Текст книги "В своем краю"
Автор книги: Константин Леонтьев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 19 страниц)
– А за дядей опять вернешься, – сказал он в сенях. – Ведь ты не озяб?
– Какое озяб, – отвечал Филипп, – я из коридора все глядел на вас, как вы за хорошенькими увивались. Чемодановская барышня по-моему лучше всех будет... Милашка, просто ахти мне! Да все хороши! Что говорить... И англичанка вышла в розовом платье, Лизе графской говорит: «Лиза, я тебя люблю, когда дай воды!» Другие смеются над этим, а мне ничего! Уж чисто-то по-русски всякая дура у нас говорить умеет на деревне. А она так нежно, не воды,а вади.Дусецка такая, шельма! Нечего сказать, вечеринку важную Катерина Николавна задала. Все хороши! Только вот коптевская Варвара Иль-инишна подкапустила. Что, у них траур по ком, что ли?
– Никакого траура нет! Ступай скорей! Нечего балагурить тут.
XII
В Чемоданове все родные осыпали Анну Михайловну и Любашу вопросами: кто там был и как... Богоявленский присутствовал тоже при этом, отвернувшись ото всех и барабаня пальцами по оконному стеклу.
– Ну-с... Так значит, много вчера мужицкого пота съели, – спросил он Любашу, оставшись с ней один.
– Я не понимаю, что это такое, – сказала Любаша.
– Я тоже думаю, что не понимаете; нельзя и требовать... Я спрашиваю, что все эти наряды, небось, стоили в сумме столько же, сколько стоит десятка два дубленок простых, да избы две новых, да коровушки три... Ась?
– Какой вы, Алексей Семеныч! Какой вы этакий!..
– Какой этакий?
– Такой вот, все на всех сердитесь... Злой, недобрый...
Богоявленский поправил очки, улыбнулся, посмотрел на нее и покачал головой.
– Наивное существо! так вас называет, я думаю, ваш интересный доктор! Он в вас влюблен, это верно! А что вы думаете, кабы я пришел вдруг, да все бы платья ваши посмял, да свечи погасил бы, да вино все, которое ваши поклонники так дули за ужином, если бы я все это отнял да мужикам бы роздал или мастеровым, это еще лучше, из них больше проку будет... так те бы меня злым бы не назвали... Что вы на это скажете?
– Какое же вы имеете право... Кто же вам даст! – с досадой сказала Любаша.
– Право! Эх, Любовь Максимовна! Что такое право? Уж на что ваш чувствительный доктор плох, да и тот смекнул это: говорит, что закон есть суррогат добрых нравов.
– Что такое суррогат, вы мне скажите... Как вы любите слова такие употреблять...
– Это я в семинарии, Любовь Максимовна, привык к книжности... Схоластика!.. Вот вам еще... опять не поняли... Вы запишите да у своих джентльменов и спросите...
– Все не по вас! А там все люди хорошие... Например, Милькеев – разве он не ученый, не умный...
– Милькеев еще лучше других... Живой человек, не застыл, не даст заснуть себе... Милькеев еще перед другими молодец; ну, а еще-то кто?
– А Лихачев Александр Николаич? а Николай Николаич, предводитель!
– Нашли кого! Один псарь, другой все о легальном развитии дичь порет... Слыхали и мы... И нашим и вашим: как бы и перед мужичком полиберальничать, и дворянский окладец сохранить. Фарисей! Дома лампадку держит, чтоб мужики ему больше верили...
– А сама Катерина Николавна какая добрая... Мужиков хотела давно на волю отпустить с землей – не пошли...
– Расчухали, видно, что царской милости ждать не вернее ли будет! Впрочем, Катерина Николавна ничего еще, и знаете, есть французская поговорка: в царстве слепых кривые королями бывают... Так, разумеется, Катерина Николавна ваша между другими кривая... Хоть одним глазом, да видит... Это, Любовь Максимовна, французы так умно говорят, а не я...
– Я не люблю французов, – отвечала Любаша. – Вот еще вам Nelly, англичанка, какая милая!
