Текст книги "Разные дни войны (Дневник писателя)"
Автор книги: Константин Симонов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 84 страниц) [доступный отрывок для чтения: 34 страниц]
Вот несколько разнохарактерных выписок из этих осенних разведсводок сорок первого года, взятых за разные дни. "...На Мурманском направлении противник производит перегруппировку своих сил, на своем левом фланге подтягивает свои резервы к линии фронта..."
"...У пристани Линахамари танкер под погрузкой и на берегу четыре цистерны красного цвета. Южнее пристани Линаханари два транспорта среднего тоннажа на рейде..." "...Из Швеции через Рованиеми в район Солмиярви прибыла немецкая пехотная часть численностью до пяти тысяч человек. Часть имеет автомашины и мотоциклы..."
"...На Мурманском направлении противник подвозит боеприпасы, продовольствие и ведет разведку перед фронтом и на флангах..."
"...В результате боевых действий разведотряда на коммуникациях противника Петсамо – Титовка захвачены четыре пленных немца. Из них один капитан, два лейтенанта и один шофер. По документам установлено, что части противника, действующие у Рыбачьего, приданы шестой горноегерской дивизии. По показаниям пленного капитана, шестая горноегерская дивизия прибыла не на замену второй и третьей горноегерским дивизиям, а для их усиления..."
"...По дороге от Паркена к озеру Сатаярве до ста крытых машин, голова колонны в координате 1436. Впереди колонны две легковых автомашины..."
"...В районе хребта Муста-Тунтури к фронту прошло до тридцати вьючных лошадей и до семидесяти человек пехоты..." "...В районе Муста-Тунтури движение девяноста солдат противника и колонны в составе тридцати лошадей..."
"...В районе координата 0030 А-В скопление пехоты и автомашин..."
"...В районе координата 0260 скопление пехоты до батальона". "...Разведгруппой в результате боя подобран убитый унтер-офицер, принадлежащий батальону СС "Фюрер"..."
"...Через Швецию в Киркенес на самолете прибыл германский генерал. Этим же маршрутом прибыл еще один генерал..." "...На Мурманском направлении противник производит подмену подразделений на переднем крае..."
Так выглядели в те дни разведсводки с самого северного участка нашего фронта. Сведения, разные по своим источникам, масштабу и значению, все вместе взятые, говорили о напряженности обстановки и о подготовке немцев к выполнению той директивы своего верховного командования, которую им так и не удалось выполнить – ни тогда, ни потом.
А теперь о людях, с которыми я встречался там, на Рыбачьем.
Несколько лет назад я получил письмо от бывшего разводчика 178-го артиллерийско-минометного полка, а ныне мастера треста Алтайводстрой Филиппа Васильевича Галутского. Он долился в этом письме со мной своими волнениями, связанными с розысками однополчан, и посылал на мой суд свое стихотворение "Однополчанам", написанное, как он выразился в письмо, "так, для себя". Если судить это стихотворение с чисто литературной точки зрения, оно действительно не для печати, и все же мне хочется привести его здесь, потому что в нем неумело, но пронзительно высказано то очень дорогое для участников воины чувство, с которым многие из них и посейчас не хотят и не могут расстаться:
Где же вы, друзья!
Вас было очень много,
Я вас не забыл – нельзя.
Однополчане сто семьдесят восьмого,
Всю жизнь я вас ищу,
Любимые солдаты, командиры.
Получив письмо – ответ – грущу.
И снятся мне атаки и мундиры.
Исколесил я письмами все дали.
Где же вы теперь, парторг, комбат,
Вручавшие нам ордена, медали?..
Я вас найду, я ваш солдат...
Конечно, с наибольшей остротой то чувство, которое выражено в этих стихах, испытывает истинный фронтовик, человек, переживший войну на ее переднем крае, если не всю, то хотя бы какую-то часть ее провоевавший в одной и той же части, рядом с одними и теми же людьми, которых иногда отнимала смерть, а иногда возвращали госпиталя.
