355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Константин Леонтьев » В своем краю » Текст книги (страница 6)
В своем краю
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 21:58

Текст книги "В своем краю"


Автор книги: Константин Леонтьев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 19 страниц)

Чи я в поле не калинка была, Чи я в поле не зелена была... Взяли меня да нарвали, В пучечки повязали.

И тут же после хохлацкой, французскую скороговоркой:

Un pвtissier demeurant Dans la plaine du Mont Rouge, Avait un bien bel enfant, Qu'on nommait le petit chaperon rouge. Voilа me direz-vous un nom singulier! Que je n'ai jamais vu dans le calendrier...

Да и кроме детей, сколько было у Милькеева и работы и развлечений: езда в манеже, коньки, большая библиотека, диссертацию и статью кончать, мимоходом покрасоваться перед Nelly и тут же утешить ученой беседой ami-ennemi Joseph'a, погружаться на целые часы в заграничные издания, ездить к Лихачевым и совещаться с предводителем о каких-то социальных вопросах, играть в войну и в жмурки с детьми – и конца нет! Троицкая жизнь располагала его душу к такой гармонии, что он все это успевал делать, не тяготясь, а наслаждаясь. Когда же ему было часто думать об этом Рудневе, который сам знать их не хочет. Да и Катерина Николаевна говорила: «Оставьте его, дайте ему устояться!» Раз, однако, перед постом, они сошлись в большом лесу, куда оба забрели – один с ружьем, другой с мечтами – и поговорили; другой раз Милькеев ехал в гости и встретил Руднева в дубленке, на дровнях, с больным мужиком; доктор правил сам и поскорее свернул целиком в сторону.

Милькеев узнал от его дяди, сколько он хлопотал для крестьян, и это так понравилось и ему, и Катерине Николаевне, и предводителю, что все начали опять думать, как бы достать его.

Милькеев чаще стал ездить к нему, и они теперь скорее сблизились, чем прежде; начали спорить и судить обо всем, даже ссорились; иногда Милькеев кричал на него с приятным выражением лица: – Что вы напустили на себя эту плебейскую жолчь! Знаете ли вы, что демократические чувства в людях средних, как мы с вами, бывают двух родов: снизу вверх – к князьям, графам, губернаторам, генералам, и сверху вниз – к нашим слугам, мужикам и т. д. Последнее всегда почти исходит из доброго источника: из сострадания, доброты; за все эти чувства мы имеем только одну отраду – возможность уважать себя всякий раз, как почувствуем. А демократическое чувство снизу вверх всегда имеет источником зависть, сознание своего бесси – лия, или досаду на их преимущества, на богатство, красоту и свежесть, которая у нас, по крайней мере в России, распространена только между мужиками и людьми высшего сословия... Вы, как физиолог, должны понять, что я говорю правду... И те и другие больше нашего пользуются движением, воздухом и душевным спокойствием... Но за что же ненавидеть их и бежать от них? У работника или настоящего мещанина, если есть демократическое чувство снизу вверх и если источник его не совсем чистый, так это, во-первых, извинительно потому, что оно вынуждено иногда стеснениями, и потом к нему примешано столько наивного чувства народности: борода, вербы, иконы, поэзия молитвы и постов, которых мы не соблюдаем, и это ему не нравится в нас. В аристократе же, если есть демократическое чувство, так оно всегда признак или большой доброты, или политической дальновидности. А то из чего ему хлопотать, скажите?..

Иногда Руднев был жолчен и болен, и тогда резко отвечал своему новому приятелю: – Что у меня на душе – не знаю! Быть может, ничего! Но дайте мне, молю вас, дайте одному тосковать, одному, не торопясь, работать, когда свежо, и дремать, созерцая по целым часам и дням, когда скучно и что-то слабо. Оставьте, ради Бога, ради Бога оставьте! Я даже и мыслить не буду, не презирайте только меня за то, что я брожу туда и сюда и повторяю: «Боже! что за мука!» Кому до этого дело? Мне легче так, и я этого никогда стыдиться не буду... Выйду из этого, когда захочется выйти, а теперь не хочу. Вот и все...

– Однако вот вы, на днях, плелись с больным мужиком!..