– Напрасно французов не любите; они молодцы, как раз нос утрут тому, кто зазнался; a Nelly этой я хоть и не знаю, да не думаю, чтобы из Англии что-нибудь могло быть доброе... Самый подлый народ... Все равно, как Николай Николаич Лихачев, и туда и сюда... Либеральничают-либеральничают, а сами ни с места... Да впрочем, на что вам все это говорить, вам это скучно слушать... Скажите-ка лучше, что Варвара Ильинишна блистала там или нет?
– Нет, – отвечала Любаша, – я ей говорила, чтобы она дикого платья не надевала; нехорошо было, да и кажется, она рассердилась, что с ней мало танцовали... Я боюсь, не грустит ли она, бедная. Вы бы съездили сегодня...
– На цуфусках? – спросил Богоявленский.
– Нет, надо похлопотать... Только вы уж не дразните ее...
– И мы ведь люди, и мы ведь люди, Любовь Максимовна. Не один ваш докторок человек, Любовь Макси – мовна. Достаньте лошадку, мы съездим... Отчего же не съездить...
Любаша выхлопотала Богоявленскому лошадь, и он застал Варвару Ильинишну в блузе, на диване; около нее читала по складам дворовая девочка Саша, которую Варя давно уже учила, как могла. Предсказание Руднева сбылось: бок и грудь заболели. Сарданапал куда-то уехал; и они могли одни просидеть целый вечер.
Варя приняла Богоявленского с радостью и, не скрывая своих чувств, благодарила его.
– Не за что! – отвечал семинарист, краснея, – ну, как вчера?
Варя помолчала с минуту и, выславши вон Сашу, сказала: – Верно уж знаете, коли приехали! Правда ваша, что люди гадки... Так гадки, так уж гадки, один Бог знает, как...
– И без Бога мы с вами знаем, Варвара Ильинишна. О прошлом что вспоминать – вперед лучше урок...
– Дома-то как покойно, как хорошо... Особенно как этого осла нет – брата... От радости душа вся изныла, что одна... Лежишь тут одна... Тихо так все, вдруг птички запищат, начнут в карниз ноготками скрестись... и побежит-побежит что-то по сердцу... Эта комната угловая; слышно, как они под крышу лазают...
Богоявленский вздохнул и не отвечал.
– В монастырь пойти разве? – продолжала Варя, – в чистенькую келью; герань на окнах поставить...
– Без веры? – сказал Богоявленский. – Заморят заутренями, постами, бесплодным трудом... Лучше бы вы занялись чем-нибудь здесь... детей бы учили дворовых... Мало ли их у брата... Одних его детей сколько... Родные все ведь...
– Скучно! – сказала Варя.
– Труд – наслаждение, а не скука, – отвечал Богоявленский. – Когда бы я имел здесь возможность трудиться, я бы был доволен... Давайте вместе детей учить...
Мимоходом и сами вы будете развиваться... Мы им кой-что впустим в уши... Брат ваш не раскусит...
– Где ему! – сказала Варя, пристально глядя на него. – Хорошо, я подумаю.
– Что вы на меня смотрите?.. – спросил Богоявленский.
– Смотрю я на вас зачем? – рассеянно отвечала Варя, – смотрю я на вас затем, чтоб...
– Ну, договаривайте... Не надо ни перед чем останавливаться...
– Не надо? Милькеев то же говорит, только иначе... Вчера я с ним мазурку танцевала... Какой он славный!
– Вот видите, вы танцевали мазурку с Милькеевым, так за это одно все другие невзгоды можно простить.
– Неужели он так хорош?
– Милькеев-то! Милькеев – сила, сударыня вы моя; конечно, у него есть кой-какие феодальные закорючки, да все это я ему прощаю; тщеславен он, суетен, и это правда, для форсу многое делает, да по крайней мере кровь кипит... Милькеев! Я вам скажу, я – человек смелый, я – человек способный, а он еще смелее и способнее меня!..
– Так надо в него влюбиться! – с натянутой кокетливостью сказала Варя.
Богоявленский покачал головой.
– Опять вы за свое! Опять вы за свое! Оставили бы лучше эту игривость, бок у вас болит, по-французски не знаете... А я вот вас, несмотря на все это, люблю... – сказал он вдруг, краснея.
– Я давно это вижу и удивляюсь, – отвечала Варя... – Мы с вами бранимся, и кроме того, все лучше меня – первая Любаша.
