Текст книги "Разные дни войны (Дневник писателя)"
Автор книги: Константин Симонов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 84 страниц) [доступный отрывок для чтения: 30 страниц]
До финской войны сюда приезжали отдохнуть, посмотреть на северное сияние, порыбачить и поохотиться на зайцев. Теперь это протечное курортное местечко было самой крайней северной точкой гигантского фронта. И в одном из этих домиков размещался штаб отряда торпедных катеров.
Операциями катеров руководил здесь представитель штаба флота старший лейтенант Моль, веселый и вместе с тем сдержанный, умный, интеллигентный человек с хорошим чувством юмора.
Моль и другие моряки рассказывали нам о последних операциях катеров, во время которых они потопили на выходе из Петсамского залива и в самом заливе несколько немецких транспортов.
Я потом написал обо всем этом в очерке "На "ты" с Баренцевым морем", который в редакции переименовали в "Дерзание". Кстати, первоначальное название очерка родилось у меня как раз в разговоре с Молем.
Главным врагом катерников здесь были не столько немцы и финны, сколько отчаянная погода, почти круглый год стоящая в этих местах. Погода, при которой такие утлые суденышки, как торпедные катера, иногда почти невозможно выпустить из гавани в открытое море.
– Но мы все-таки выпускаем, – сказал мне Моль. – Хотя Баренцево море и требует, чтобы с ним обращались на "вы", а мы все-таки иногда рискуем говорить с ним на "ты"!
В тот вечер я оценил прочное устройство финского домика. Снаружи все сильнее разыгрывался ветер, на море отчаянно штормило, а в домике было тепло и уютно. Радист, сидевший за пультом, то и дело передавал позывные, и все, кто был в комнате, тревожились: какой-то катер вышел со специальным заданием, и за него беспокоились из-за этой бурной погоды. Я спросил у Моля, пойдут ли сегодня еще катера. Он сказал, что один пойдет. И я спросил, нельзя ли мне будет сходить с ними один раз на операцию. Он ответил, что вообще-то можно, но как раз сегодня и как раз этот катер пойдет в такое место, что мне нельзя идти с ними. Я было начал спрашивать, почему и как, но по уклончивым ответам Моля понял, что, видимо, катер пойдет на специальное задание, связанное с дальней разведкой, и больше расспрашивать не стал.
Заглянув потом в соседнюю комнату, я понял, что не ошибся. Там сидели пять разведчиков из морской разведки, и среди них Мотовилин. Потом в комнату вошел огромного роста человек в лейтенантской форме, в котором я узнал одного из штатских людей, заходивших в свое время при мне в Мурманске в помещение разведки.
Разведчики ели и отдыхали перед походом. Моль уточнял с радистом последние данные. Потом один из морских командиров сказал: "Ну, пора", натянул на себя огромный кожаный шлем торпедиста, плотно застегнул реглан и вместе с лейтенантом из разведки и пятью разведчиками вышел в ночь. Моль и остальные моряки остались.
Вскоре подъехал командир стоявшего неподалеку морского артиллерийского дивизиона, капитан, которого все стали поздравлять с только что полученным им орденом Красного Знамени. А получил он этот орден за то, что во время беспрерывной бомбежки немцев, которые засекли батарею и бомбили именно в то время, когда мимо нее пытались проскочить в Петсамский залив немецкие суда, он ни на минуту не прекратил огня: пока расчет одного орудия стрелял, расчеты всех остальных лежали в щелях, затем стрелял расчет следующего орудия и так далее.
После прихода капитана на столе появились разбавленный спирт и шпроты в еще не виданном мною до сих пор количестве. Не банка шпрот и не тарелка со шпротами, а целое блюдо величиной с треть стола. Когда мы справились со шпротами, нас напоили еще и какао. И мы долго сидели и разговаривали.