Однако и мне, военному корреспонденту, тоже в какой-то мере свойственно это чувство, желание выяснить, найти, узнать. Хотя я никогда за войну не служил в одной части ни с ком, кроме моих товарищей по "Красной звезде", однако люди, встреченные хотя бы накоротке и порой всего единожды за войну, но запавшие в душу или по тем или иным причинам оставшиеся в памяти, в какие-то минуты войны для меня были однополчанами. Наверное, без этого, пусть скоротечного чувства своей причастности к тем людям, к тому коллективу, в который ты попал как военный корреспондент, вряд ли можно было душевно выстоять, проработав всю войну в далеко не самой трудной – я даже писал об этом, – но, добавлю, в то же время и в самой одинокой из всех профессий – военного корреспондента. И привел здесь эти стихи потому, что с их помощью мне легче объяснить то желание пройти по дальнейшим следам встреченных мною в разные дни войны людей, которое одолевает меня всякий раз, когда я заново встречаюсь с ними, перечитывая свои дневники.
О Данииле Ефимовиче Красильникове, полковнике, а впоследствии генерале, руководившем обороной Рыбачьего и Среднего, уже через несколько лет после войны один из его подчищенных, Рыклис, писал мне так: "Если уж говорить о том, чья заслуга, что Рыбачий и Средний не были захвачены немцами в первые же дни войны, то что в значительной степени его заслуга. У него я учился мужеству в те трудные дни. Это был властный, опытный боевой командир, участник событий в Испании... И если бы не он, судьба Рыбачьего, возможно, была бы решена по-иному. Где он теперь?.."
К тому времени, когда Рыклис задавал этот вопрос в своем письме, Красильникова уже не было на свете. Дойдя до Берлина во главе 265-й Выборгской дивизии, он несколько месяцев спустя погиб в автомобильной аварии всего-навсего на сорок седьмом году жизни. Я не могу документально подтвердить здесь слова Рыклиса о том, что Красильников воевал в Испании, потому что такого рода сведения не всегда найдешь в документах, даже если не считать Испании, воевал он много. Сначала бойцом и командиром взвода всю гражданскую войну с восемнадцатого до двадцать первого года, до Кронштадта, под которым выл ранен. Потом командиром полка в финскую войну. Потом четыре года Великой Отечественной...
Комиссар Красильникова Павел Андреевич Шабунин тоже повоевал на своем веку достаточно. С 1915 года служил в царской армии, в семнадцатом вступил в красную гвардию, до конца двадцатого года воевал на врангелевском фронте, а потом на Туркестанском – с басмачами. В дневнике я правильно определил его возраст, тогда, в сорок первом году, на Рыбачьем ему было уже под пятьдесят. Тяжелая астма год спустя вынудила его перейти на тыловую работу начальником политотдела одного из тыловых учреждений Карельского фронта. На этой должности он и закончил войну.
Командир пограничного отряда на полуострове Среднем Иван Иустинович Калеников, провоевав большую часть войны там, на севере, к концу ее, как и другие оставшиеся в живых командиры-пограничники, вернулся к своим прежним прямым обязанностям – несению службы на государственной границе, когда ушел в отставку, поселился на юге, в Молдавии, где в свое время немало прослужил на границе. В 1969 году я получил от Каленикова письмо, в котором он сетовал, что во время моей поездки на Дальний Восток в район острова Даманского я не повидал там его дочь, хотя был совсем недалеко от нее. Оказалось, что, вопреки сведениям, которые сам Калеников имел тогда в сорок первом году, его семья спаслась, а дочь Каленикова после войны вышла замуж за офицера-дальневосточника. У семей пограничников и армейцев своя география жизни. Тесть когда-то воевал поблизости от Ледовитого океана, а зятю через двадцать восемь лет пришлось служить вблизи от берегов Тихого.
