Текст книги "Разные дни войны (Дневник писателя)"
Автор книги: Константин Симонов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 34 (всего у книги 84 страниц) [доступный отрывок для чтения: 34 страниц]
Вот коротенько и все о себе.
Прошу передать от меня, Константин Михайлович, Вашим корреспондентам горячий привет, пожелание отличных успехов в учебе, пожелание быть им достойными славы своих отцов и старших братьев, славы нашей Великой Родины.
3.III. 1966 г.
И. А. Лоскутов".
С тех пор как я получил это письмо, я посылаю копии с него всем пятиклассникам, спрашивающим меня о судьбе "Леньки". Моя жизнь стала легче, а жизнь Ивана Алексеевича Лоскутова – тяжелее, потому что всю дальнейшую переписку ребята ведут уже с ним самим.
Встреча с Лоскутовым не только доставила мне возможность познакомиться с отличнейшим и скромнейшим человеком, но и позволила мне выяснить одну фактическую неточность, которую в поэме я, конечно, уже не стал исправлять. В ней есть строчки о том, что отец "Леньки" погиб в сорок первом году на юге, в Крыму. В действительности воевавший на юге отец Лоскутова, Иван Михайлович, так же как и сын, – артиллерист, не погиб, как тогда думали, а был тяжело ранен, долго кочевал по госпиталям, после них доканчивал войну уже не на фронте, а преподавателем в артиллерийском училище и умер своею смертью в 1965 году.
Возвращаюсь к дневнику.
...Кроме "Сына артиллериста", я в те же дни закончил в Архангельске книжку стихов "С тобой и без тебя", дописав последние строчки последнего стихотворения: "Я, перебрав весь год, не вижу..."
У меня было смутное чувство. Было неясно, как все обернется в моей личной жизни, да и ехал я в Москву, представляя себе сложившееся там положение еще более тяжелым, чем оно было на самом деле. А в общем, что бы там ни происходило, мне предстояло принимать в этом участие, и я, боясь, как бы эта только что законченная книжка стихов не пропала, при помощи украинского писателя Холыша, симпатичного редактора военной окружной газеты, за один день перепечатал и даже переплел в типографии в три отдельные тетрадки три экземпляра этой будущей книжки, и один из них, уезжая в Москву, на всякий случай, чтоб сохранилась, оставил в Архангельске, у Андреева, директора архангельского театра. Он и его жена, актриса Воеводина, сами уже немолодые люди, тревожившиеся за своего сына, от которого с фронта уже давно не было никаких известий, отнеслись ко мне в те архангельские дни почти как к сыну, наверное, поэтому я и оставил именно у них свою тетрадку со стихами.
А самолеты все не вылетали и не вылетали, и, пропустив еще один поезд, мы решили все-таки ехать, не дожидаясь погоды, и утром 2 декабря сели в поезд, отходивший из Архангельска в Москву.
Накануне отъезда Зельма получил телеграмму из редакции "Известий". В телеграмме требовали, чтобы он ехал из Архангельска не в Москву, а прямо в Тихвин, где, очевидно, разыгрывались события. Настроение в эти дни немного улучшилось, были получены первые хорошие сведения из-под Ростова. Но в отношении самой Москвы по-прежнему не было слышно ничего успокоительного.
Зельма по дороге загрустил, ему хотелось ехать до Москвы вместе с нами. Во время стоянки в Вологде, где он должен был слезать, мы разделили с ним остатки сухого пайка, он навьючил на плечи вещевой мешок, и мы проводили его до конца перрона. И я долго смотрел ему вслед. Было как-то грустно и тревожно расставаться с ним. Предчувствие потом оправдалось. Не доехав до Тихвина, Зельма попал под бомбежку, был контужен и несколько недель пролежал в госпитале. И я увидел его снова только спустя полгода.
Против ожидания мы ехали быстрей, чем думали, и 4-го днем были уже во Всполье. Название этой станции волновало меня еще задолго до нашего прибытия на нее. Именно здесь должно было выясниться, пойдет ли поезд через Ярославль прямо на Москву или, если это будет уже невозможно, его передадут со Всполья на восток, на Вятку, и дальше пошлют кружным путем.