Была уже глухая ночь, когда я вышел на крыльцо. Все кругом было черным-черно. На море ревел чудовищный ветер, и я невольно подумал о разведчиках, два часа назад вышедших в море на катере. Теперь на море было не меньше восьми баллов, а пошли они, наверное, далеко, должно быть в Норвегию. Так потом и оказалось.
Мы заночевали у моряков и утром, проснувшись, с удивлением обнаружили, что за ночь население нашей комнаты удвоилось. Промокшие, измученные, четыре часа промаявшись в напрасных попытках отойти от берега, разведчики вернулись обратно и спали как мертвые.
В середине дня, договорившись с Молем, что я ему завтра позвоню, мы двинулись в обратный путь и, проделав ту же дорогу, добрались к вечеру до командного пункта укрепрайона.
Радио из-за атмосферных условий работало очень плохо, но все-таки в политотделе поймали обрывки сводки, в которой сообщались новые тревожные известия о Москве. Было ощущение страшной оторванности и невозможности принять участие в том, что там происходит. И это ощущение было не только у меня, а у всех, кто находился здесь. Тут тоже была война, фронт, но казалось, что в эти дни, когда Москва в опасности, все мы, кто сейчас не там, не под Москвой, занимаемся не самым настоящим делом.
Я залег под потолок на свою верхнюю койку и в том печальном ощущении оторванности от Москвы, которое у меня было в этот вечер, написал стихи, которые "Красная звезда" потом напечатала под заголовком "Голос далеких сыновей". Они совершили очень долгий путь, прежде чем дошли до редакции. Сначала их переправили в пакете на моторный катер, потом на этом моторном катере довезли до Мурманска, там отнесли на военный телеграф, и только на третий или четвертый день, переданные по телеграфу, они очутились в Москве.
Я кончил писать стихи уже глубокой ночью и вышел на мороз погулять. Был сильный ветер, холод пронизывал до костей, но уходить обратно в блиндаж не хотелось. Над головой стояло северное сияние. Верней, не стояло, а перебегало по всему горизонту, иногда становясь похожим на сплошной небесный мост. И у меня вдруг мелькнула странная мысль: а что, если это и правда мост между тем местом, где сам человек, и тем местом, где сейчас его мысли. Я еще долго бродил, проваливаясь в снегу и стараясь отогнать от себя тоскливые мысли о Москве, от которых весь вечер после получения сводки никак не мог отделаться.
Утром, приведя в порядок свои записи, я дозвонился по телефону до Моля, и он сказал мне, что сегодня, если к середине Дня улучшится погода, на ночь глядя пойдут на операцию, в которую можно взять и меня.
Я до трех часов ждал звонка от моряков, но в три часа они позвонили и сказали, что погода и сегодня не позволит выйти на катере...
Спустя много лет интересно бывает, роясь в документах вдруг обнаружить донесение с протокольной, чисто военной записью тех же самых событий, которые ты когда-то давно по-своему запомнил и по-своему записал в дневник.
В морском архиве я натолкнулся на донесение, подписанное воентехником второго ранга Веселковым, должно быть, тем самым огромного роста человеком в лейтенантской форме, который тогда, в октябре сорок первого, отправлялся при мне куда-то в дальнюю разведку на торпедном катере. Вот несколько строк из этого донесения. "В Пуманки мне дали радиограмму, в которой было указано следующее: "Задачу номер один выполнять, задачу номер два временно отставить".
Девятнадцатого октября сорок первого года на торпедном катере № 13 я вышел для выполнения задачи, но ввиду сильного шторма вернулись на базу.
Двадцатого октября сорок первого года получил вторую радиограмму, где было сказано – выполнять задачу номер два. Я подготовил людей и стал перевозить на катер, но ввиду сильной волны в бухте все перемокли.
С двадцать первого на двадцать второе октября погода стояла неплохая, но был большой туман, а поэтому при трех попытках я высадить не мог, а двадцать второго мы в восемь утра пришли в Пуманки..."