Комендант "бородавки" гавани Эйна – Иосиф Моисеевич Гинзбург, по специальности артиллерист, командир зенитной роты, успевший к тому времени, когда мы встретились с ним, сбить над Рыбачьим уже семь немецких самолетов, впоследствии стал начальником штаба одного из батальонов морской пехоты, дошел до Германии, а потом судьба забросила его в город Юкки, в Северную Корею. Демобилизовавшись в звании подполковника, он через несколько лет после войны ушел, как говорится, на гражданку и работает в заводоуправлении одного из предприятий в Черкассах, на Украине.
Михаил Николаевич Моль, которого я застал на Рыбачьем представителем штаба флота в отряде торпедных катеров, в ходе войны неоднократно награжденный, в том числе высшими морскими орденами Ушакова и Нахимова, кончил ее командиром бригады охотников за подводными лодками.
"Поэт Рыбачьего полуострова", Николай Букин, написавший знаменитую среди северян песню "Прощайте, скалистые горы", встреченный мною, тогда на Рыбачьем в сержантском звании, через много лет после этого ушел в отставку полковником и сделался профессиональным литератором.
Долго с помощью очень душевно чутких в таких делал работников нашего военного архива разыскивал я хоть какие-нибудь следы обоих упомянутых в моем дневнике сержантов Даниловых – и Ивана Фаддеевича, и Александра Ивановича, но у меня оказалось слишком мало дополнительных данных для того, чтобы в безбрежном море связанных с войной документов личного состава многомиллионной армии найти людей со столь распространенной фамилией, как Данилов, с такими то и дело встречающимися именами, как Иван и Александр. На фронте были многие тысячи Даниловых – и вернувшихся с войны, и не вернувшихся, – и среди них многие сотни Иванов и почти столько же Александров, сотни Ивановичей и десятки Фаддеевичей. Словом, из-за огромности войны дальнейших следов судьбы двух этих людей мне так и не удалось найти. Кстати сказать, эту огромность войны, ее действительную всенародность иногда эту особой остротой ощущаешь через что-то одно, иногда через что-то другое, а бывает, что и через фамилии. Написав в свое время трехтомный роман о войне, я упомянул в нем по ходу дела сотни самых разных русских и нерусских фамилий. Эти фамилии не были подлинными, я по праву романиста придумывал их, а вернее, брал более или менее привычные, распространенные фамилии, бывшие у меня на слуху и на памяти. И вот в течение уже многих лет я нет-нет да и получаю письмо: быть может, я знаю дальнейшую судьбу такого-то или такого-то солдата, сержанта или лейтенанта, фамилия которого упоминается меня в романе как имя живого тогда человека? Или: не знаю я, где в точности похоронен тот, о ком я упоминаю как о погибшем в бою или смертельно раненном? И почти в каждом случае в этих письмах указывается, что их сын, или брат, или муж – человек именно с этой фамилией, а порой именно с этим именем и отчеством – воевал именно в этом солдатском или офицерском звании, в тех примерно местах, о которых я пишу романе, и погиб или пропал там без вести. Год за годом, отвечая на эти трудные письма, я объясняю моим адресатам, что романе шла речь о вымышленном мною, а не о подлинном, низком им человеке и что поэтому я не могу помочь им в розысках. Я постепенно собрал множество этих скорбных писем, обычно по нескольку на каждую фамилию. Перечитывая их нервно все подряд, на этот раз именно через них заново, с новой остротой ощутил и огромность войны, и безмерность понесенных на ней потерь.
Как я уже сказал, следов ни одного из двух Даниловых так и не нашел. Но следы человека с более редкими именем или фамилией, того молодцеватого сапера-казаха, с которым мы разговаривали в саперном батальоне, Айтмагомбета Арешева, – эти следы я все-таки обнаружили. К сожалению, следы эти оказались печальными. В картотеке, которую мне после долгих розысков принесли в архиве, стояло: "Западно-Казахстанская область, Урмитский район. Казах, учащийся, холост, детей нет, военное образование – школа сержантов, член ВКП(б), награжден медалью "За отвагу", и последняя запись: "Умер от ран. 11/VI-42, полуостров Рыбачий".