Простояв во Всполье несколько часов, мы, к нашему душевному облегчению, двинулись прямо на Москву. 5-го утром мы были в Александрове; до Москвы оставалось сто километров. Но когда мы простояли в Александрове целых пять часов, нас снова охватила тревога: почему такая длинная остановка, неужели мы не поедем прямо на Москву?
Наконец мы все-таки выехали из Александрова и черепашьим шагом стали приближаться к Москве. За окнами пошли знакомые подмосковные станции, дачи, переезды, платформы. На запасных путях стояло много разбитых и сожженных вагонов, были заметны следы бомбежки.
Мне и раньше во многих знакомых до войны местах казалось странным, когда к этим знакомым местам вдруг приближалась война. Но, пожалуй, нигде это не казалось таким странным, как здесь, в подмосковной дачной местности.
Вечером поезд остановился у перрона Ярославского вокзала. К Москве в поезде осталось совсем мало народу. В нашем вагоне, кроме нас, ехало всего три человека.
В Москве было холодно. По гулкому мерзлому перрону мы пошли внутрь вокзала. Вокзал был холоден, чист и пуст. Не было ни мешков, ни мешочников, ни кричащих женщин, ни детей, никого. В вестибюле дежурили одни милиционеры.
Из Архангельска я никак не мог дозвониться в редакцию. Все ее телефоны, и на Малой Дмитровке, в старом помещении, и в ее последнем помещении, откуда я уезжал, в подвалах Театра Красной Армии, не отвечали. Только здесь, в Москве, позвонив с вокзала в "Правду", мы узнали, что редакция "Красной звезды" теперь находится в том же здании, что и "Правда". Мишка дозвонился до секретаря редакции, и тот сказал, что через двадцать минут пришлет машину.
Было девять тридцать вечера, по Москве еще ходили трамваи. И нам было удивительно, что по Москве, совершенно темной и пустой, по-прежнему идут хотя и темные, без света, по все-таки трамваи.
Когда до Москвы оставалось километров десять, мы, нетерпеливо глядя в окна вагона, вдруг в абсолютной темноте, в том направлении, где была Москва, заметили вспышки. Мы не могли найти им другого объяснения, кроме того, что, очевидно, это наша артиллерия бьет с окраин Москвы по немцам.
И, только выйдя на черную Комсомольскую площадь, я понял, что издалека, в полной тьме, мы приняли за выстрелы вспышки трамвайных дуг.
Машина действительно пришла через двадцать минут. И мы всю дорогу расспрашивали редакционного водителя, который вез нас: что делается, насколько близко немцы, спокойно ли в Москве? Как часто ее бомбят? Все ли живы в редакции? И на все эти вопросы он давал нам гораздо более успокаивающие ответы, чем мы могли ожидать.
По дороге в редакцию я на минутку заехал на Петровку к тете Варе. Она меня расцеловала, сунула мне в руки письма матери, и я, оставив там вещевой мешок и обещав вернуться и заночевать, поехал в редакцию.
В начале одиннадцатого мы взобрались на четвертый этаж "Правды", где в нескольких комнатках ютилась вся "Красная звезда". Ее московская редакция в день нашего приезда состояла человек из двенадцати: Ортенберг, Карпов, Копылев, Вистинецкий, заведующий корреспондентской сетью Бейлинсон, начальник АХО – кормилец и поилец редакции Одецков, две стенографистки и две машинистки. Кроме того, было еще несколько корреспондентов, ежедневно ездивших из редакции за материалами на фронт. В их числе Хирен и Милецкий. А вся редакция занимала всего шесть комнат в одном крыле четвертого этажа "Правды".