Из дальнейшего текста донесения выясняется, что разведчики еще несколько раз выходили на катере в море, но погода еще пять дней подряд так все не давала и не давала им этого сделать. Да, хотя старший лейтенант Моль и говорил тогда мне, что они пробуют разговаривать с Баренцевым морем на "ты", но, как видно, выходило это далеко не всегда.
* * *
Ближе к вечеру к Шабунину приехал местный старожил, комиссар тяжелого артиллерийского полка Дмитрий Иванович Еремин. Впоследствии мы с ним сдружились, хотя, надо признаться, в первую минуту он мне не понравился. Едва он зашел к Шабунину, как я понял, что эти люди, давно живущие рядом, в одном гарнизоне, до тонкости знают не только свои, но и все чужие хозяйственные дела, все недостатки и погрешности.
За их разговором чувствовалась скука долгой гарнизонной жизни на краю света, которую даже война не в силах была преодолеть до конца. Они оба были, каждый по-своему, интересные и своеобразные люди, но говорили друг с другом все о том же самом, наверное, уже в десятый раз.
Поговорив с Шабуниным, Еремин предложил нам с Зельмой отправиться к нему в полк, с тем чтобы сегодня побеседовать, а завтра съездить на огневые позиции артиллерии.
Мы быстро собрались и спустились вместе с Ереминым в овраг, где его ждала машина. Водителем машины, к моему удивлению, оказался сын Еремина.
– Понимаете, какое дело, – кивнув на сына, сказал Еремин, когда мы уже сели в машину и поехали. – Приходится все время его откомандировывать. Как водку привезут на мотоботе, пока на машины погрузят, смотришь – уже не вся! Теперь, как только приходит для полка пайковая водка, посылаю самого надежного в этом случае человека – сына. Он ее забирает и, представьте себе, довозит до складов без единой течи в бочках!
Минут через двадцать мы съехали вниз, к самому берегу моря, и по узкой лестничке забрались в ереминский блиндаж. Это был не просто блиндаж, а целое двухкомнатное помещение. Первая комната была обставлена в канцелярском стиле – рабочими столами с лампами под зелеными абажурами. А вторая комната была совершенно жилая, и стояли в ней две кровати и большой кожаный диван, неожиданно для себя попавший под землю.
Мы немного поговорили с Ереминым о событиях, происходивших в полку за первые четыре месяца войны, а потом, на мою удачу, к нему явился рапортовать о прибытии только что вернувшийся из госпиталя сержант Данилов, звукометрист, разведчик, детина колоссального роста, буквально упиравшийся головой в потолок довольно высокого блиндажа. У него было круглое детское лицо и руки, в которых небольшой арбуз, наверное, выглядел бы как яблоко.
Когда я разговаривал с ним, он стал рассказывать о почти невероятных вещах с таким удивительным спокойствием и с такой детской уверенностью в том, что иначе не могло и быть, что я ему поверил так, как, наверно, не поверил бы никому другому...
* * *
Страничка из фронтового блокнота, где был наспех записан тогда этот рассказ, дает некоторое представление о том, как выглядели в ту осень ежедневные бои в скалах Муста-Тунтури. Вот она, эта лежащая сейчас передо мной страничка: "Вечером двенадцатого мы перебежали каменное плато, я со своим отделением перебежал первым. Нас стали обстреливать огнем и гранатами.
Одного – Бориславского – у меня ранило. Он кричит: "Товарищ командир!" А я: "Тише ты", – говорю. У нас многих тогда ранило и убило. Девятнадцать человек из тридцати шести.
Я пошвырял много гранат. Потом все вышли. Меня ранило осколком гранаты в бок и в лопатку. Но меня перевязали, и я остался с десятью человеками, старшим.
В пять часов вечера тринадцатого немцы пошли в наступление. Я за день собрал много гранат, подгреб их к себе – шестьдесят штук, и три винтовки. Тут у меня еще двоих убило – сержанта и бойца Терейцева.
Немцы стали подходить все ближе. Я лично для себя подобрал побольше гранат, потому что другие бросают их близко, без пользы, а я бросаю куда подальше. Разложил их кругом себя, чтоб не взорвались разом от детонации.