Прочитав это, я невольно подумал, что через год после того как мы с ним виделись, он умер от ран, наверно, именно там, в подземном госпитале на Рыбачьем, возле которого рядышком стоял тогда их саперный батальон. И, обратившись к своему фронтовому блокноту, как-то заново, с горечью прочел последние строчки тогдашней моей записи разговора с этим человеком, про которого в архивной карточке было сказано: казах, учащийся холост... Вот эти строчки: "...Полюбил в горах ходить. Как встали на лыжах так и свою тоску об лошади забывали. Когда война кончится, поеду домой и женюсь, и жену сюда привезу, непременно на север..."
Мне остается сказать о судьбах еще трех людей, встреченных мною на Рыбачьем, – трех сослуживцев по 104-му тяжелому артиллерийскому полку.
Его командир Ефим Самсонович Рыклис, которому к началу войны было тридцать шесть лет, девятнадцать из них уже успел прослужить в артиллерии, за вычетом тех двух лет, на которые он выбывал из армии при обстоятельствах, которые мы кратко именуем сейчас периодом необоснованных репрессий. Вернувшись в 1939 году на ту же должность командира дивизиона, которую ему пришлось покинуть в 1937 году, и восстановившись в партии, он участвовал в финской войне и за три месяца до начала Великой Отечественной был назначен командиром полка на Рыбачьем. И в том же сорок первом году, осенью, там, на Рыбачьем, получил свой первый из трех орденов Красного Знамени. На севере воевал до середины 1943 года, а потом всю остальную войну, командуя артиллерией 27-го стрелкового корпуса, дошел до Виттенберга на Эльбе, отделавшись за всю войну только двумя легкими ранениями и дослужившись до полковничьего звания.
Подчиненный Рыклиса, старший лейтенант Яков Дмитриевич Скробов, командовавший там, на Рыбачьем, в его полку одним из дивизионов, тоже закончил войну в звании полковника. Проделав во время войны блистательный путь от командира дивизиона до начальника штаба артиллерии Первого Украинского фронта, Скробов по воле военных судеб, среди многих артиллерийских начальников, которые находились у него в подчинении, имел и своего бывшего командира полка, чей корпус входил в состав Первого Украинского фронта.
Лет десять назад мне довелось беседовать о последних наступательных операциях этого фронта с его командующим Иваном Степановичем Коневым, который при всей его скудости на похвалы отозвался мне о Скробове как еще об очень молодом в то время, но исключительно способном артиллеристе. От командира дивизиона до начальника штаба артиллерии огромного фронта, в который входило больше десяти армий, дистанция огромного размера. Да и должность эта, разумеется, генеральская. Однако Скробов исполнял ее, находясь в полковничьем звании. До большего по молодости лет он в годы войны не дослужился; дослужился уже после войны до генерал-лейтенанта артиллерии и в свой черед и срок ушел в отставку, написав мне об этом кратко и без горечи, как о должном и необходимом: "...Ушел в отставку. Возраст и здоровье не позволяют тянуть в полную силу служебную лямку, а раз так, надо уступать место тем, кто ее может тянуть, то есть молодым. Завершив военную службу, могу сказать, что я доволен своей судьбой, судьбой военного человека, служившего Отечеству в Вооруженных Силах".
Командуя артиллерией далекого военного округа, было недосуг добираться до места своих первых боев, чуть ли не на другой конец света. Но, выйдя в отставку, Скробов не замедлил съездить на Рыбачий и Средний, а съездив, написал "Заметки минувшем", копию которых прислал мне для сведения.
И надо сказать, что эти заметки неожиданно поразили меня своим тоном, казалось бы, никак не свойственным этому суровому и молчаливому человеку. Должно быть, первые впечатления войны у каждого по-своему врезаются в душу с особенною силою.