– Это, батюшка, другое дело! Когда в свежее утро Руднев будет молодец и строг и этот строгий Руднев спросит у вялого Руднева: «Что ты делал, когда глазам было на свет Божий больно смотреть... Спал?» – «Нет, я со злостью, с ленью, со скукою влез на мужицкие сани и по холоду тащился в город со скрежетом зубов... Я тогда не усиливался думать и мужика этого вовсе не любил, но лошадь везла в город и привезла... А злое лицо мое, может быть, еще заставило Воробьева скорей мне дать инструмент; а правила операции тут... их не выбьешь из головы...» Вот строгий, но и добрый Руднев и скажет вялому и злому: «Ну, это еще, брат, ничего... Можешь жить, то есть, извините, не жить... Это ваше дело жить, а с нас и существования довольно!..» Но как скрыться от людей?

Однажды – вечер был лунный; Руднев прохаживался по большой комнате, а дядя сидел у окна, и они уже собирались зажечь свечу и сыграть перед ужином в шашки, как вдруг раздался колокольчик, и перед двором, заметенным сугробами, показалась кибитка тройкой, попала с розмаху не туда, куда надо – завязла; из нее выскочил мужчина и, шагая с трудом через снег, поспешил к крыльцу. Удивленные хозяева встретили его со свечой в сенях и увидели князя Самбикина...

– Я к вам, доктор, к вам с тройкой и с просьбой. У сестры моей умирает ребенок... Вот она пишет к вам.

– Я частной практикой не занимаюсь, – отвечал Руднев угрюмо следуя в горницу за князем, не снимавшим даже шубы.

У Владимiра Алексеевича, который хотел было кликнуть заснувшего в прихожей Филиппа, чтобы поскорей подал доктору теплые сапоги и все, что нужно, оборвался голос... Дергая бровями, стоял он на месте со свечой и глядел то на князя, то на племянника.

– Разве кроме меня нет врачей? Воробьев, Вагнер и другие есть...

– Когда дитя опасно, Вася, – сказал дядя.

– Опасность часто преувеличивается родными. Я ведь не занимаюсь частной практикой – и мне... наконец... я имею право... не ехать к тем... которые в силах платить... Есть другие доктора.

– Воробьев на следствии; Вагнер стар, а в город далеко посылать... Сестра сама вам пишет, – вкрадчиво

умоляя, продолжал князь и достал дрожащими руками из-под шинели записку... Неожиданное упорство Руднева так его взбесило, что он насилу отыскал ее в кармане.

– Не угодно ли вам, князь, шубу снять и присесть, – сказал Владимiр Алексеевич, пока Руднев читал записку...

– Когда тут сидеть... помилуйте! У ребенка, кажется, круп...

«Умоляю вас, доктор, войдите в положение матери, у которой всего один сын... Ради всего святого не откажитесь приехать... Я знаю, что вы не любите ездить никуда, но сделайте на этот раз исключение... Требуйте от меня что хотите».

– Если в самом деле никого другого достать нельзя!.. Филипп – сапоги!

– Филипп, сапоги! – повторил Владимiр Алексеевич...

Тройка князя Самбикина была превосходная, и через час, не более, Руднев был уже за 20 верст у крыльца двухэтажного дома. Окна все были освещены; внутри все ново и по моде. В прихожей встретил доктора высокий, сухой, плешивый мужчина, щегольски одетый; в залу выбежала молодая мать, русаякрасавица с заплаканными глазами. Растрепанная одежда ее была изящна и богата.

«Тоже чувствует!» – подумал доктор, подходя к детской.

Крупа еще не было, но кашель внушил Рудневу подозрение, и он, подумав, тотчас решился действовать, как будто перед ним был круп в полной силе. Лекарства он захватил от себя. Обнадеженная немного мать старалась занять его разными расспросами; отец повел его в свой кабинет, показывал ему образчики прошлогоднего овса, пшеницы и полбы.

Князь Самбикин водил его под руку по освещенной зале, упрашивая ночевать и уговаривая вообще покинуть свое одиночество. Рудневу хотелось спать, и он остался. Ребенку стало легче на другой день; Руднев хотел ехать, но мать заплакала, и он остался.