Только здесь впервые за все время я почувствовал всю ту меру оторванности от Москвы, в состоянии которой я находился последнее время на севере. Ребята поили и кормили нас с Мишкой, о чем-то спрашивали, хвалили за некоторые очерки, говорили какие-то хорошие, теплые слова, а я все время чувствовал только одно: наконец в Москве, наконец в Москве, наконец в Москве. И все никак не мог свыкнуться с этой мыслью. В тот день я, наверное, впервые понял, до какой степени я москвич и больше всего на свете люблю этот город.
Среди ночи появился Ортенберг. Я пошел к нему, и он стал расспрашивать меня о поездке. Я тут же, с места в карьер, прочел ему вслух "Сына артиллериста", и поэма сразу пошла в номер.
Наговорившись досыта, часа в два ночи, останавливаемый на каждом перекрестке патрулями, я все-таки добрался до Петровки. Тетка поила меня кофе и рассказывала разные обстоятельства московской жизни за время моего отсутствия. Только здесь я смог спокойно прочитать письма матери.
Мать – это было так похоже на нее – в своих письмах больше всего беспокоилась о том, чтобы я не подумал, что она уехала из Москвы, чего-то убоявшись. Она писала, что единственной причиной отъезда было опасение оказаться отрезанной от меня. Зная ее характер, этому нетрудно было поверить.
В день приезда меня радостно поразило общее чувство, что Москву не отдадут. Было ощущение сжавшейся до предела стальной пружины, которая уже дальше сжиматься не может, а может только разжаться и ударить. В эти дни, когда люди, чем дальше они были от Москвы, тем больше тревожились за ее судьбу, в самой Москве было спокойно и уверенно. Пробыв в ней всего час, я уже почувствовал, что ее действительно никогда не отдадут.
6-го я сдал в редакцию очерк о действиях торпедных катеров в Баренцевом море. С утра у всех было хорошее настроение: поступали первые сведения о том, что наши войска перешли в вступление.
Вечером, когда мой подвал был уже набран, выправлен и стоял в полосе, я узнал, что в Москву вернулись с фронта Трошкин и Кригер, и, созвонившись, поехал повидаться с ними на квартиру к Кригеру. В квартире было холодно и неуютно, но все равно как-то по-домашнему хорошо после всех поездок и скитами последнего времени.
Просидев и проговорив несколько часов, мы все улеглись спать тут же у Кригера. А наутро приехавший за Трошкиным и Кригером водитель вошел со словами, что Япония объявила войну Америке и Англии.
Мне казалось, что, очевидно, не сегодня, так завтра и у нас тоже начнется война с Японией. Мы все были взволнованы; Кригер и Трошкин сразу поехали к себе в "Известия", а меня водитель отвез в "Правду". По дороге мне мерещились халхин-гольские степи и казалось, что я опять попаду на Дальний Восток. Но когда я явился к редактору, он сказал, что мои предположения неосновательны и вряд ли на Дальнем Востоке следует ожидать каких-либо особых событий. По крайней мере в ближайшее время.
В этот день я написал и сдал еще один очерк о севере, а вечером вместе с Трошкиным, Кригером и Евгением Петровым мы поехали в совершенно пустой в это время Клуб писателей. Надо сказать, что в эти декабрьские дни писателей в самой Москве осталось мало. В "Известиях" работали Петров и Лидии, в "Правде" – Ставский, писал в газеты никуда не двигавшийся из Москвы старик Новиков-Прибой, а почти все остальные или были на разных фронтах, или в эвакуации.
В клубе в эту зимнюю ночь было совершенно пусто, никого, кроме нас. Нам выдали роскошный по такому времени харч; с выпивкой, и мы просидели за столом до утра.
Женя Петров, когда на него находил стих, мог целыми часами не вставать из-за рояля. У него был чудесный слух и замечательная музыкальная память. Он играл на рояле то обрывка каких-то мелодий, то танцы, то музыкальные шутки.