Вот что писал Скробов о своих впечатлениях от увиденного им на Рыбачьем через тридцать с лишним лет после того, как он воевал на этой суровой земле: "...Время и природа оставили в полной сохранности траншеи, дзоты и доты и другие оборонительные сооружения, из которых наша пехота отбивала атаки врага. Целы наблюдательные пункты и огневые позиции артиллерии, с которых она обрушивала свой огонь. Сохранились командные пункты частей. Словом, сохранилось все, что было сделано разумом и руками рыбачинцев во имя неприступности обороны, потому что это "все" сделано из камня и выдолблено в камне, и, право же, кажется, что обитатели этих оборонительных сооружений оставили их совсем недавно. Только обвалились перекрытия блиндажей и землянок, не выстояло дерево, дерево – не камень, недолговечно, сгнило. Сохранились и следы происходившей здесь тяжелой борьбы. Время не зарубцевало раны изрубленного войной камня. На Муста-Тунтури, обтесанной металлом войны, ничего не растет, даже нет лишайника. И долго ничего не вырастет, потому что не на чем расти. Голый камень не родит. В безмолвии лежат участки каменистой поверхности Рыбачьего, исковерканные разрывами авиабомб и снарядов. Много воронок, больших и малых. Полярные ветры давно выветрили из них песок, разметанный взрывами, но белая, как мраморная крошка, взрывная каменистая россыпь и стальные осколки сохранились. Вдоль траншей и в самих траншеях вокруг НП, огневых точек и в других местах, где сидели рыбачинцы, как щебенка, лежат осколки, пули, стреляные гильзы, а кое-где ручные гранаты и патроны. Осколки уже покрылись толстой коркой ржавчины, а пули и гильзы позеленели, но лежат там, куда их бросила война. Могилы погибших некогда были обложены диким полярным камнем и лишайником. На них были установлены дощатые пирамидки с надписями. Пирамидки подгнили и упали, надписи уничтожила непогода и время. Находясь на одном из таких кладбищ у подножия Муста-Тунтури, я вспомнил бои за Одером в 1945 году и престарелого генерала-артиллериста, выговаривавшего молодому командиру дивизии полковнику за то, что в полосе его дивизии генерал обнаружил: незахороненный труп убитого лейтенанта, лежавший у дороги, по которой шли войска. Помнится, генерал говорил: "Своевременно и с почестью похоронить павших в бою – это немаловажный: моральный фактор для живых. Что подумают бойцы, проходящие и проезжающие мимо тела убитого лейтенанта, лежащего в грязной жиже? Только одно – может, и мое тело будет вот так валяться". Генерал был прав. Ну а содержание в надлежащем порядке кладбищ и могил погибших на войне – это не только моральный, но и воспитательный фактор. Видимо, многие десятилетия, если не века, крепкий камень Рыбачьего будет хранить следы ушедшей в историю войны. В этом отношении Рыбачий, по существу, является местом уникальным. Напрашивается вывод: не следует ли это место сделать мемориально-заповедной зоной, сохранив в ней все то, что оставила после себя проходившая здесь война. Мне кажется, следует..."
* * *
Я привожу здесь эти слова Скробова не для того, чтобы сетовать или взывать к кому-то. Многое из того, о чем он писал несколько лет назад, было сделано к тридцатилетию победы, в этом сыграли свою роль и его "Заметки о минувшем". Я привел отрывок из них по другой причине: чтобы дать почувствовать, с какою иногда не высказанной до конца вслух глубиной и силой врезаются в память воевавшего человека места, где он принимал первые бои и хоронил первых товарищей...