Горесть этой красивой женщины, которая всю ночь, одетая, пролежала поперек двухспальной кровати, у ног своего божества, потому что Коля метался в своей маленькой кроватке – сильно тронула доктора; да и сам ребенок был такой исполнительный, покорный больной... когда ему ставили мушку, он сначала не хотел, а потом скрепился и сказал, понукая сам себя: «Ну, тащися, сивка!» Нельзя сказать, чтобы следующий день прошел весело; в доме все лоснилось и сияло: бронза, мебель, хрусталь и серебро; обед был отличный; но разговоры так пусты и чужды Рудневу, что он очень обрадовался неожиданному появлению старого своего знакомого Богоявленского. Он приехал в больших санях с какой-то высокой, удивительно миловидной, русой девушкой, которую Полина обняла и назвала Любашей.

Князь Самбикин объявил доктору тихо и как бы таинственно, что «эта девушка – племянница мужа его сестры...» – А Богоявленского ведь вы знаете, – прибавил он, – его по вашей же рекомендации пристроили в дом к Авдотье Андревне Забелиной, к матери Платона Михай-лыча – моего зятя... Он, кажется, очень хороший человек и об вас часто вспоминает и все удивляется, что Полина не откажет Воробьеву и не возьмет вас годовым... Это он нам подал мысль пригласить вас, когда мы вчера совсем растерялись.

В самом деле, улыбка Богоявленского при встрече с Рудневым была естественнее ядовитой и отвратительной улыбки в утро их первого знакомства.

Крепко жать руку он не умел, а подавал какой-то холодный и мягкий кусок мяса; но словами выразил свою признательность тотчас же.

– Очень рад вас видеть, Василий Владимiрыч, – сказал он, – я, благодаря вам, переминаюсь кой-как теперь... Спасибо вам...

– Вам хорошо в семье этой? – спросил Руднев.

– Э! Разве бывает хорошо в семье! – отвечал Богоявленский, махнув рукой. – Четыреста рублей! Вот, что хорошо! А семья мерзкая, как почти все наши русские семьи. Ну, да их к ладу, или к чорту; а я сюда приехал ведь вас в эту мерзкую семью звать. Как бишь это – Петру апостолу не велено было для пропаганды и гадиной брезгать...

– Да что такое, болен что ли кто-нибудь?..

– Вот этой барышни папа нездоров, – продолжал Богоявленский, указывая глазами в сторону Любаши, которая у окна шепталась с хозяйкою дома. – Барышня, как водится, не выдерживает критики, но получше своей обстановки. Не надеялась на убедительность своих речей и, по совету бабки, взяла меня с собою. Я очень рад, долг платежом красен... Не откажите моему удовольствию вам заплатить услугой за услугу. Ведь к такому рассчитанному обмену услуг не должен ли прийти весь мiр? Хоть и небогаты, а деньги вам дадут...

– Да что я вам дался! – сказал с сердцем Руднев, – нет у них Воробьева! Человек светский с перстнями, с цепями, завитой. Про министров и графов все рассказывает... Гораздо лучше.

– Тут целая история! Старик немного тронут... Любовь Максимовна, а Любовь Максимовна, потрудитесь доктору объяснить, отчего ваш папа не хочет Воробьева...

Любаша подошла, чуть-чуть краснея и заметно удерживая свои свежие губы от привычной улыбки.

– Да, пожалуйста, поедемте к нам, – сказала она. – Папа терпеть не может Воробьева: он все боится, что Воробьев отравит его. У папа бывает это временем...

– Да говорите просто, Любовь Максимовна, – перебил Богоявленский, – что это? Зто значит периодическое умопомешательство. Чего тут стыдиться; вы разве виноваты?

Полина, убедившись, что ее сыну легче, стала тоже просить Руднева съездить с Любашей, переночевать там и поутру возвратиться опять к ней.

Пришлось ехать в санях вдвоем с Любовь Максимовной.

В передней хозяин дома схватил Руднева за обе руки, долго и выразительно жал их, приговаривая: «Благодарю, благодарю», и оставил в одной из рук его пакет с деньгами. А Богоявленский, прощаясь с ним, сказал: – Вы поедете с Любовь Максимовной; а мне кстати надо провести сегодня вечер на крестинах, у здешнего отца Парфения – еще обогатил нашу касту отпрыском – родил сына...

– Желаю вам веселиться, – отвечал Руднев, надевая свой бараний тулуп.

– Веселья-то мало; а уж так пришлось. А вы, Любовь Максимовна, смотрите, моего доктора не конфузьте дорогой. Он стыдлив, должно быть, сгорит от стыда, и вашему папа будет хуже, если вы в Чемоданово привезете одну груду пепла...