Это была шумная и хорошая ночь, которой придавал оттенок некоторой мрачности только огромный, совершенно пустой дом. Мы разошлись, когда уже светало. Было морозно, иней обсыпал деревья, и улица Воровского казалась аллеей из прочитанных в детстве сказок. Я еще никогда не видел такого сплошного, такого красивого инея на всем – на домах, на деревьях, на проводах. Накануне редакция забронировала мне номер в гостинице "Москва". Я пришел в него рано утром, в большой и пустой. Не могу вспомнить другого такого тоскливого утра. В редакции все еще спали после номера. Я позвонил туда, думал поработать, но машинисток не было на месте. Кроме тех своих товарищей, с которыми я провел эту ночь, у меня в Москве не было ни одной знакомой души, которой можно было бы позвонить. Сурков и Слободской вместе с поездом своей фронтовой газеты очутились в эти дни на несколько десятков километров восточнее Москвы, в Обираловке. По игре случая, из-за того, что эта газета базировалась в поезде, а поезд поставили в Обираловке, четыре центральные газеты оказались в эти дни ближе к передовой, чем газета Западного фронта.
Впрочем, говорили, что со дня на день ее редакция должна была переехать в Москву.
Мне было дано еще два дня, чтобы окончательно отписаться за поездку на север. Я начал писать очерк "Однофамильцы" и на следующий день, не выдержав гостиничной жизни, вернулся в редакцию.
Мне отвели комнату, в которой стояли шкафы картотеки, и поставили туда диван и стол.
Положение на фронте прояснилось, наступление развертывалось, и в Москву стали одного за другим вызывать людей, по приказу редактора выехавших до этого в Казань, где была наготове вторая редакция "Красной звезды", дублировавшая московскую. Приехал Габрилович, за ним Павленко.
Девятого декабря я узнал, что Сурков и Слободской вместе со своей редакцией "Красноармейской правды" переехали из Обираловки в помещение "Гудка". Как раз в этот день у меня было назначено выступление на радио. Я должен был прочесть несколько военных стихотворений, и в их числе еще не напечатанное "Жди меня". Перед тем как ехать туда, я заскочил на машине в "Красноармейскую правду". Там в маленькой комнатке я застал Верейского, Слободского и Суркова, которого в первую минуту даже не узнал – такие у него были бравые пшеничные, с подпалинами чапаевские усы. Расцеловавшись, мы посидели минут десять, спрашивая друг друга о событиях, происшедших с нами за те несколько месяцев, что мы не виделись после Западного фронта. Потом я прочитал Алеше посвященное ему стихотворение "Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины...". Старик расчувствовался. Я – тоже. Из-под койки была вытащена бутылка спирта, который мы и распили без всякой закуски, потому что закуски не было.
Ровно в восемь, взглянув на часы, я с ужасом увидел, что именно в эту минуту должно было начаться мое выступление на радио.
Проскочив на студию мимо не успевшего меня задержать вахтера, я застал диктора читающим уже третье из четырех моих отобранных для этой передачи стихотворений. Ему осталось прочесть только последнее – "Жди меня". Но мне хотелось обязательно прочесть хоть бы одно стихотворение самому, в особенности это. Выступление по радио значило, что человек именно сегодня, в эту минуту, жив и здоров, и об этом сегодня же будут знать те, кто находится очень далеко от него. Я показал диктору жестами, что буду читать сам, встал рядом, потянул у него из рук лист со "Жди меня", и ему осталось только объявить, что стихотворение "Жди меня" будет читать автор. Сам не помню, как я тогда прочел его.
На следующий день ко мне в "картотеку" пришли Сурков, Слободской и Борис Рунин. Я прочел им всю книжку стихов "С тобой и без тебя", от начала и до конца, и они, так же как и я, уверенные, что до конца войны ее нельзя будет напечатать, похвалили меня, им понравилось, что я написал книгу стихов о любви.
Это был очень важный для меня вечер. Я сильно волновался перед тем, как прочесть им целиком всю эту книжку, которую, в сущности, вот так, подряд и всерьез, никому еще до сих пор не читал.
В этот же вечер пришло сообщение о взятии Ельца частями Юго-Западного фронта. И я вызвался туда лететь...