– Что Любаша! Любаша – простак... Ее дело вот чай разливать вкусный, голубые ленточки надевать, канареек семячком кормить да с этой бабой-доктором таять в углу... Она вот истории жирондистов не могла дочесть, первой главы не дочла; Милькеев ей привез, а она попро – бовала да и говорит отцу: «Нет, папа, скучно!» А тот спрашивает: «Кто тебе дал?» – «Милькеев». – «Ну брось, может быть, еще какая-нибудь скверная книга!» Она, дура, и бросила! А вы – другое дело, Варвара Ильинишна! Вот вы ничего не знаете: в записке писали нонеча, вместо нынче...и вместо часы– чесы. А Белинского стали же читать; про Татьяну и про Онегина поняли, да еще, что мне понравилось, что вы с Белинским не согласны: нашли, что он Онегина слишком балует, а вы его бранили. И конечно, он ленивый пошлец – больше ничего.
Варя молча курила, закинув голову назад... Богоявленский продолжал: – Потом-с ваше пение мне нравится... Нечто вроде так называемой души вижу в нем; еще-с что? Еще считаю вас способной к решимости и труду... в минуту горя не забыли Сашу; дело – великое утешение! Читать только надо, самой учиться...
Варя вдруг спустила ноги с дивана и села перед ним.
– Ведь вы мне это все зачем говорите... Жениться хотите?.. А? так, что ли? Ну, что, говорите. Жениться вы хотите на мне?
– Положим, что и так... А разве ни за что нельзя?
– Нельзя! – сказала Варя с слишком уже смелым и вызывающим движением головы и глаз.
– Нельзя – так нельзя! Верно потому, что я кутейник?
– Какой вздор... я необразованная, а все-таки не такая, как вы думаете!.. За кого вы меня принимаете? Нельзя по другой причине...
Она встала и прошлась по гостиной.
– Когда бы вы знали, – сказала она, – как бок у меня болит. Надо послать за доктором завтра. Или уж оставить так и умереть... А? как вы думаете? – продолжала она, подходя к нему, и положила ему руку на голову.
– Белые, белые волосы! – сказала она, – а у меня чорные, как смоль. Парочка! Жаль, что нельзя... Ведь нельзя; как вы думаете?..
Угловатые ужимки Вари, ее сознательно-томные позы, катанье глаз, детское надуванье губ и внезапные, негодующие повороты головы не понравились бы другому, но Богоявленскому было не до таких тонкостей: он находил ее умной, способной к труду, отважной, страдающей и нелюбимой людьми, – сколько общего с его судьбой! Сколько родного!
Погладив его по голове, Варя опять села против него и сказала: – Если вы хотите знать, почему нельзя, я вам скажу... Голос ее прервался.
– Скажу, – продолжала она, не сводя с него глаз. Богоявленский знал, что она хочет сказать, но молчал нарочно.
– Видите ли, – продолжала она, кокетливо рассматривая и трогая руками пуговицу его жилета, – видите; вы говорите, что Александр Николаич Лихачев – псарь... А если я вам скажу, что он был для меня не псарь, а царь... царь – и я была его рабой... Что вы теперь мне скажете?
– Скажу вам то, что вы мне недавно сказали: за кого это вы меня считаете – за дурака, что ли... Ха-ха-ха! Так от этого нельзя? Никак?
Богоявленский даже встал и продолжал смеяться.
– Чего вы хохочете? Что с вами?..
– Как над вами, Варвара Ильинишна, не хохотать!.. Вы, видно, думаете, что я, как многие, на словах одно, а дошло до развязки, так и свобода и права женщин к чорту! Нет, я не свинья, я не дворянчик гнилой какой-нибудь... А что же, если кроме вас с Лихачевым никто не ликовал, так уж все дело и дрянь вышло? Напрасно! Напрасно! Да посудите сами: это только свинье или дураку прилично так думать.
– Кто ж вас знает... – отвечала Варя в раздумье. – Никто так не думает... кроме вас: ведь это исключение...
– Нельзя сказать, – возразил Алексей Семенович. – Милькеев тоже говорил в Чемоданове, что все это – чисто вопросы эстетические, от которых пользы никому нет, иначе сказать – вздор; а я прибавлю, что это – остаток восточного рабства... выдумка мужчин для собственной гастрономии и эгоизма... Ну-с, и теперь нельзя?