Любаша усмехнулась, Руднев поморщился и ввалил свой тулуп в сани около бархатного салопа цветущей девушки. Атеист, насмешливо проследив за ним глазами, сошел с крыльца и задумчиво побрел к священнику.

Уж начало смеркаться, и мороз немного спал; заря занималась за лесом после сверкающего дня. Долго мчались по накатанной дороге Любаша и Руднев; по узким лесным дорогам ехали тихо, чтоб не сломать об деревья сани, а на открытом поле кучер кричал, и летели; только держись.

– Хорошо ехать в санях! – сказала Любаша.

– Недурно, – отвечал Руднев.

– И погода сегодня славная. Завтра тоже будет хорошая. Заря такая чистая. А вы не озябли?

– Нет, – отвечал он, – не озяб что-то... Когда же тут успеть озябнуть.

Уже видно было имение родных Любаши, и очень заметна была одна еловая аллея в саду, между другими голыми деревьями, когда Любаша опять обратилась к Рудневу: – Вы не показывайте виду папа, что вас для него привезли: скажите, что для тетушки Анны Михайловны. Она тоже часто нездорова. Он сегодня смирнее стал, оттого что бок сильнее болит, а третьего дня сорвал с тетеньки мантилью и бросил в печь... И еще когда будете входить к нему, осторожнее в дверях: он как рассердится на всех, вынимает половицу около порога, чтоб никого не пускать в свою комнату... Прошлого года тетушка Анна Михайловна провалилась под пол... и только одной рукой удержалась.

При этих словах Любаша, заранее начавши улыбаться, засмеялась так громко, что кучер обернулся, взглянул на барышню и тоже захохотал.

Через минуту сани остановились у крыльца чемодановских хором.


XIV

Руднева провели по темному коридору в пустую комнату и оставили одного с сальной свечой. Немного погодя пришла горничная, принесла стеариновую и приняла сальную свечку. В соседней комнате шептались. С полчаса посидел он один. Наконец вошла Анна Михайловна. Вприпрыжку подбежала она к доктору и подала ему дрожащую и худую руку.

– Вы озябли? – сказала она, совсем приближаясь к нему лицом, – сейчас принесут чай. Mon frиre va trиs mal... Садитесь, пожалуйста... мы все так огорчены... Садитесь, пожалуйста... Вообразите себе (она еще больше придвинулась к нему и обрызгала ему лицо слюной)... он ажитируется страшно... Третьего дня прогнал дьякона и простудился... Когда он в ажитации, он терпеть не может, чтобы его кто-нибудь спрашивал о здоровье. Дьякон пришел и спросил у него, только всего и спросил: «Как ваше здоровье, Максим Петрович?» И Боже мой!.. C'est affreux!.. Вон, дурак, скотина, вон, дурак, скотина!.. Гнался за ним в переднюю, на крыльцо, на двор... Пришел домой, и в боку немного погодя заболело. Все пробовали: горчичники, липовый цвет, бузину, – все давали...

– Позвольте же мне видеть больного, – сказал Руднев.

– Нельзя вдруг, никак нельзя вдруг. Избави Боже! Un mйdian tout а coup!.. Он придет в бешенство. Надо вас просто познакомить. Сказать: приехал Руднев... Позвольте узнать, как ваше имя... Василий...

– Владимиров...

– M-r Basile. Мы ему скажем... M-r Basile Руднев. Вы пробудьте у нас дня два-три и как-нибудь уговорите его приставить пиявки. Я уж не знаю, право, что делать... Даже домашнее что-нибудь трудно предложить ему... У него страшно ведь болит бок!

В эту минуту послышался шорох шелкового платья, и вошла Любаша.

Она сказала, что к отцу можно, что напрасно тетка беспокоится, что Малаша неосторожно проговорилась о приезде доктора, и старик спросил только у нее: «Какой это доктор, Руднев, что ли?» И когда ему сказали, что Руднев, он успокоился и прибавил: – Для Анны Михайловны?

– Да, папа, для Анны Михайловны...

– Ну, пусть и ко мне зайдет...

Анна Михайловна была, по-видимому, рада и, шатаясь, пошла вперед. Любаша и Руднев за нею.

– Сколько верст отсюда до Троицкого: кажется, верст двадцать пять? – спросила девица.