Глава двадцатая
...С вечера предполагалось, что мы вчетвером: Высокоостровский, я и два фотокорреспондента – Бернштейн и Темин – вылетим под Елец двумя самолетами назавтра, с самого утра. Однако утром на аэродроме, как водится, сначала не были готовы У-2, потом задержался где-то кто-то из летчиков, потом не было погоды, потом в снегу никак не могли сдвинуться с места лыжи на которых стояли самолеты, но все-таки наконец мы поднялись и при довольно сильном ветре, качаясь над самыми крышами московских домов, полетели.
Мы летели через Рязань и попали туда только к трем часам дня. Пока машины заправлялись горючим, а летчики обедали, выяснилось, что сегодня вылетать на Елец уже поздно. После обеда, поговорив на аэродроме с командиром и комиссаром БАО, мы легли отдыхать. Вылет предполагался ранний.
Летчики тоже легли спать, не позаботившись перед этим проверить, как поставлены и закреплены наши самолеты на аэродроме. За ночь разыгралась чудовищная метель, а утром, когда летчики пошли на летное поле, самолетов там не оказалось. Они бегали, искали самолеты и наконец вернулись в панике, заявив, что кто-то угнал их самолеты. Как бывает в таких случаях, появились даже различные версии, что кто-то видел, как какие-то самолеты поднимались в воздух, и так далее и тому подобное.
Будучи от природы Фомой Неверующим, я взял бензозаправку и поехал по аэродрому. После недолгих поисков километрах в двух от того места, где мы вчера сели и оставили самолеты, на самой окраине аэродрома, незаметно уходившей под уклон, я обнаружил оба пропавших самолета. Они стояли недалеко один от другого. У одного было поломано шасси, у другого – костыль.
Как попали самолеты на другой конец аэродрома? Очевидно, это можно объяснить только одним – была очень сильная метель с ветром, поле аэродрома шло наклонно в сторону того оврага, на краю которого в конце концов оказались самолеты, самолеты стояли на лыжах и были не закреплены. Вероятно, они сорвались с места и поехали.
А в общем, как выяснилось, в ближайшие два дня, пока самолеты не отремонтируют, лететь на них дальше было нельзя. Из-за этой глупейшей истории мы не могли попасть теперь в Елец без вынужденного двухсуточного сидения в Рязани. Что было делать?
В экстренном утреннем сообщении говорилось, что вчера вечером нашими войсками освобожден город Михайлов. Михайлов в каких-нибудь ста километрах от Рязани, и я, посоветовавшись с ребятами, решил, чем нам сидеть здесь, лучше поехать в Михайлов, сделать хоть какой-нибудь материал, – а там будет видно. На том и порешили.
Командир БАО одолжил нам полуторку и два одеяла. Мороз был градусов тридцать пять. Мы погрузились в полуторку, один в кабину, остальные в кузов. Иногда меняясь, но все равно сильно замерзнув, мы километров за семьдесят от Рязани застряли посреди дороги. У полуторки полетело сцепление, и идти дальше она не могла. Она и так плохо шла с самого начала, много раз останавливалась, и ко времени этой последней остановки дело шло уже к вечеру. К нашей удаче, сцепление полетело как раз на въезде в деревню. Мы на руках откатили полуторку на обочину и пошли к ближайшей избе. Хозяином ее оказался старик, руководитель местной пожарной команды, судя по его словам, активный общественный деятель, а судя по виду, порядочный хитрец. Он предложил нам заночевать у него. Избушка была крохотная, на курьих ножках, а из-за перегородки то и дело высовывалась голова недовольно ворчавшей бабки.
– Вот нелюбезная она у меня, – говорил старик. – Нелюбезная, и все тут. Я человек гостеприимный, ко мне кто ни приходит, я всегда рад. Водочка-то у вас есть?
Мы ответили, что водочки нет, но есть спирт.
– Ну спиртик, – бодро отозвался старик, – а у меня сальце есть. Может, и картошечки найдем. Старуха моя нелюбезная, но это оттого, что тут одни были, она им и сальца и картошечки выставила, а они уехали и не рассчитались. Вот она меня теперь все пилит и пилит. А мне что, военные люди – свои люди: не дали и не дали. А старухе обидно.