Варвара Ильинишна протянула ему действительно слабую от утомления руку; дала расцаловать себя, не только эту руку, но все лицо и шею; сама не отвечала на его ласки, но и не мешала ему.
– Хорошо, успеем еще, – сказала она наконец. – У меня уж в голову вся кровь ударила... в глазах зелено... теперь уезжайте, а на днях займемся нашей школой... Да не забудьте мне привести, что вы обещали, какую-то книгу вам Милькеев дал?..
– Это французская, которую madame Новосильская на чердак забросила, а Милькеев ее там разыскал. Чего не поймете, запишите, вместе в лексиконе отыщем. Ну, будьте здоровы да непременно за Рудневым пошлите насчет груди вашей; на это дело он годен!
Богоявленский уехал обновленный и такой бодрый, каким он уж давно не бывал... Сделать из Вари лихую гражданку и помощницу себе, увезти ее потом в Петербург, скопить для этого еще денег, еще дольше и упорнее переносить духоту и мерзость чемодановского дома; наконец ее приданое (ей, ей,конечно) на подъем... Фу! Куда развернулись ширь и гладь будущего! Мелочь вещественных страданий ему нипочем, не привыкать; а жена будет пылкая и умная, молоденькая и отважная, ученая и игривая.
– Выучу, выучу ее всему, что знаю... Даже вот что; говорят, в Троицком собирается Руднев читать из естественных наук краткие лекции для взрослых, Баумгартен – историю литературы, а Милькеев – политическую историю. Рудневу уж тут с его дурацкой мистикой раздолья не будет: как ни финти, а законы притяжения не нарушит и гореземную оболочку не вознесет. Тот француз сообщит ей факты, которые можно будет разъяснить ей как следует, а на Милькеева я надеюсь... А ведь надо согласиться, что Новосильская эта – женщина небесполезная; все-таки с своими барскими затеями...
Но эта последняя мысль испугала Алексея Семеновича, и он со вниманием остановился на ней.
– Нет, Богоявленский, семинарист и хам, – сказал он себе, один содрогаясь и краснея, – ты будешь поистине хам и гад, если из-за одной личной удачи забудешь статистику вознаграждения, которая правит природой, – везде угол падения равен углу отражения; и неравенство положений делает колебания счастья и горя слишком неравными; без колебаний этих нельзя, но конечный идеал истории тот самый, который представляет средняя температура погреба: колебание в ней так ничтожно в сравнении с тем, что делается на дворе в январе и в июле, что для практики эту разницу можно считать нулем. И как бы ни было тебе хорошо, с людьми мириться не след! Тебе лучше, а другим в эту самую минуту, может быть, стало хуже от невыносимой игры страстей, которые порождает весь этот социальный хаос, возведенный в закон хитрецами! Стыдись, Богоявленский! едва повезло, уж ты и размок... Вот тебе живой пример этот Милькеев! Барчонок, его там балуют и ласкают, а он все свое ломит... Вперед, вперед!.. Так вот и сдается мне, что кто-нибудь теперь вдруг сильно застрадал!
С такими мыслями вошел он в чемодановский дом и на конце темной залы застал Любашу в слезах...
XIII
Когда после отъезда гостей из Троицкого в доме все утихло и последний раз зазвенела сенная дверь, которую затворил за собой истопник, почитатель Баумгартенова таланта, – Милькеев не мог заснуть; он погасил свечу, которая мешала утреннему свету, опустил сторы и долго ходил по комнате. Внезапный гнев Руднева, его отъезд, когда постель уже была готова, – все это навело его на догадку о любви Руднева к Любаше...