В связи с Рыбачьим мне осталось сказать еще об одном артиллеристе, комиссаре полка Дмитрии Ивановиче Еремине. Этот человек настолько запал мне в память, что я потом некоторыми чертами его характера и манерою речи наделил главного героя своей пьесы "Русские люди" капитана Сафонова, находясь на политработе, он еще до войны закончил экстерном артиллерийское училище, и это сослужило ему свою службу потом на Рыбачьем. С севера он попал на юг, под Сталинград, и к концу войны дошел до Чехословакии. Потерял до этого, в середине войны, на Курской дуге сына, который и на Рыбачьем, конечно, выполнял не только деликатные отцовские поручения о доставке" в неприкосновенности причитавшейся личному составу пайковой водки, а и вывозил с передовой раненых, и делал многое другое, что положено делать фронтовому водителю. В общем, Дмитрий Иванович и отдал войне сына, и сам, несколько раз за войну раненный и контуженный, провоевал ее от звонка до звонка.
Мы после войны нашли с ним друг друга и долго состояли переписке, как; вдруг, после того как я напечатал в журнале "Юность" главы из своих дневников, связанные с поездкой на север, я получил от него письмо хотя и дружеское, но в то же время укоризненное. Он укорял меня за то, что я, по его мнению, в слишком легком и отчасти даже юмористическом тоне написал в дневниках свою поездку на Рыбачий полуостров. Письмо этого своеобычного человека было написано тоже своеобычно, непохожие ни на какие другие письма, и поэтому я не хочу пересказывать упреки Дмитрия Ивановича своими словами: "...Когда читаешь все это, я имею в виду поездку по Рыбачьему, ты все как-то в попуточках свое пребывание описываешь. Это в то время было хорошо, это подымало моральный дух. Ты это умел делать и в действительности. Тут по коже мороз, а он со смешком рассказывает о зубной боли. Это действительно в то время рассеивало мрачные мысли и настраивало на бодрость духа. Но я боюсь, что нынешняя молодежь, не видя, не пережив, может понять, что эта поездка была не в пекло войны, а нечто вроде прогулки. Шабунин собирается ехать с Симоновым на боевые операции и прихватывает с собой охотничье ружье – по дороге, может, дичь попадет... Симонов собирается ехать домой, и вдруг ему предлагают баньку – и опять безобидное приключение, что подштанники его висели на телеграфных проводах. На боевые точки приехали с Ереминым, где каждую минуту можно ожидать огня артиллерии противника или бомбежки авиации, – Симонов ходит пешком по воде, как Иисус Христос, а комиссар тем временем, как будто с хорошей прогулки в доброе мирное время, предлагает жареного поросеночка откушать. Для нас понятно, в какой обстановке все это было Но оборона Рыбачьего, и особенно в первые дни войны, – это была трагедия. Вот и хотелось бы более серьезно подчеркнуть это..."
Так отделал меня бывший комиссар 104-го артиллерийского полка за юмористические детали моего повествования о том военном времени. Прочитав это, я подумал, что, может быть он в чем-то и прав. И, подумав так, в своих комментариях и дополнениях к дневнику постарался, как выразился Еремин "более серьезно подчеркнуть" и значение обороны Рыбачьего и остроту сложившейся там обстановки.
Однако, не скрою, в то же время у меня сохранилось чувство, что и я по-своему был тоже прав, – была же, очевидно все-таки какая-то причина для того, чтобы именно эта поездка на Рыбачий и Средний оказалась описанной с большим вниманием к житейским мелочам войны и с большей долей юмора, чем это свойственно другим страницам дневника. Да, конечно, Еремин по-своему прав, подумал я. Хотя Шабунин действительно брал с собой в дорогу охотничье ружье, но на ту находившуюся в непосредственном соседстве с катерниками береговую батарею номер 221, первый орден знаменитого командира которой Космачева мы тогда обмывали, как свидетельствуют документы, немцы за годы войны сбросили семь тысяч авиабомб и выпустили по ней семнадцать тысяч крупнокалиберных снарядов. Да, он прав, бомбежка все равно остается бомбежкой, даже если в результате ее на телеграфных проводах повисли твои подштанники, а ты сам остался при этом невредим, и, разумеется, день на день не приходится, тот же самый Еремин по дороге на наблюдательные пункты своих дивизионов и батарей не раз лежал по дороге и под бомбежкой, и под обстрелом, видел вокруг себя и убитых и раненых, и тут уж не до поросеночка, хотя в тот удачный день, когда мы не подверглись никаким опасностям, кроме простуды, поросеночек все-таки был.