– Да, будет около этого, – отвечал доктор.

– Я проезжала через Троицкое несколько раз. Как у них хорошо; я бы хотела там побывать.

Руднев не отвечал.

– У Полины тоже дом хороший, только там как-то, мне все кажется, должно быть лучше.

– Да, Новосильская хорошо живет, – сухо отвечал молодой человек.

Любаша замолчала, увидав, что он так неохотно разговаривает, и они перешагнули вместе через яму порога. Старик сидел с кочергой у печки, когда Руднева ввели к нему.

– Папа, Василий Владим1рыч Руднев, – сказала Любаша.

Старик покашлял, исподлобья посмотрел на него и протянул руку.

– Вы доктор?

– Да, я медик...

– Что значит медик? Вы хотите сказать: лекарь?

– Да, лекарь.

– Иностранные слова! – промолвил старик, все не спуская глаз с Руднева. – Медик... облагородить... Ну-с, г. медик... очень рад вас видеть... Прошу садиться...

Любаша смеялась, отойдя к окну. Руднев сел и молча наблюдал больного. Старик покашлял, вздохнул и, поглаживая бороду, продолжал смотреть на своего врача.

– Вы в Московском кончили?

– В Московском.

– Хороший университет, славный. Педагоги ваши всем известны.

Тут он вдруг засмеялся.

– У меня был один знакомый, из вашего университета – учитель. Его утопили в реке товарищи.

Сказав это, старик хотел захохотать, но схватился за бок и закашлял.

Руднев хотел броситься к нему и протянул уже руки к больному боку, но Максим Петрович отстранил его.

– Ничего, это пройдет. Ну-с, так его утопили товарищи...

– Зачем же? – спросил Руднев.

– Зачем?! Что за вопрос!.. Чтобы не было его, чтобы утонул... Цель, кажется, ясная?.. А за что? Вот это другое дело. Хороший был человек, начальство его любило, награды получал. Они напились пьяны и утопили его. Вы, может быть, хотите мой пульс попробовать?

– Позвольте...

– Извольте... Вы не поляк и не жид... Главное, вы Воробьева знаете?..

– Знаю.

Старик ядовито усмехнулся и велел дочери достать из шкапу склянку.

– Ту, знаешь... Любаша его отговаривала.

– Да ведь она запечатана.

– Ничего, опять запечатаем. Вот, видите эту склянку... Я ее запечатал, хотел послать во врачебную управу... Воробьев этот – друг закадычный Анне Михайловне... Вы, небось, видели Анну Михайловну. Как она вам понравилась?...

Руднев пожал плечами.

– Вы пожимаете плечами. Это резонно! Не стоит и спрашивать! Так вот эта Анна Михайловна просила его прописать мне рецепт. Он прописал... Я ничего. Пусть пишет и пошлет в аптеку, а я все буду молчать, все ничего не скажу. А как привезли, я увидел эту стклянку. «Нет, говорю, брат, постой. Я знаю, что это яд... Злейший яд!..» У меня была собака... так, собачонка дрянная, дамская... Ну, а я к ней привык, любил ее; однако не пожалел ее, дал ей ложечку... Вмиг – судороги и смерть... А это не яд?... это не яд? скажите мне, это разве не яд?

– Позвольте посмотреть.

– Смотрите, нюхайте... что же это по-вашему, г. медик?

– Это, точно, подозрительно, – сказал Руднев, – я возьму с собой, если вы мне доверите, и постараюсь исследовать его... Впрочем, все яды полезны; надо знать, в какой болезни и в какой мере... Воробьев – человек скверный.

– Ну, да, да, разумеется, в какой мере... Возьмите себе эту стклянку... Я вам верю.

Руднев поклонился.

– А ваш бок? – сказал он.

– Бок болит. Я, впрочем, сделаю все, что вы мне посоветуете. Матушка и Любаша (вот эта барышня, кото – рая стоит у окна... это – дочь моя Любаша... – с небрежностью прибавил он) – так вот эта Любаша и матушка все жалуются, что я не лечусь... Я сам говорю: дайте мне доктора, а у Воробьева я лечиться не буду... Что это за доктор! Постойте-ка, Любаша, выйди-ко вон.

– Зачем это? – с неудовольствием сказала дочь, – разве вы не можете при мне говорить?