Из этих слов старика нам стало ясно, что он великолепно знает, что почем, и если мы угостим его спиртом, то у нас будет все, что нам надо, – и сало и картошка.
Так оно и вышло. Старуха сварила нам котел картошки с салом, мы достали спирт и, сильно намерзшись за день, со вкусом пообедали. Старик бодро выпил сначала одну рюмку, потом другую, причем пил как-то украдкой, косясь за перегородку и пришептывая: "Как бы бабка не увидела".
– А что? – спросили мы его.
– Ругается, не дает употреблять.
Когда он выпил третью рюмку, бабка его все-таки застукала. Она подошла к столу, обвела нас долгим вопросительным взглядом и сказала:
– Что же вы, его потчуете, а меня нет, хозяйку-то?
Тут мы сообразили, что старик просто-напросто хотел обездолить свою старуху, скрыв от нее, что мы его угощаем спиртом. Бабушка выпила с нами и сразу перестала бубнить.
Однако как ни хороша была картошка с салом, но надо было попробовать дозвониться до БАО, чтобы вызвать на помощь другую машину. Мы решили, что сами доберемся с утра до Михайлова на какой-нибудь попутной, но с этой машиной все-таки надо было что-то делать.
Сначала мы пошли в сельсовет. Там было пусто. Стекла выбиты, внутри стоял густой морозный пар. Это была последняя деревня, до которой во время своего наступления южнее Москвы несколько дней назад дошла немецкая разведка. Она заскочила в эту деревню, убила двух милиционеров и уехала. Телефон в сельсовете стоял, но провода были оборваны.
Из сельсовета мы пошли в сельскую больницу. В ней был промежуточный пункт для раненых и дежурили две медсестры, совсем еще молодые девушки, предложившие нам всем заночевать в домике при больнице. Они напоили нас чаем, завели старый граммофон с трубой, и мы часа два посидели, радуясь таким простым вещам, как горячий чай, граммофонная музыка и теплая комната. А после этого улеглись спать вповалку на полу на нескольких сенниках, взятых из больницы.
Утром водитель отправился в соседнюю деревню звонить к себе в БАО, а мы забрались в попутный грузовик и через два часа доехали до Михайлова.
Михайлов был первым городом, взятым на этом направлении 10-й армией генерала Голикова. Командование армии на рассвете уехало вперед, к Епифани, которая, по слухам, была взята вчера вечером, а здесь оставались только политотдел и часть штаба.
Никогда не забуду того радостного чувства, с которым я въезжал в Михайлов. Этот город, таким, каким он был в то утро, стал для меня первым явным свидетелем разгрома немцев. Маленький городок был буквально забит машинами, танками и броневиками, целыми и изуродованными. Грузовики, штабные машины, автобусы стояли в каждом дворе. Мотоциклы и велосипеды валялись целыми сотнями. У дорог и в снежных полях вокруг города торчали десятки брошенных орудий.
Город был сильно побит артиллерией, многие дома сожжены или разрушены бомбежкой. Михайлов, как нам сказали, был обойден с двух сторон и взят в жестоком бою. Именно этим и объяснялось такое большое количество брошенной немецкой техники.
Мы с Высокоостровским пошли искать политотдел, а фотокорреспонденты, сговорившись встретиться с нами через час, двинулись снимать город. В политотделе сказали, что сейчас несколько машин двинется вдогонку за командующим. Мы с Высокоостровским договорились, чтобы нас взяли.
Высокоостровского пристроили в ЗИС к начальнику штаба, а меня посадили к адъютанту в открытую "бантамку".
К этому времени прошло уже больше часа, а наши фотокорреспонденты все не появлялись... Я оставил им в политотделе записку, чтобы они ехали вслед за нами на машине, которая повезет газеты, и мы двинулись. Уже на выезде на перекрестке мы увидели толпу жителей, которых снимали Бернштейн и Темин. Но машины были чужие, задерживаться мы не могли, и я успел только крикнуть ребятам, чтобы они ехали вдогонку за нами.