Это я понимал, конечно, и тогда, когда был на Рыбачьем, и тогда, когда почти через год, вернувшись из Сталинграда, додиктовывал именно эти страницы дневников. Так откуда же все-таки появился этот юмористический оттенок? Почему меня на него потянуло? И пожалуй, точнее всего я понял причину этого, перечитав одно из последних послевоенных писем покойного уже ныне Ефима Самсоновича Рыклиса, а вернее, одно место в этом письме: "...Я ночью не мог спать – мне все мерещились Озерки, мой КП и НП, Скробов с его хозяйством, госпиталь на перешейке, куда я заворачивал иногда погреться по пути к Скробову, Пикшуев с его пушчонками, по которым мы неоднократно вели уничтожающий огонь, а они снова и снова оживали, и наши жгучие переживания за Москву, которая была в опасности..."
Вот именно. Пожалуй, в этом, именно в этом, в этих неотвязных мыслях о Москве, в этой нестерпимой тревоге за нее, за все происходившее там, пока я сидел тут, на краю света, на Рыбачьем, была причина того отчасти юмористического тона, в котором я описывал эту свою поездку. Хотелось и самому быть веселее, чем ты был на самом деле, хотелось развеселить и других, не меньше тебя встревоженных людей, хотелось и самому не поддаться, и другим не показать своей душевной тревоги. Все время овладевшее тобой подсознательное чувство, что хотя война всюду война и на ней всюду убивают, но все-таки самый главный, самый роковой вопрос общей нашей жизни или смерти решается сейчас не здесь, а там, под Москвой! – заставляло с большей, чем обычно, легкостью, а минутами и с большим, чем обычно, равнодушием к реальной или предположительной опасности относиться ко всему, что происходило вокруг тебя здесь, так далеко от Москвы.
И хотя я писал разные страницы дневника с разного, иногда меньшего, иногда большего, отдаления во времени, я жил в нем в том времени, какое описывал, и это относится к его страницам о Рыбачьем полуострове так же, как и ко всем остальным. Я не оправдываюсь, всего-навсего объясняю. Дневник есть дневник, он не принадлежит к числу тех сочинений, которые полезно поправлять задним числом даже перед лицом более или менее справедливых критических замечаний.
Глава восемнадцатая
...На другой день после приезда я пошел в морскую разведку к майору Людену. Когда я пришел, он занимался одновременно двумя делами: вполголоса, но со всеми фиоритурами пел арию Гремина и писал третий по счету рапорт о переводе его в пехоту за Западный фронт. Как и многие люди на севере, он глубоко переживал октябрьские и ноябрьские события под Москвой и буквально не находил себе места.
Немножко отведя душу разговорами на московские темы, Люден сказал мне, что завтра в тыл к немцам идут сразу две разведывательные партии. Одну из них поведет он, а другую – Карпов. Карпов должен был уйти на неделю или полторы, а Люден – на одни сутки. Предстояла короткая операция на Пикшуевом мысу, где немцы держали пару пушчонок, из которых они палили по заливу, не давая в светлое время нашим мотоботам проходить в Озерки. Тот бот, который перед нашим отъездом с Рыбачьего шел в Озерки, был обстрелян как раз этими пушками.
По словам Людена, во время операции предстояло выяснить, есть ли на Пикшуевом гарнизон, и если он есть, то уничтожить его. А также узнать, исправны ли там немецкие пушки после того, как по ним два дня долбила наша артиллерия. И если они исправны, то их уничтожить.
Люден считал, что все это будет делом одной ночи, и это меня сразу соблазнило, и я сказал Людену, что прошу его взять меня с собой.
Я без особых колебаний подумал, что, наверно, Мишка Бернштейн не будет возражать против того, чтобы пойти в эту операцию, и попросил взять и его. Людей посоветовался с начальником разведки Визгиным, тот согласился, и я уже через полчаса был в гостинице, где Бернштейн и Зельма проявляли свои снимки.