– Ах, матушка... Пожалуй, останься, коли у тебя стыда нет! Мало ли о чем мужчина доктору может говорить...

Любаша поскорей ушла, а старик схватился за бок и, стараясь не охать, качался от радости на кресле...

– Ушла девчонка! – начал он, и лицо его сейчас же стало опять грустно. – Я очень рад, как вас там зовут... с вами поговорить. Мне сдается – человек вы хороший. Скажите мне, между прочим, отчего бывает гной на крови, которую выпускают из руки перед смертью. От яда этого не бывает?

– Гноя никогда не бывает на выпущенной крови, Максим Петрович.

– Не бывает? А что ж бывает?

– Кора такая белая бывает, воспалительная кора...

– От яду?

– Нет, зачем от яду? Эта кора бывает в разных случаях: при воспалениях некоторых, иногда у беременных женщин фибрин...

– Фибрин – это яд, как стрихнин?... Не дают ли его беременным?

– Нет, позвольте, дайте мне досказать: фибрин – это вовсе не яд: это – нормальное вещество... Что с вами, что с вами?

– Ах! чорт возьми, бок проклятый, бок... Помогите мне лечь. Эх! чорт побери, дьявол... Ой!

Любаша, которая ждала за дверью, вбежала, вместе с Рудневым сняла с отца халат и уложила его в постель. В доме были пиявки; Руднев сам поставил тотчас их Максиму Петровичу. Любаша все время не отходила от него, измаралась в крови; старик лежал и молча слушался, беспрестанно переводя задумчивый взгляд с дочери на молодого человека, а с него на дочь.

– Вы верите, доктор, в животный магнетизм? – спросил он только раз.

– Верю; а что-с?

– У вас он есть; вы как меня тронете руками, так приятно станет... Эх, как приятно! Подите в магнетизеры! А?

– У меня слишком мало душевной силы, чтобы быть магнетизером, – отвечал Руднев.

Когда Максиму Петровичу после пиявок захотелось спать, Любаша увела Руднева в большую темную залу с пляшущими половицами и спросила его: – Он вам, верно, говорил об крови, об яде?

– Говорил. Что это значит?

– Это всегда... Вы что ему сказали?

– Я сказал, что гноя на крови не бывает, а то, о чем он думает, бывает не от яда.

Вслед за этим вбежала Анна Михайловна и спросила у Любаши: – Est-ce qu'il a parlй?

– Да, я уж сказывала, – отвечала Любаша по-русски.

– Toujours ces bкtises?

– Все то же.

Анна Михайловна внимательно посмотрела на племянницу и печально покачала головой.

– Toujours, toujours! Вы что сказали ему?

– Я сказал, что гноя в крови не бывает, но бывает воспалительная кровь, которая происходит не от яду.

– А! вот и прекрасно. C'est magnifique! Он теперь уснул... Ха-ха-ха... Такой он у нас чудак... Пойдемте теперь к «maman».

«Maman» была гораздо больше похожа на матушку, чем на «maman». Она только что вернулась из субботней бани и сидела в большом кресле; горничная расчесывала ей густые и длинные седые волосы большим пальмовым греб – нем; вся она была белая: лицо белое, глаза светлые и цветом и блеском, капот белый с оборками.

– Очень приятно познакомиться, – сказала она Рудневу с гордой небрежностью, – кажется, наш больной успокоился?

– Да, ему, кажется, лучше.

– Ашенька, – продолжала она, обращаясь к Анне Михайловне, – не подать ли нам сюда ужинать? Я ослабела... Да где твой брат, Люба?

– Брат? не знаю, бабушка.

– Верно в людской в карты играет... Хи-хи-ха-ха!... – донесла Анна Михайловна.

У старухи пробежал по лицу луч гнева.

– Марфа! – сказала она сурово, – отыскать Сережу... И пожалуйста, из людской или из девичьей всегда его прогонять...

– Le voilа, le voilа! – захлопотала вдруг Анна Михайловна – ив самом деле, в комнату вошел мальчик лет шестнадцати, в старом гимназическом платье, очень похожий на Любашу.

– Ужин привел сюда? – холодно и ядовито спросила бабушка... – Кланяйся же доктору, или уж совсем с хо-лопьями отвык от порядочного обращенья. Предупреждаю тебя, что я велела тебя из людской и передней в три шеи гонять.