Немцы стали бить нас гранатами, пулеметами и минометами. Сзади склон, впереди каменное плато – и немцы. Я стоял между двух камней. Они хотя и высокие, по мне вполгрудь. А ребята лежали ниже меня. Я стал гранаты кидать. Свои все бросил. Площадка была метров тридцать. Мне была задача – не пустить немцев на нее. Свои гранаты я уже все бросил; ребята мне снизу их подают.
Целиком, в рост я ни одного немца так и не видел. Как он только поднимается вполроста, как кину гранату, так его и нет. Это сначала, а потом такой дым от гранат был, что почти ничего не видел. Или граната ихняя мелькнет над дымом. А наши гранаты в это время почти все кончились.
Меня опять ранило в пальцы правой руки, в щеку и глаз. Глаз залило кровью, ничего уже этим глазом не видно.
Тут огонь немножко притих. Я спустился на несколько метров к командиру. "Как, – говорю, – быть? У меня бинта нет, я свой истратил, Бориславского перевязывал". Командир говорит: "Иди к санитару". Я спустился, ребята мне сделали перевязку и воды дали попить. Я давно не пил..."
Так все это виделось там, вплотную, глазами самого сержанта Данилова Александра Ивановича, человека отнюдь не словоохотливого.
А во фронтовой сводке все им лично пережитое за эти сутки выглядело и вовсе коротко: "...В районе Муста-Тунтури до двух рот противника перешло в наступление из района 9872 на безымянную высоту 9672. Артиллерийским, пулеметным огнем и контратаками противник был остановлен..."
Вот и все.
...Вскоре после ухода Данилова к Еремину, тоже с рапортом, явился сержант Букин, "поэт Рыбачьего полуострова", как отрекомендовал мне его Еремин. Это был бойкий паренек, видимо окончивший десятилетку, много читавший. Он держался с подчеркнутой строевой подтянутостью и даже некоторой щеголеватостью, отличающей людей, которым строевая подготовка еще не вошла в плоть и кровь и которые все время помнят о том, что линии375верьхъ должны вести себя по-строевому.
Мы поговорили с ним, потом Букин о чем-то пошептался в углу с Ереминым и ушел. А Еремин после его ухода стал жаловаться мне, что Шабунин хочет забрать у него этого Букина. – А Букин наш, – говорил он, – зачем его отдавать? Из дальнейшего разговора выяснилось, что артиллерийский полк был, если можно так выразиться, старожилом этих мест. У него было все свое. Своя типография, своя газета, свой поэт, свой фотограф, свой клуб и даже свое подсобное хозяйство – коровы и поросята. Теперь на полуострове шла титаническая борьба: Еремин делал отчаянные попытки удержать все полковое имущество в своих полковых руках, а Шабунин стремился к тому, чтобы кое-что из артиллерийских богатств перешло в общее владение.
С этой точки зрения, в частности, рассматривался и Букин. Еремин говорил о нем, что это "наш, артиллерийский поэт", а Шабунин хотел дать ему звание политрука и забрать к себе в политотдел.
А шептались Букин с Ереминым, оказывается, потому, что у них возникла идея собраться с моим участием в редакции полковой газеты и побеседовать с начинающими поэтами Рыбачьего и Среднего полуостровов, из которых Букин был уже самым маститым. Я, конечно, согласился, и Еремин немедленно посадил телефониста вызывать с разных точек обоих полуостровов артиллеристов, причастных к поэзии.
Мы заночевали в блиндаже; перед сном Еремин еще долго ворочался и сокрушался, что я не был у них здесь раньше. Какой тут был отличный клуб. Его теперь бомбами разбило в щепки. Как там все оборудовано было! Какой зал на триста мест!
Командир полка майор Рыклис, которого мы ждали, так и не вернулся ночевать с наблюдательного пункта, а начальник штаба капитан Тюрин пришел глубокой ночью и улегся на свою высокую, с двумя перинами кровать, про которую Еремин насмешливо говорил, что хотя дом у Тюрина начисто разбомбило, но жизненно необходимое для себя он спас – обе перины тут, в блиндаже.