Едва только он убедился в этом, как им овладело раскаяние. Не Любашу щадил он в этом случае; он еще не кончил...В его глазах женщина не падала оттого, что любила до брака вполне; он сам бы женился с удовольст-вем на такой девушке, если бы он вообще хотел жениться; и много случаев русской жизни доказывали ему, что прошедшее не мешает русским девушкам выходить замуж и быть счастливыми не хуже безукоризненных; но увлечь девушку он считал позволительным только тогда, когда сам увлечен и когда девушка страстна и мечтательна, когда она борьбу и наслаждение в силах предпочесть покою и миру. Словом – такт был здесь для него важнее правил. Любаша была не такова; да и сам он не чувствовал к ней ничего сильного; она представилась ему довольно новой и занимательной по простоте и по веселости, которые, к несчастию, у нас встречаются все реже и реже, и он занялся ею. Желание настоять на своем разжигало его... И при всем том у них не доходило даже до поцалуя. Раз только, в один из тех несравненных зимних вечеров, когда все маленькое общество их блаженствовало после работы, они, вальсируя, вышли из гостиной в залу; Любаша пожала ему руку (так что перчатка ее лопнула) и сказала, вздохнув так сладко: «Ах, Боже мой! я не знала, что здесь так хорошо...» Дальше этого у них никогда не заходило... Он, конечно, не был уверен, как бы дело пошло дальше, и потому досадно было оставить! Катерина Николаевна не позволяла ему ухаживать за Nelly, и, глубоко уважая серьезную девушку, он боялся в самом деле прикоснуться к святыне ее чувств; здесь хотел попробовать (ведь без романа скучно!) – и здесь нельзя... Эту бы он не пожалел и для ее же пользы, для ее «развития» довел бы ее хотя до поцалуя в зимнем саду... Но Руднев, милый Руднев! Этот нежный сын крестьянки, его умный собеседник; эта душа, только с виду трепетная, внутри же чистая и твердая – его ли оскорбит он, у него ли отнимет он скромную отраду брака? Руднев не создан для бродячей жизни... Его назначение – ровный, честный труд, любовь спасенных им людей, наука и цветущая семья... Решившись оставить Любашу, Милькеев повеселел; ему казалось, что Руднев тоже не спит. Он пошел сам на конюшни; кучера уже проснулись, запрягли ему сани в одиночку, и он поехал в Деревягино.
Руднев не спал, но дома его не было.
Милькеев встретил дядю.
– Вы уже встали? – с удивлением спросил он старика.
– Привычка – вторая натура, – сказал дядя, – привычка – вторая натура... Привычка вставать в 7 часов.
– А что, доктор спит?
– Доктор уехал...
– Уехал!
– Напился только кофею и немедля в округ. Я и сам его просил отдохнуть, увещевал, просил-просил, увещевал – ничего! «Я, говорит, и то не в свои сани залез, говорит, в свет пустился уж очень...» Милькеев молчал. Он бы хотел погнаться за Рудневым, броситься к нему на шею, уверить его, что Любаша к нему равнодушна. Сколько проездит он в этом сомнении, в этом страдании!..
– Есть старинный стишок: «Наш доктор сердце потерял! ловите, девушки, ловите!» – заметил между тем дядя, лукаво и не без радости поглядывая на Милькеева.
Когда Милькеев приехал в Троицкое, все, в том числе и Любаша, спали; он сам заснул, давши себе слово отдаляться от милой девушки, как бы трудно и досадно ни было ему иногда; но когда проснулся далеко за полдень – Любаши уже не было; Катерина Николаевна лежала с головной болью в постеле, Nelly грустно сидела в зале у окна, Баумгартен задумчиво играл у себя в комнате на скрипке; дети бродили по комнатам.
– Скучно без гостей! – сказала Оля, лениво влезая к нему на колени.
– Скучно без гостей, – повторили Федя и Юша хором.
– Ему без Любаши скучно, – заметила Маша.
– Tout passe! – сказала Nelly, подавая ему руку.
– Tout change! – отвечал Милькеев, взял книгу из шкафа и сел читать.
Между тем Руднев мчался в кибитке на службу. Пересказать все отвращение, которое он чувствовал то к себе, то к Милькееву, невозможно. Даже Любаша на минуту не раз падала в его глазах: то, что прежде казалось ему не только естественным, но и основательным в ее вкусах, теперь унижало ее.
«Нет, она пуста и недобра! На что прельстилась! Ведь истинно хороших сторон Милькеева она не понимает; она любит его рост, его находчивость! Пустые качества, которыми и Воробьев сумеет блестеть на уездном бале!.. Да! на уездном!» – думал он потом. «А этот разве только на уездном?» Больше же всего он презирал себя за свою слабость, за свои уступки, за то, что он согласился покинуть свое одиночество и увлекся куда же!..