– У меня только одна шея, – отвечал гимназист спокойно.

Анна Михайловна затряслась, закивала головой, защол-кала языком с упреком, а Любаша тихо засмеялась.

– Вы слышите? – сказала бабушка Рудневу, – какой острый ответ. Хоть бы при чужих постыдился.

– Стыдиться или не стыдиться, зависит от убеждения, – возразил гимназист.

Бабушка махнула рукой и велела поскорее подавать ужинать. Стол поставили перед ее креслом, и все заняли молча свои места. Большая комната была освещена всего двумя свечами, и Руднев, только садясь за ужин, заметил, что из-за кресел старухи поднялся кто-то. С удивлением Руднев догадался, что это была дурочка. «Где я?» – подумал он... Сомневаться было невозможно – это точно была дурочка, уже немолодая, глаза навыкате и раскосые, волоса всклокоченные; платье, однако, на ней было чисто.

– Рекомендую; это – Пелагея Сергевна наша, – сказала бабушка.

– C'est une pauvre idiote, – объяснила Анна Михайловна.

– Маменька, маменька, а маменька... Какая же ты дура! – закричала вдруг Пелагея Сергеевна.

– Знаю, что я дура, – кротко отвечала бабушка, – только зачем же ты при докторе-то меня бранишь?

– Дай хлебца... маменька... Авдотьюшка... дай хлебца...

– Сергей, подай ей тот большой кусок!

Сергей швырнул хлеб дурочке через стол; и она опять опустилась в темноту за кресла, как будто провалилась сквозь землю.

Ужин был вкусный и обильный; старуха начала расспрашивать доктора о службе, о Троицком, о дяде.

– Я ведь знавала хорошо Владимiра Алексеича, – сказала она между прочим, – прежде мы все вместе жили; съезжались, веселились много, все знали друг друга. А потом стали стары, стали дома все сидеть; а молодые наши не мастера веселиться. Я лет пятнадцать, думаю, вашего дядю не встречала. А первый раз, как мы познакомились, это было преуморительно! Аша, помнишь?

– Помню, maman... Как не помнить!..

– Да! ныньче все здоровья стали плохого, беспрестанно простужаются... А мы что выносили – волос дыбом теперь станет... Я была первый раз вдовой; второй мой муж был женихом моим тогда, и мы, вот с Ашенькой, приехали к нему в дом на несколько дней погостить. Было еще человек несколько родных; а ваш дядя был Петру Петровичу (моему второму мужу) друг; от скуки вздумали возиться, и ваш дядя вострый такой был на все. Бегать прыток был, игры выдумывать и смешил исподтишка – на все руки! Возились-возились, бегали-бегали, Ашеньке было лет пятнадцать, она взяла да из рукомойника Петра Петровича и облила всего, а на нем был с иголочки бархатный сюртучок, как этот цвет, Аша, звали?

– Puce йvanouie, maman.

– Да! так звали этот цвет. Что тут делать? Какую месть придумать? Вот, вы и не поверите, быть может, а это правда: Ашенька была всегда такая худая, слабая, и мы ее «фараоновой коровой» звали. Что ни ест – все не впрок. Так ее пожалели, а меня, вот княгиню Самбикину да еще покойную сестру мою взяли под руки да в пруд и окунули, как есть в платьях, а на дворе октябрь стоял.

– В конце, в конце октября! – подхватила с восторгом Анна Михайловна.

– Да, в конце октября, – продолжала бабушка, – а ничего, все сошло с рук... Теперь уж не сойдет! Зато, по крайней мере, пожили мы! Пожили ведь, Аша? – прибавила она с гордостью.

– Пожили, maman, как еще пожили! – отвечала Анна Михайловна со вздохом.

После этого рассказа все собеседники приуныли. Анна Михайловна пробовала развлечь общество, принуждая Пе-лагею Сергеевну за кусок пирожного повторять поговорку: «каша – мать наша!» – Говори: каша – мать наша...

– Экая ты дура! Хи-хи-хи-хи...

– Говори: каша...

– Каша...

– Мать наша...

– Мать наша...

– Нет, не так (comme elle est drфle): каша – мать наша...

Но никто не смеялся; а Сережа вышел из терпения и отдал дуре с своей тарелки большой кусок пирожного, чтобы прекратить эту сцену.