Мы встали в восемь утра, было еще совсем темно. Еремин
вызвал своего ординарца и сказал ему, что хорошо бы к вечеру как он выразился, "сообразить поросеночка". После этого мы отправились в дорогу.
У меня с утра отчаянно разболелся зуб, который потом так и продолжал мучить меня до самого конца этой поездки. Я пополоскал зуб водкой, и мы двинулись с Ереминым на артиллерийские позиции. Ехали на трехосном грузовике, но даже и на этой машине дорога была почти непроходимой.
Мы переехали по перешейку на Рыбачий полуостров; там каменистая дорога пошла через большие промоины. В одну Из таких промоин мы вскочили с полного хода, и она оказалась такой глубокой, что вода покрыла колеса грузовика, залитый водой мотор заглох, и мы оказались в кузове, как на острове. Через полчаса нас кое-как вытащили задним ходом при помощи трактора.
Еремин сказал, что дальше, видимо, все же придется добираться уже не на грузовике, а на моторке, и мы пошли в подземный полевой госпиталь, который был расположен тут же поблизости. Пока Еремин звонил, вызывая моторную лодку, мы с врачом обошли одну за другой все палаты.
Надо отдать должное и саперам и медикам. Все здесь было устроено очень прочно и хорошо. Стены и перекрытия были срублены из добротного леса, а это уже само по себе было подвигом, если учесть, что на Рыбачьем не растет ни одного дерева. А сверху все было обложено камнями и замаскировано так, что не только с воздуха, но и с земли, в каких-нибудь тридцати метрах, госпиталь был совершенно невидим. Приемный покой, перевязочная, операционная и палата для тяжелораненых были связаны общим подземным коридором. Все, что надо было делать с тяжелоранеными, можно было делать, не вынося их на воздух.
Пожалуй, по своему устройству этот госпиталь был единственным в своем роде здесь, на севере. Эвакуация с Рыбачьего и Среднего и возвращение с Большой земли сюда были сопряжены с такими трудностями, да и отнимали столько времени и сил, особенно когда из-за непогоды подолгу не бывало связи с материком, что тут, не в пример другим госпиталям, оставляли всех, кто впоследствии мог вернуться в строй. Даже таких, для кого требовалось трехмесячное лечение. Из-за этого госпиталь, обслуживавший не такой уж большой гарнизон, был рассчитай на двести постоянных коек.
Водивший меня врач, с гордостью показывая одно за другим помещения госпиталя, наконец вернулся со мной в приемный покой и сказал:
– Вот сейчас мы посмотрим здесь интересную вещь!
Он открыл дощечку, закрывавшую стеклянное окошечко, я предложил мне посмотреть. Я в первую секунду даже отшатнулся и только потом понял, что окно выходило в операционную и как раз на уровне его находился операционный стол. А то, что я увидел совсем близко за стеклом, было человеческой ногой, кровоточащей, разодранной от колена почти до паха. Глядя на эту ногу, врач с удовольствием сказал:
– Сейчас делают перевязку. Редкий случай. Чудом спасли эту ногу. Посмотрите, в каком она сейчас хорошем виде.
От этого "хорошего вида" с непривычки мороз подирал по коже, но врач, показывая мне эту ногу, лежавшую на операционном столе, с упоением говорил:
– Вот видите, какая она сейчас – вся розовая. А когда привезли, была вся черная. Розовая – значит, будет в порядке. Пресекли нагноение. Очень интересный случай. Посмотрите, как она сейчас великолепно выглядит.
Он говорил об этой ноге как о произведении искусства, и в его словах была такая покоряющая профессиональная увлеченность, что я, преодолев первое чувство, долго смотрел на эту "великолепную" ногу.