Когда я сказал Мишке, что нам предстоит с ним пойти в эту разведку, единственным, что он спросил, было – долго ли придется плыть морем? По правде говоря, я сам не знал этого в точности, но, чтобы успокоить его, сказал, что нет, недолго.
– Ну, если недолго, тогда ладно.
После этого мы отправились к разведчикам, которые обещали выдать нам кое-какое обмундирование. Но Мишкины толстые икры не влезали ни в одни валенки. В конце концов валенки пришлось обрезать. Я решил идти в сапогах. Нам выдали ватники и ватные штаны. А вообще предполагалось, что мы должны были идти налегке, потому что от места высадки до Пикшуева нам предстояло сделать двенадцать или пятнадцать километров по скалам.
Я не предложил Зельме принять участие в этом деле, потому что не знал, какие у него планы. И в то же время, зная его характер, понимал, что если я предложу ему это, то он все равно пойдет, даже если это совершенно не входит в его намерения. Потом оказалось, что он обиделся на меня за то, что я ему этого не предложил, и несколько дней молчал и злился.
На следующее утро мы пришли в разведку уже вполне экипированные – в шерстяных свитерах, в фуфайках и ватных штанах. Мишка со своим наганом, я с парабеллумом. Словом, вид у нас был достаточно воинственный.
Визгин сказал, чтобы мы не только сдали все документы, но и на всякий случай записали домашние адреса, а кроме того, если хотим, написали на всякий случай записки своим близким.
Все это прозвучало довольно мрачно. Но, как и во многом мрачном на войне, была тут и своя смешная сторона. Когда я поспешил суеверно отказаться не только писать записку, но и оставлять адрес, Визгин недовольно сказал мне:
– Все-таки неправильно вы это делаете. У нас из-за этого уже хлопоты были. Убило тут, понимаете, одного лейтенанта, адреса он не оставил. Возились, возились, так и не смогли отыскать, куда все это переслать.
В его словах чувствовалось не столько огорчение оттого, что убило лейтенанта – случай на войне достаточно обычный, сколько досада из-за того, что до сих пор никто так и не знает, куда отправлять оставшиеся после убитого лейтенанта вещи. Я невольно рассмеялся.
Мы сдали документы, получили свертки с маскировочными куртками, штанами, капюшонами, перчатками и стали терпеливо ждать.
В заливе были снежные заряды, бушевала метель, и на отплытие катера в Полярное все не давали и не давали "добро". Однако по-прежнему оставалась надежда, что погода все-таки исправится и "добро" дадут, и мы сидели в разведке сначала с восьми до двенадцати – до флотского обеда, а потом, после обеда, – до тех пор, пока окончательно не выяснилось, что "добра" не будет.
Теперь начиналась смешная оборотная сторона утренней торжественной сдачи документов. Нам нужно было возвращаться в гостиницу, следовательно, нам нужны были документы. Кроме того, нам нужно было есть и пить, следовательно, нам могли пригодиться и деньги. Пришлось забрать и то и другое.
В гостинице нас встретил ухмыляющийся Зельма. Он и Мишка стали проявлять свои снимки, а я взялся за стихи. Написал в этот вечер стихотворение "Мне хочется назвать тебя женой".
На следующее утро повторилась та же самая процедура, что и накануне. Мы обмундировались, надели свитеры, фуфайки, вооружились, явились в морскую разведку, сдали документы, получили свертки с маскхалатами. Погода на улице была ясная, и, Сказалось, ничто не предвещало новой задержки. Однако после того, как мы прождали часа четыре, выяснилось, что здесь, в Мурманске, погода хорошая, но в Полярное мы сегодня не пойдем. На этот раз не дают "добро" там, в Полярном, на выход из Полярного в открытое море.




