– Ворона! Ворона в павлиных перьях! – твердил он... – Ощипали жалкую ворону! ощипали, и поделом...
Наконец он заснул и проснулся только у избы старшины, которого должен был освидетельствовать. Здесь ожидало его несколько тихих утешений. К счастью, старшина был в самом деле болен, и кривить душой из гуманности ему не было нужно; потом пришла старуха и бросилась ему в ноги, благодаря за сына, которому он купил лекарства на свои деньги.
– Батюшка, отец мой, – говорила она, – отец ты наш родной. Спасибо тебе, что ты нами не брезгаешь!
– Встань, Матрена, встань, – говорил сконфуженный Руднев, – встань, что я – образ, что ли, что ты передо мной лежишь... Это грех... Бога благодари... Без него, Матрена, и я бы не помог. Встань же, голубушка, прошу я тебя... Ведь это моя служба, я за это жалованье получаю.
– И не говори, отец мой, что жалованье!.. Что жалованье? А то дорого, что ты нами, бабами да мужиками, не брезгаешь! Я уж, ты не прогневайся, яичек и холста тебе принесла. Возьми, ото всей души я тебя прошу...
– Не надо, старушка; нечего мне и брезговать-то... Моя мать была такая же крестьянка, как ты.
– Знаю, знаю, батюшка. Я не смела только сказать тебе... Я ведь ее знала. Я из одного двора с ней... Вот я тебе что скажу, – только ты не прогневайся: я ей, твоей маменьке-то, ручку даже раз вывихнула, ледешок ее перевернула с горы на маслянице. А она, родная, и ушиблась: «молчи, говорит, Мотря, ничего»; а какой ничего, – за костоправкой пришлось посылать!
Старуха долго еще рассказывала; Руднев угостил ее чаем, и на прощанье она уговорила его взять на память от сына хоть собачку, которую сын и принес тотчас же.
Руднев был растроган; взял собачку, поцаловал старуху, поцаловал сына, который испугался, когда он протянул руку, чтобы обнять его, и после до того обрадовался, что сказал: «Что ты это! что ты это?.. Не стоим мы того, чтобы ты нас цаловал-то, Василий Владимiрыч».
«Вот это жизнь моя! – думал Руднев, садясь в свою повозку с помощью своих новых друзей, – бедные, народ, книги! А я-то! на что решился... О, малодушие. О, низость! И все говорят: он ничего – он ничего, не глупый и не урод! О, гадость! Господи! Господи! Нет, ни Любаша не заслуживала осуждения, ни добрый Милькеев. Всякому своя дорога!» Решено, – он должен воротиться в свой тихий приют и бросить все свои занятия в Троицком. Иначе как еще победить сладкую привычку беседы с Любашей? Он не должен встречать ее. Но больница и средства делать пользу, но дети? Жалованье, которое уже вперед рассчитано на книги, на инструменты, лекарства для бедных, на помощь дяде!.. Отчего же он не может заниматься всем этим, понемногу отвыкая от нее...Слава Богу, теперь пост; все будут говеть в Троицком; веселья тоже кончатся, и жизнь пойдет опять тем ровным ходом, когда человек имеет время всмотреться во все подробности своего быта и своих трудов; книги уже не покроются опять пылью, не будетон искать всякий раз по четыре часа сряду, куда он положил четыре месяца тому назад сравнительную таблицу роста, долговечности и смертности; возобновятся одинокие прогулки в окрестных рощах; стоит только не поддаваться просьбам Милькеева и Катерины Николаевны.
Двое суток ездил Руднев по округу; на третий день, остановившись на почтовой станции, вспомнил он, что Че-моданово недалеко отсюда – всего три версты. С крыльца можно было видеть даже лесок их и пятно еловой аллеи в саду... Горько ему было взглянуть туда. В первую минуту, увидев эту аллею, он хотел взять почтовых лошадей в ту сторону, но скоро опомнился и уехал к себе...
Дядя сказал ему, что Милькеев был два раза: один раз поутру, тотчас после бала, а другой раз приезжал вечером и оставил какую-то записку.