Обход на этом закончился, и тут меня черт дернул пожаловаться на мой больной зуб. Еремин и Зельма с легкомыслием, свойственным людям, когда зубы болят не у них самих, а у кого-то другого, посоветовали мне сейчас же, здесь же обратиться к зубному врачу. Пришлось обратиться.
Очевидно, у меня все-таки есть интуиция, потому что, увидев хорошенькую двадцатилетнюю девушку, которую мне отрекомендовали как зубного врача, я дрогнул. Мне не понравилось, что на ее лице были написаны нерешительность и застенчивость, прямо противопоказанные ее профессии.
Девушка привела меня в маленькую комнатку, отгороженную от приемного покоя только занавеской, посадила на табурет и позвала санитара, который пришел, держа в руках керосиновую лампу.
Через минуту после того, как я открыл рот, выяснилось, что мой больной зуб требуется вырвать, и девушка, выбрав соответствующие щипцы, приготовилась действовать. Теперь в ее глазах вместо нерешимости было выражение отчаяния и готовности ко всему. Щипцы лязгнули, и половина зуба была отломана. Они лязгнули еще раз, и вторая половина зуба была тоже отломана. Таким образом, полдела было уже сделано, оставалось лишь достать из меня еще нижнюю часть зуба, или, как она выразилась, "корни". Сначала она пробовала вынуть их с помощью щипцов, а потом достала какой-то инструмент, напоминающий ручку железного молотка, предназначенную для выдергивания гвоздей.
Я почувствовал, что дело мое плохо, и посмотрел на часы. Было ровно десять утра. Это оказалось нелишним, ибо встал я с этого табурета только в одиннадцать.
Если бы я до этого не осматривал госпиталь в качестве корреспондента "Красной звезды", то, наверное, или завопил бы, или убежал. Но теперь медперсонал госпиталя за занавеской в приемном покое, с интересом прислушивался к тому, что здесь происходило, и убегать было уже поздно, а вопить – несовместимо с достоинством "нашего собственного корреспондента".
Двадцать минут одиннадцатого я увидел, как дрогнула лампа в руке видавшего виды санитара. Очевидно, не в силах наблюдать мои страдания, он отвернулся к стене. В половине одиннадцатого девушка уперлась мне коленом в живот и, выломав из меня кусок кости, тут же показала:
– Вот он, ваш корень.
– Все? – спросил я, увидев в ее руке этот крошечный кусочек и подумав, что с такой натугой из меня можно было бы вырвать по крайней мере берцовую кость.
– Нет, – сказала она, – это один корень, а у вас там еще один.
– Ладно, – сказал я. – Даю вам еще полчаса. Если вы егоза полчаса не вынете, бог с ним, пусть уж остается у меня.
Без пяти одиннадцать в дело опять пошли щипцы; отхватив мне полдесны, она сказала, что щипцами тут не возьмешь, и снова взялась за ту штуку, которой можно выдергивать гвозди. Ровно в одиннадцать она, по-моему теперь уже просто наугад, еще раз с треском повернула эту штуку у меня во рту и, так и не выдрав второго корня, обессиленная, опустилась на табуретку рядом со мной, прислонившись головой к стене. Лицо. ее было бледно, а глаза полузакрыты. Испугавшись, что ей плохо, я взял из рук санитара стакан воды и дал ей. Она выпила и поблагодарила.
– Ну как? – встретили меня Еремин и Зельма, когда я вышел.
Я сказал, что ничего. Но, должно быть, выражение моего лица не соответствовало ответу, и Еремин, как и большинство северян, знавший от всех бед одно лекарство, сразу потащил меня в комнатку к главврачу и налил мне спирта. На первые несколько минут это и правда помогло.
По телефону позвонили, что моторка выслана, и мы двинулись в дальнейший путь.
