустословие одно!
– Разумеется, не сержусь; стоит ли об этом говорить... Ступайте... Да! как вы думаете, звать Руднева завтра обедать или нет?
– Я думаю, не подождать ли; чтобы он не испугался сразу излишней близости.
– Хорошо, – сказала Катерина Николаевна.
На другой день Руднев принял в свое ведомство лазарет и получил вроде задатка сто рублей, не сам, а через дядю.
Лазарет был в порядке, больных было на этот раз немного. Светский фельдшер с бакенбардами сказал ему: – У нас есть все: даже атропин, сантонин, дигиталин и лупулин есть... Г. Воробьев критиковал многое; но это они, я полагаю, больше для форсу делали... Потому отказу ни в чем здесь нет, и расход всегда превосходит приход от платящих больных.
– Хорошо, хорошо, – говорил ему Руднев, – я все это разберу понемногу!
Вернувшись домой, он от радости не мог книги в руки взять целый день, говорить ни о чем с дядей не мог и все рассчитывал, как распорядиться деньгами.
Купить то-то и то для больных; выписать роскошный атлас для глазных болезней, себе новую чорную дубленку, хорошую шапку. А там еще сколько денег ждет его!.. Чего он себе ни купит; он выпишет себе множество книг и узнает даже, что Энгель говорит в Вене об архитектуре лица и черепа, что в каком-нибудь далеком Марбурге придумал какой-то Fick о развитии костей, что, наконец, хочет сказать Гучке в Иене своим пышным заглавием: «Hirn, Schadel und Seele». Давно уже мучило его, что они там говорят!
Засыпая, он было подумал, что хорошо бы поставить матери памятник в Троицком: большой камень, почти необтесанный, с крестом наверху и надписью: «Доброй матери одинокий сын»; но вспомнив, что троицкие будут читать это и думать, что он сделал это для... он так вздрогнул, что проснулся и уже не спал до рассвета.
Воробьев был, конечно, в исступлении от такого сюрприза; хотел наговорить дерзостей Катерине Николаевне и Милькееву; приехал, закричал на управляющего за оспу, хотя управляющий прививал оспу по охоте и обязанности никакой не нес; потом вошел в прихожую, швырнул шубу человеку и, сказав ему гордо: «доктор Воробьев!», вошел без доклада. Но царственный вид Катерины Николаевны и атлетические формы Милькеева расположили его более к дипломатическому разговору, чем к буйству или сатире. Николай Лихачев вскоре после этого ездил в губернский город, виделся с кем нужно, и Руднев остался по-прежнему окружным врачом.