– У вас что-нибудь да вышло, Вася? – сказал дядя... – Уж не косточка ли между вами?..
– Не знаю, ничего, – отвечал доктор и пробежал записку.
«Вы сердитесь? За что? Вы не говорите со мной, как дитя. Стыдно. Пожалуйста, поискреннее. Вы знаете, что мне быть с вами в ссоре больно! Верите ли?» «Верю или не верю? Верю, верю! – сказал себе Руднев, – что больно! Но каково мне! Его боль скоро заживет. У него столько друзей: Катерина Николавна, Маша, Nelly, Федя, Оля, Лихачев; она,наконец, она его любит... Он и не заметит этого несчастия между всеми заботами. А я уже побуду один... Мне так будет легче!» Тотчас же написал он записку к Катерине Николаевне с просьбой уволить его от уроков и умолял ее не приглашать к себе после визита в больницу. На другой день, скрепя сердце, поехал он осмотреть своих больных и как преступник робко вышел на крыльцо... Он так и ждал крику, нападения... »Вот, думал он, выскочит опять Милькеев». – Но все было тихо... Перед грустной душой мелькал задний двор, стая галок на крыше большого сарая, бор, избы, вдали – гора и церковь... В лицо пахнуло весной... Он сел в сани и, как бывало полтора года тому назад, поехал мимо сада. Дети играли уже там: раздался издали какой-то крик. Федя бросил вверх фуражку, но никто из них не побежал даже в его сторону...
Подъезжал он к своему крыльцу и видит вдруг – кучер водит двух оседланных лошадей... Одна, кажется, с дамским седлом... Кто такая – Боже!
Нет, не может быть, да нет!.. Ее смех в приемной...
Вот тоже знакомый голос говорит: «Это он приехал».
«Да, это он!» – отвечает Любаша. Она, она сама, сияя, встречает его в дверях – розовая, озябшая, веселая, в чорной амазонке и теплых перчатках. Она протягивает ему руку... За нею брат улыбается, за братом – дядя, тоже вне себя от радости кружится в углу туда и сюда... с табакеркой.
Они остались одни на минуту: – Папа опять болен, – говорила она, а сама так и хочет засмеяться. – Папа опять болен... Бок опять (и расхохоталась). Не умею я притворяться. Я приехала к вам потихоньку. Взяла брата. Папа здоров...
Руднев молча стоял перед нею.
– Что же вы молчите?.. А? Бабушка не позволила мне больше ездить в Троицкое: говорит, что вы и Миль-кеев совсем меня испортили. Ну, я не вижу вас – и скучно. Только вот что. Папа вовсе не болен; он желает вас видеть и послал брата верхом. Такая распутица (никто не видит; дайте мне вашу руку)... нельзя ни в каком экипаже... брат поехал верхом к вам; я выпросилась с ним к Полине, а дорогой и свернула с ним к вам.
Руднев все молчал и слушал.
– Что же вы молчите?
– Что я могу говорить? – отвечал Руднев, опуская голову и поднимая руки. – Что я могу говорить? Любовь Максимовна!..
И, ни слова не сказав ей, вышел в переднюю и закричал, чтобы оседлали Бурбона.
Филипп оседлал Бурбона, и всадники наши, съехав шагом в соседнюю вершину, на всех рысях пустились по дороге к Полине... Руднев дожидался один в роще, пока Любаша с братом доехали туда, и ждал недолго. Сережа приехал назад мигом, и они поехали в Чемоданово.
– Когда же Любовь Максимовна воротится? – решился спросить ободренный счастьем доктор.
– За ней после обеда пришлем кучера, – отвечал Сережа.
– А не будет поздно?
– Нет, Люба не труслива; доедет. Уж как, Василий Владимiрыч, бабушка сердилась!
– Да я ничего не понимаю! – сказал Руднев.
– Да ведь и я не знаю, за что. Уж расходилась старуха! кричала, кричала – и язвительная она у нас какая! Алексей Семеныч зовет ее: вампир, а я говорю – какой нам пир– скорей: не пир – бомбардировка! страх!
XIV
Дня два после троицкого вечера, часов около двенадцати утра, приехал князь Самбикин и, встретив в гостиной Любашу за книгой, спросил у нее, кто дал ей эту книгу.
– Милькеев, – сказала она.