Мы ехали из Михайлова по зимней дороге вслед за наступающей армией. Армия Голикова в эти дни проходила по пятнадцать-двадцать километров в сутки, и дорога представляла собой незабываемое зрелище: она была буквально запружена брошенными немецкими машинами, орудиями, танками, броневиками. Особенно много было транспортных машин, на которых ездила немецкая мотопехота. Стояли сильные холода, у немцев замерзала вода, и они бросали машины посреди дороги.
Жители, которые были этому свидетелями, рассказывали мне, какие свалки разыгрывались на дороге из-за мест в машинах. Немецкие пехотинцы заставляли танкистов переливать бензин из танков в транспортные машины, чтобы на них могло уехать как можно больше людей. В плен наши бойцы брали неохотно. Да и трудно было их за это упрекать: войска шли через деревни, сплошь, дотла сожженные немцами. По сторонам от дорог была обгоревшая, черная пустыня, только трубы да печи, да изредка одинокие полуразрушенные дома. В деревнях стояли виселицы, с которых иногда только что, иногда несколько часов назад сняли повешенных немцами людей.
Хотя сами по себе те немцы, которых все же брали в плен, имели в этот день жалкий вид и лично во мне не вызывали чувства ненависти, но они воспринимались в сочетании со всем окружающим, с этими пепелищами, которые они оставили на нашем пути. И все это, вместе взятое, вызывало жгучую ненависть у всех нас.
* * *
Оторвусь от дневника.
В одном из моих фронтовых блокнотов сорок первого года, связанном с началом нашего декабрьского наступления под Москвой, есть запись, очевидце, первый набросок так и не написанных потом стихов: "Этого хочет народ, и будет так, как хочет народ, а немцы лгут, их народ не хочет этого, и наоборот – тот, кто хочет этого, – не немец, он фашист, и только..."
Да, я называл тогда немцев немцами, и только так всюду и писал: немцы, немецкая армия. И дневники не принадлежат к числу сочинений, в которых можно задним числом менять терминологию.
Но с другой стороны, судя по этой же старой записи, хотя ненависть оставалась ненавистью, а все-таки, несмотря на нее, что-то слишком сильно с детства укоренившееся в сознании даже тогда мешало мне поставить знак равенства между словом "немец" и словом "фашист".
В дневнике сказано, как выглядела картина отступления немцев там, где я был, в полосе действий 10-й армии, южнее Москвы. С поправками в ту или другую сторону похожие на эту картины были и на других дорогах немецкого отступления. Известное представление об этом дает лежащий передо мной дневник одного из немецких офицеров, дивизия которого отступала от Москвы на совсем другом участке, не южнее, а севернее Москвы, в те же самые декабрьские дни. Этот дневник, попавший нам в руки в разгар зимних боев сорок первого – сорок второго года, переводился тогда же, наспех, на фронте, но даже сквозь этот торопливый перевод чувствуется, что автор дневника был человеком литературно одаренным и наблюдательным. Мне хочется привести некоторые из его записей для того, чтобы картина декабрьского немецкого отступления от Москвы или хотя бы некоторые черты ее возникли такими, какими они виделись оттуда, с той, с немецкой стороны. В таких случаях увиденное с двух разных точек зрения становится еще наглядней. Вот как выглядят некоторые из этих записей: "...