На Рыбачьем бывают приливы и отливы. Когда мы вышли из госпиталя, прилив только начинал подниматься; торчавшие из-под воды каменистые гряды мешали моторке подойти к тому месту, до которого мы добрались. Матросы спустили шлюпку, но шлюпка не смогла подойти к самому берегу. Она подошла лишь к оконечности длинной каменистой косы, далеко выдававшейся в море и еще не залитой приливом. Идти по ней до лодки нужно было метров пятьсот. Ее уже начинало понемногу заливать водой, но на ней повсюду торчали камни, и до лодки можно было добраться, перепрыгивая с камня на камень.
Однако вскоре выяснилось, что мы не учли стремительности прилива, и вторую половину косы пришлось, как Иисус Христос, идти уже прямо по морю, глядя под ноги и нащупывая подошвами камни. Наконец, совершенно промокшие, мы все же добрались до лодки.
Лодку колотило о камни приливом; она то плыла, то вновь застревала среди камней. Приходилось снова и снова вылезать и, стоя уже по пояс в воде, вытаскивать ее на глубину. С лодки мы перебрались на моторку, а на моторке наконец добрались до того места на берегу, откуда посуху было ближе всего идти к огневым позициям артиллерии.
Мы прошли с километр, перепрыгивая с камня на камень и иногда проваливаясь в снег, и наконец добрались до пушек. Они стояли за обратным скатом высокой каменной горы, с вершины которой видны были все немецкие позиции не только на перешейке между Средним полуостровом и материком, но и намного глубже, вплоть до самой Титовки. Как выяснилось, именно эти батареи благодаря точному наблюдению с вершины горы разбили недавно два немецких гидроплана, сидевших за двенадцать километров отсюда, на воде, в Титовском заливе.
После того как Еремин принял обычные рапорты, батарея получила сверху, с наблюдательного пункта, приказание вести огонь, и тяжелые 152-миллиметровые орудия начали бить рядом с нами.
Артиллеристы привыкают к этому грохоту, а я в двадцати метрах от пушек каждый раз вздрагивал при выстреле, а потом было такое ощущение, словно мне наглухо заткнули ватой уши. Зельма немножко поснимал, и мы пошли наверх, на наблюдательный пункт. По воображаемой прямой это было не так уж далеко и высоко, но по той единственной тропинке, по которой можно было туда добраться, длина пути составляла около пяти километров в гору.
Отойдя на полкилометра от батареи, я обернулся. Орудия были замаскированы так хорошо, что, несмотря на солидную величину, их можно было разглядеть отсюда с большим трудом, и то заранее зная, где они стоят. Кругом был дикий пейзаж, нагромождение камней при полном отсутствии дорог. И я лишний раз вспомнил о той ночи, когда вот эти самые тяжелые системы перетаскивали по горам одних позиций на другие всеми видами транспорта, а больше всего на руках и этим спасли оба полуострова.
Поднимались больше двух часов. Местами тропинка почти совсем терялась. Лезть в гору было трудно, и мне вскоре стало жарко идти в моей кожанке. Однако нет худа без добра: на полдороге мы забыли о том, что промокли, даже стало казаться, что одежда начинает сохнуть.
Мы несколько раз думали, что уже долезли до самой вершины но за ней открывалась еще одна, новая. Наконец мы добрались до небольшого плато на самом верху – гладко, почти как стол, срезанной каменной площадки, примерно сто на сто метров. На этом каменном столе местами лежали естественные нагромождения камней, и их было трудно отличить от двух искусственных – от командного и наблюдательного пунктов, тоже спрятанных в камнях. Командный пункт размещался чуть пониже, а наблюдательный – в ста метрах от него, на самом краю скалы.
Сначала мы зашли на командный пункт, где нам сказали, что командир дивизиона старший лейтенант Скробов находится на наблюдательном. На несколько метров выше командного пункта все уже начинало просматриваться с немецкой стороны, и мы, прежде чем идти дальше, надели на себя белые халаты, белые варежки, белые капюшоны, а пунктуальный начальник штаба дивизиона не забыл заставить нас спрятать под халаты бинокли и фотоаппараты. Чувствовалось, что маскировочная дисциплина стоит здесь на должной высоте.