– Вам он, кажется, вскружил голову... Я думаю, мы скоро будем опять танцевать, только здесь, по случаю вашей свадьбы, – начал забытый кирасир.
– Нет, – отвечала Любаша, даже не краснея, – Милькеев никогда не будет моим мужем.
– С вашей стороны, значит, несчастная любовь...
– Александр (Васильич), Александр (Васильич), вы ли это! – воскликнула Любаша, – за что вы мне говорите такие колкости? Милькеев, если бы и посватался за меня, – так я за него не пойду...
– Отчего?
– Как вам сказать... Я вам скажу откровенно: ведь с мужем нельзя только сидеть и разговаривать,.. С ним я бы разговаривала целый день... но только, чтобы он был мне не муж...
Князь молчал и не верил и верил.
– Любовь Максимовна, – продолжал он, немного погодя, – вы знаете, что я давно думаю об вас. Я давно хотел сказать вам решительно... Конечно, я не такой умный и не такой красноречивый человек, как ваш Мильке-ев, но я зато давно люблю вас...
– Александр (Васильич), – отвечала Любаша, – я помню, как мы с вами вместе играли, как вы меня пасли на лугу и заставляли есть сено из копны в саду... Все это я помню... Помню, как мы с вами качучу вместе танцова-ли Жаль всего этого, да ведь не воротишь...
Любаша сначала говорила спокойно, потом заплакала.
– Оставьте это лучше, Александр {Васильич)... подите теперь к бабушке... Я ничего вам больше не скажу, ни слова... Подите к бабушке... Почему я плачу – не спрашивайте.
С этими словами Любаша ушла.
Князь был человек мирный и смирный; хороший служака, точный исполнитель, любим был начальством, ни разу не ссорился с товарищами; войны не любил и уехал с Кавказа, потому что боевая жизнь была слишком тяжела для него и понаслышке он называл ее варварством, прибавляя, что рано или поздно люди поймут, что это вздор, и будут решать все дипломатическим путем (Милькеев отвечал ему раз на это, что царство варваров он предпочитает республике стрикулистов); хотел даже навсегда бросить кирасирский полк и поступил, как мы знаем, в комиссариат; но мать, которая с ума сходила, когда видела его в латах и белом мундире, хотела, чтобы он вернулся в этот полк, и он, как смирный сын, повиновался; и в самом деле, в белом мундире и золотой каске он с своими большими, чорными и тихими глазами, с кирпичным румянцем на впалых и смуглых щеках, был вполне красавец.
Сколько раз сама Любаша любовалась им и говорила ему: – Ах! Александр (Васильич), как вы, в самом деле, красивы! Смотрю я на вас и ни одного недостатка в вас не вижу!..
А он, бывало, покраснеет, улыбнется скромно!.. И вдруг!.. Князь вовсе не был горд и не считал себя аристократом против Милькеева; но теперь самолюбие и ревность взбесили его. Как! этот пройдоха, балагур и пустомеля; этот троицкий учитель! туда же носится верхом и через барьеры скачет – штафирка невыносимый... И она еще говорит, что он не будет ее мужем?.. Это вздор. Она лжет! Итак, прекрасная гостиная в помпейском вкусе; его кабинет, отделанный дубом и липой; его банановое дерево над письменным столом, на который не смеет сесть пылинка... Его дом в виде chalet. Все это должно задаром пропасть?..
В таких мыслях застала его бабушка; старуха вышла в этот день в гостиную и была в духе. Не заметив сначала, что князь грустен, тем более, что лицо его чаще всего выражало скуку или ровно ничего, она начала ему рассказывать, что Машка окотилась и опять заела одного котенка... »Такая глупая кошка. Не могу расстаться с ней... а стоило бы ее утопить!.. Не могу: у нее такие милые глаза, когда она мяучит... и что за шерсть – тигр, настоящий тигр!.. Ну, что, как веселились вчера?
– Ничего, – отвечал князь.
– Что наша гордячка?
– Ничего – здорова...
– Уж и здорова стала! Удивляюсь! Что за баба – то с мужиками возится, то лежит, то балы дает... Удивительно! Ну-с... а в чем она сама была?
– В белом шолковом платье и с пунцовой камелией на голове...