Сознаем невозможность удержать линию обороны. Предполагается дальнейший отвод сил... Привезли около восьмидесяти человек, сорок из них с обморожениями второй и третьей степени... От усталости люди падают прямо там, где они стоят. Что же будет дальше? Ни одного свежего человека, который мог бы стать на место того, кто сегодня выйдет из строя. Неужели нет дивизии, которая могла бы нас сменить... Саперы взрывают танки и зенитные орудия... Тыловые части отходят согласно приказу и поджигают оставленные деревни. Пламя освещает ночное небо... Приказано оставить позиции завтра утром. Все это очень горько. Мы практикуем род боя (очевидно, отступление. – К. С.), в котором никогда не упражнялись... И вот приходится отказываться, оставлять на произвол судьбы землю, которую мы завоевали в нашем победоносном движении вперед. Боже мой, боже мой! В чем мы провинились, что на нашу долю выпало такое. Наше положение критическое. Возникает опасность быть отрезанными. Требуется не терпящее отлагательства отступление. Идем всю ночь напролет. Отходить придется, возможно, с боями. Внутренне мы готовы к этому. Положение неизвестно. Большинство телефонных проводов не работает, не перерезал ли их противник... С трудом спускаемся на автомобилях с крутого склона. Одно штурмовое орудие взорвано, о судьбе второго ничего не известно. Встречи с тоже отступающими полками создают первые пробки, но полнейшая неразбериха ждет нас лишь в следующем селе. Хлынули части многочисленных, откатывающихся назад дивизий, запрудили путь. В танки заправили по пятьдесят литров горючего, достаточно гранаты, чтобы все запылало. Кверху поднимается столб огня высотой в метр. Машина стоит, охвачена ярким пламенем. Таким образом, все, что не может быть взято с собой и что не должно попасть в руки большевиков, уничтожено. На дороге остается несколько орудий первого дивизиона. Измученные лошади не могут больше тащить повозки и околевают. Противотанковая рота потеряла несколько пушек и обозных повозок. От некоторых автомашин приходится отказываться из-за недостатка горючего. Нас нагоняет взвод тяжелых пехотных орудий. На последнем крутом склоне орудие проваливается в глубокую яму, его больше не спасти. Взрываем... Попадаем в страшную неразбериху. На дороге то там, то здесь валяются ящики с боеприпасами, ящики со снарядами. Еду дальше. Они лежат уже горами... Какие потрясающие картины встают перед нами. Я думаю, что я видел подобное только в походе на Запад при отступлении французских войск. Разбитые машины. Рассыпанные патроны... Моральное состояние и дисциплина при этом отступлении подверглись тяжелым ударам... Представляются невероятные картины: совершенно опустившиеся фигуры бродят повсюду в непристойном виде, как бродяги, как последняя сволочь... В 267-й дивизии дело дошло даже до кровавой потасовки..."
Все эти записи сделаны в течение десяти дней между седьмым и семнадцатым декабря 1941 года, примерно в то же самое время, о котором идет речь у меня в дневнике. Я привел их еще и потому, что все это, происходившее на другом фланге в Московской битве, почти дословно подтверждает рассказы жителей о немецком отступлении, которые я своими ушами слышал, двигаясь от Михайлова до Епифани.
* * *
Возвращаюсь к дневнику.
...Не доезжая до Епифани, мы догнали полковника Немудрова – офицера для поручений при командующем армией. У него сломалась машина, и его подсадили к начальнику штаба, а Высокоостровского высадили и оставили на дороге ждать какой-нибудь другой машины.
К вечеру мы проехали через Епифань. Город был почти целиком сожжен и еще дымился и тлел. Так же как и Михайлов он был забит брошенными немецкими машинами, главным образом транспортными.
В Епифани командующего армией не оказалось. Он был уже где-то впереди, под Богородицком, где шел бой.
Мы ехали все дальше и дальше, пробираясь среди обломков и остовов брошенных и сожженных машин. Наконец мы остановились в какой-то деревне, из которой немцы ушли четыре часа тому назад. Она еще догорала, и со всех сторон над снегом плясали языки пламени. Мы зашли в чуть ли не единственную уцелевшую избу. Там грелось уже несколько человек.
Хозяйка избы со всхлипываниями стала рассказывать, как немцы выгнали всех на мороз, и как зажгли деревню, и как убили ее соседа, который хотел потушить свой дом. Говоря все это, она скоблила ножом стол, за который мы хотели присесть, чтобы перекусить.




