Кстати сказать, с этим у нас далеко не всюду благополучно. Не потому, что люди не понимают значения маскировочной дисциплины, а потому, что ложное представление о храбрости заставляет их порой пренебрегать маскировкой из боязни, чтобы осторожность не была принята за трусость. Но здесь, в дивизионе у Скробова, видимо, презирали эти ухарские соображения и маскировались самым добросовестным образом, не желая менять этот лучший в окрестностях наблюдательный пункт.
Когда мы добрались до него, то увидели, что это, как чаще всего здесь бывает, не вырытая в земле, а воздвигнутая из камней крошечная земляночка с двумя отверстиями – для стереотрубы и бинокля. Нас встретил в ней старший лейтенант Скробов, рослый человек с грубоватым умным солдатским лицом и пристальными глазами. Он отрапортовал Еремину и стал подробно докладывать ему события дня. Он сообщил все замеченное за этот день, каждое мельчайшее передвижение немцев, и за словами его чувствовался охотничий азарт человека, изучившего здесь каждый вершок земли и уже так давно и так повседневно охотящегося за немцами, что это превратилось у него из привычки в потребность.
Оказалось, что, когда мы были там, внизу, у орудий, батарея била по одной из лощин, через которые шла дорога, ответвлявшаяся с Петсамского шоссе к перешейку. В этой лощине у немцев скопилось несколько машин и два или три десятка конных. Их-то и накрыл огонь дивизиона. Лощина была заранее пристреляна, с поправками на атмосферные условия.
Скробов показал в стереотрубу засеченные им точки расположения немцев. Потом он показал нам эту, только что обстрелянную лощину. Оставалось лишь удивляться тому, как он точно знает весь этот однообразный угрюмый пейзаж, как отличает одну крошечную лощину от другой, один кустарничек от другого там, где, казалось бы, невозможно отличить это человеческим глазом. Но он все это видел и даже показывал черневшие на снегу пятнышки убитых лошадей и людей, которых немцы еще не успели вытащить из лощины.
Скробов понравился мне. Он докладывал комиссару полка очень спокойно, по-деловому. В нем не было никакого искательства перед Ереминым. Чувствовалось, что этот человек всецело отвечает за порученное ему дело и именно поэтому совершенно спокоен перед лицом начальства.
После того как Скробов рассказал мне о действиях своего дивизиона и немножко о себе и я записал все это в блокнот, он стал разговаривать с Ереминым о разных деталях служебного свойства. А я присел на чехле от стереотрубы. Зубная боль впервые вдруг отпустила меня, и начало так клонить ко сну, что я задремал, прислонившись к ледяным камням, холодный и голодный, но счастливый тем, что меня никто не трогает и я могу несколько минут поспать.
С наблюдательного пункта мы вернулись на командный. Там нас угостили из котелков обедом, который приносили сюда снизу, из-под горы, тем же путем, каким мы поднимались, – в термосах за плечами. Сегодня стояла более или менее сносная погода, но в сильный ветер и в метель это довольно тяжелое занятие. А дней, когда ветры и метели, здесь насчитывают примерно двести в году.
Пообедав, мы еще немного поговорили со Скробовым, который показал нам свою артиллерийскую документацию, в условиях такой землянки сделанную с неслыханной тщательностью, чуть ли не на ватманской бумаге, цветными карандашами и тушью. Коротко и точно ответив на все наши вопросы, он попросил у Еремина разрешения вернуться на наблюдательный пункт.
Это был несомненный самородок, выходец из рядовых красноармейцев, ставший к тому времени, когда мы у него были старшим лейтенантом. В нем было большое чувство собственного достоинства – неудивительное у человека, который абсолютно все в своей жизни сделал собственными руками. Он экстерном сдавал за десятилетку и потом за военную школу. Голова у него была большая, лобастая, с внимательными медленными глазами Я подумал тогда, что такие люди всегда пробивают себе дорогу Именно такого типа люди, даже в старое время, даже из кантонистов, случалось, выходили в генералы.