Пелагея Сергеевна опять провалилась и, громко чавкая, невидимкою, ворчала оттуда: «Ах! ты дурак! Аи! ты дурак Колечко(так выучил ее кто-то в людской звать молодого барина вместо "Сережка»). Колечко... Ах, ты мой муж – ты меня бьешь, бьешь, бьешь, бьешь»...

Бабушка вздохнула, заметила, что «вот идиотка, и у нее что-то есть... думает, что муж непременно бьет»...

– Это потому, что русские все бьют жен; видала часто, – заметил Сережа.

Ужин, наконец, кончился, и все простились. Любаша и брат ее пошли провожать Руднева до той комнаты, где ему следовало ночевать.

Любаша крепко пожала ему руку и благодарила.

– За что? – спросил он с удивлением.

– За папа.

– За папа? Ты бы лучше за попадью поблагодарила, – сострил Сережа.

– Ну, полно, ради Бога, – сказала сестра и протянулась к нему для поцалуя.

– Вот еще что выдумала! Цаловать я тебя каждый вечер стану? – отвечал брат, – жирно, брат, кушаешь; в день по яичку. Я губы-то свои для какой-нибудь получше тебя поберегу. Войдите, Василий Владимiрыч, идите – вот ваша комната.

Руднев посмотрел на уходящую по коридору Любашу, и она стала ему на минуту так мила, так знакома... что он не мог удержаться от легкого вздоха, и поскорее вошел за Сережей в жарко натопленную и очень уютную горницу с старым ковром по всему полу, где ему уже была приготовлена на одном конце огромного турецкого дивана самая свежая постель, покрытая пунцовым шелковым одеялом.

– Вы еще не хотите спать? – спросил Сережа, оставшись наедине с Рудневым.

– Нет, еще посидимте, покурим вместе... – отвечал доктор. – Вы, конечно, курите?

– Курить-то курю! Да, знаете, не всегда финансы есть... Вот с тех пор, как Алексей Семеныч здесь, курю все его табак.

– Кто это Алексей Семеныч?

– Вы не знаете Алексея Семеныча?.. Что вы? Да вы же сами его рекомендовали. Богоявленский, Алексей Се-меныч...

– А!.. Вы довольны им?

– Кто? я или наши?

– И вы, и ваши?

– Отец ведь ни во что не входит. Всем вот теперича кощей-то бессмертный вертит; старуха только: «Ашенька, Ашенька». Я доволен, а они не так-то... Алексей Семеныч молодец; все, что скажет, как зарубку сделает в душе... Право!

Руднев не отвечал и стал раздеваться.

– Вы хотите спать? – спросил Сережа, вставая.

– Нет-с. Я только прилягу, я очень рад побеседовать с вами... Какое славное одеяло мне положили.

– Это Люба вам свое... ишь, бестия!.. Алексею Семе-нычу ни за что бы не дала...

Руднев покраснел.

– Зачем же это? Это зачем, я не знаю, – сказал он, – я его сниму, здесь и так жарко. Я одной простыней оденусь. Отослали бы его назад.

– Ну, вот еще... Что она за фря! У нее два одеяла... Другого в доме хорошего нет, – так вот это вам прислала. Алексею Семенычу старое ситцевое дала. Накрывайтесь, накрывайтесь... А я посижу...

– Скажите, давно ваш папа впал в душевную болезнь?

– У-у! давно уж! Это все кочерга, эта Анна Михайловна наделала. Она, шельма...

– Зачем это вы все бранитесь? Перестаньте, пожалуйста, я вас прошу; говорите просто.

– Ну, хорошо. Так это все она сделала... Ведь она от другого мужа; старуха-то наша бедокур, троих мужей заела. Третий-то бездетный был, бессемянка; а от второго отец наш; да еще тетка есть на Кавказе, замужняя; да под Карсом полковник убит, тоже дядя; а от первого мужа трое: один в Варшаве – губошлеп, старик уж; другой, вот знаете, Платон Михайлыч, у которого вы Колю лечите (какую красотку ведь старый чорт подцепил; дура только), а третья – вот наша ехидна Анна Михайловна. Да вот еще тетка была, Марфа Михайловна, за Щемахаевым; сын ее олух, еще к Александру Николаичу Лихачеву часто ездит, тот его все Сарданапалом зовет. Родных у нас куча!

– Знаю, знаю; да что же вы об отце своем забыли?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю