Текст книги "Последнее лето"
Автор книги: Константин Симонов
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 40 страниц) [доступный отрывок для чтения: 15 страниц]
Она оторвала уголок от лежавшей на столе газеты, написала на нем телефон и протянула Синцову.
– Удивляешься, что работаю?
– Нет, почему? – Синцову стало неудобно, что он и в самом деле удивился этому.
– Ничего, не ты первый. А я уже давно работаю.
– Кем?
Надя рассмеялась:
– На это трудно ответить. Если в двух словах – «палочкой-выручалочкой». В театре работаю, – добавила она серьезно. – Заведовала костюмерной, была администратором, роли на машинке печатала. Делала все, что просили. Муж убит, мамочка в эвакуации, а я – животное общественное. В начале войны пошла туда с тоски, а потом привыкла. В последнее время перешла в помрежи.
– Это что значит? – Синцов слабо разбирался в театральной жизни.
– А это тот, кто спектакль ведет. Разве тебя не удивляет, что все артисты всегда вовремя выходят и уходят со сцены, и за сценой стреляют вовремя, и море вовремя шумит, и собаки вовремя лают… Так вот все это я!
Как только Надя стала рассказывать о театре, Синцов вдруг понял, кто был тот выставленный им за дверь парень, о котором она говорила так, словно его нельзя было не знать.
Ну конечно же он знал этого человека по нескольким ролям в кино еще до войны и теперь, во время войны. Это был очень хороший артист, во всяком случае Синцову он нравился. А странные, словно выгоревшие волосы, которые помешали сразу узнать его, наверно, покрашены для съемок в какой-нибудь новой картине.
«Вот наделал бы делов, если б ему руку сломал», – с запоздалой тревогой подумал Синцов. Подумал беззлобно, потому что при всем своем хорошем отношении к Артемьеву не мог сочувствовать ему до конца.
«За что боролся, на то и напоролся». Но тут же, оправдывая Павла, подумал: «А что ему делать, если любит ее?»
И вспомнил лицо артиста, когда тот стоял в дверях и смотрел на Надю.
«А может, и этот любит?»
– Значит, Павел так и не удосужился сказать тебе, что я работаю? – спросила Надя.
– Нет, не говорил.
– Потому что для него это неважно! Он и на фронте смеялся, когда я говорила, что пойду к нему машинисткой. И напрасно. И все остальное бы успевала, что ему нужно, – она усмехнулась, – и отличной машинисткой была бы. У меня золотые руки. Правда, в самом деле! В случае чего, прокормлюсь.
– Она снова усмехнулась, кивнув на обеденный стол: – Хотя это, конечно, не на мою карточку и не на мою зарплату. Но, между прочим, и не на его аттестат. Остатки былой роскоши. По старой памяти, как Козыревой, дают ежемесячно лимит по твердым цепам. И от прежней поликлиники пока что не открепили. И мамочку и других родственничков подкармливаю и лекарства, когда они хворают, достаю. Павел злится на меня, что фамилию не сменила. Напрасно. Когда вышла за него замуж, где-то там не одобрили, считали, что должна еще вдовой побыть. Но и не настолько рассердились, чтобы лишить благ жизни. Пользуюсь пока что. Хорошая колбаска была?
– Неплохая.
– Видишь, как хорошо. А то бы хвост селедки да от силы винегрет.
– Обошлись бы и этим.
– Конечно, обошлись бы. Лишат – не повешусь. Только мамочка и родственнички ужасно на меня за это рассердятся. Ладно. Давай прощаться. Поцеловать тебя на прощание после всех происшествий можно? Господь храни тебя от бед, как наши театральные старухи говорят…
И она, сделав серьезное, даже трагическое лицо, перекрестила Синцова.
Спускаясь вниз по лестнице, он слышал, как Надя все еще стоит там, наверху, в тишине, у открытой двери. Во всем этом прощании было что-то, снова раздражавшее его против нее. Прощалась так, словно свечку за тебя в церкви ставила, сама в это не веря.
«Сейчас попам опять хорошая жизнь, опять свечками торгуют», – уже выходя на улицу, подумал он с враждебностью мальчишки, выросшего в детском доме.
11
Господь не сохранил Синцова от бед.
Встав в пять утра, он пешком пришел из общежития при комендатуре на телеграф, рассчитывая успеть обернуться, прежде чем водитель пригонит отремонтированный «виллис».
В окошко «До востребования» протянул удостоверение заснувшей, упав лицом на стол, девушке. Не той, что была первые разы, когда он заходил вчера днем, и не той, что была в последний раз, когда он зашел уже поздно вечером, после Нади, а новой, третьей. Она тяжело проснулась и, взяв у него удостоверение, стала перебирать пачку писем и телеграмм. Перебрала всю от начала до конца, зажмурилась, протерла глаза и стала перебирать снова. Во второй раз нашла. Последняя телеграмма в пачке, оказывается, была для него. Все-таки он добился своего, дождался своей беды!
Он стоял у окошечка и раз за разом перечитывал телеграмму, до тех пор, пока кто-то не тронул его за плечо:
– Подвиньтесь от окошечка, товарищ военный.
Синцов подвинулся, еще два раза перечел телеграмму, не то чтобы не понимая ее – чего уж тут непонятного! – а не в состоянии свыкнуться с тем, что она существует.
В телеграмме после адреса стояло: «Роды преждевременные Верочка скончалась письма получили Таня двадцать шестого выписалась двадцать восьмого вылетела армию запретила писать хотела сказать сама Овсянникова».
Он отошел от стойки и, поискав глазами, где бы сесть, опустился на лавку и стал думать, что же ему делать теперь, после этой телеграммы.
«Верочка скончалась…» Зимой, начав думать о своем отъезде, Таня как-то спросила, как звали его покойную мать. Не сказала, зачем спрашивает, но, значит, еще тогда решила: если будет девочка, назвать ее именем матери. И назвала. Оказывается, только для того, чтобы вспоминать, что Верочка скончалась. Сколько лет будет теперь вспоминать об этом – год, два или пять, или пока не родит другого ребенка, если родит? На все это сейчас никто не ответит. И она сама тоже.
Да, ненадолго назвали дочку Верочкой. Все так и вышло, как он боялся. Не доехала. Родила девочку там, в Арыси, где-то в конце первой недели апреля, похоронила. А сама, выходит, выписалась из больницы только через пятьдесят дней после родов. Значит, тяжело болела. И могла умереть.
Тогда, весной сорок третьего, заболев тифом, она была уже при смерти и выжила только чудом, как потом, смеясь, сказала ему: «Твоими молитвами!» А сейчас, если целых пятьдесят дней в больнице, значит, было так плохо, что не хотела ни врать, ни писать правды, потому что его к ней с войны все равно никто не отпустил бы.
Он любил ее такой, какая она была, – маленькой, худенькой, легкой, как ребенок. Такой, что, пока она не забеременела, ее шутя можно было поднять на руки. Он испытывал и страсть и нежность к ее телу – именно такому, а не другому. Но сейчас вспомнил это тело с испугом – и его легкость и его худобу, потому что во всем этом была опасность для нее. Хотя в телеграмме и сказано, что она выписалась из больницы, но это еще вопрос, как выписалась и в каком состоянии. Решила не сообщать о смерти ребенка, сказать самой. И не сообщала. Решила, что довольно быть в больнице, и выписалась. И мало того, что выписалась, вырвалась на фронт первым же самолетом, на какой попала.
А почему родила в Арыси? Почему раньше времени? Почему?.. Да нечаянно толкнули, и все! Что ее стоит толкнуть? Или поскользнулась, упала где-нибудь с подножки.
Его передернуло, когда он представил себе, как все это могло быть. А может, ничего такого и не было, просто ей нельзя было рожать. И нельзя будет дальше. И это для нее самой еще страшнее, чем если бы она упала.
Двадцать восьмого – это позавчера. Значит, пока он ехал сюда, она уже вылетела из Ташкента. Наверно, устроилась на один из самолетов, которые оттуда перегоняют. Так и тогда летела из Ташкента под Сталинград.
Что они там получили его письма, это хорошо. Хотя из-за военной цензуры ничего прямо не скажешь, но он постарался дать ей понять, куда передислоцировали их армию. Написал: «Живу напротив того места, откуда мы шли, когда я первый раз тебя встретил». Цензура навряд ли вымарала это. А она, не глядя на карту, могла понять, что они теперь стоят напротив Могилева. Остальное, имея на руках документы о возвращении в свою часть, могла уточнить по дороге.
Конечно, она имела возможность остаться там, в Ташкенте. После неудачных родов и пятидесяти дней больницы дали бы отпуск по болезни. И мать, наверно, уговаривала. Но, значит, не уговорила. Если бы остался жив ребенок, осталась бы. А раз нет ребенка, не захотела.
Может быть, она сейчас даже и не рада, что осталась жива. Хотя для него самого эта мысль была нелепой: будет или не будет у них ребенок, все это даже и рядом не стояло для него с ее жизнью и смертью.
«Как все теперь сложится у нас?» – подумал он. И вспомнил, как почти год назад она вернулась после тифа в армию и, прежде чем являться к себе в санитарный отдел, приехала прямо к нему, вся с головы до ног в пыли слезла с попутной машины. И когда он пошел докладываться начальнику оперативного отдела полковнику Перевозчикову, что к нему после госпиталя приехала жена и останется до завтра у него в землянке, Перевозчиков недовольно сказал: «До завтра разрешаю. А вообще устраивать вам здесь, в оперативном отделе, семейную жизнь не обещаю».
«А кто это может обещать во время войны? Кто и кому? Никто и никому», – подумал Синцов уже не о том, что было год назад, а о том, как будет теперь, когда они снова окажутся вместе на фронте. И почему-то представил себе ее, как в прошлом году после тифа, остриженной, хотя сейчас этого не могло быть. Почему ей быть стриженой? Правда, она как-то говорила ему, что когда женщины мечутся и во время родовых схваток сбивают себе целый колтун на голове, то им обрезают, укорачивают волосы. «Но я не дамся, – сказала она. – С таким трудом отрастила!» – «Как же так не дашься?» – «Перехитрю их. Не охну, пока не рожу».
Да, теперь все это было позади…
У выхода с телеграфа висела на стене вчерашняя сводка: немцы вели разведку боем под Тирасполем, мы потопили в Финском заливе их подводную лодку, партизанский отряд, действовавший в Могилевской области, взорвал три немецкие автомашины, а какие-то насильно призванные в немецкую армию французы из Лотарингии Жозеф Б. и Пьер В. перешли к нам, хвалили нас и ругали немцев…
Синцов видел эту сводку еще вчера, но она продолжала висеть, потому что новые газеты еще не вышли. И хотя между душевным состоянием, в котором он смотрел на нее вчера и сегодня, была огромная разница, сводка оставалась та же самая. И война была та же самая. И что-нибудь изменить на ней могли только общие усилия миллионов людей. А твое собственное горе ничего не меняло!..
Только одно непонятно: почему именно с Таней должно было случиться все это? На том свете, что ли, отплатится? Некоторые считают, что верующим людям легче думать о смерти. Легче или не легче – неизвестно, а вот что бога нет, это точно!
Все еще не в состоянии думать ни о чем другом, он дошагал до комендатуры, увидел стоявший около нее «виллис», поздоровался с водителем, спросил его, все ли в порядке, услышал в ответ, что бензина хватит до места, сходил в комендатуру, отметил предписание, взял оставшиеся в общежитии шинель и плащ-палатку, сел в машину и поехал в Архангельское к Серпилину.
Он ехал так глубоко задумавшись, что даже не заметил, как по дороге начался дождь; водитель, остановив машину, стал натягивать тент.
Только уже в Архангельском, идя по мокрой аллее, под мягкий шум затихавшего дождя, Синцов окончательно взял себя в руки, чтобы явиться к начальству, как положено военному человеку, отрешенным от собственных чувств и способным выполнять чужие приказания.
Серпилин ждал Синцова у себя в комнате и был в прекрасном настроении, не покидавшем его со вчерашнего дня.
Неизвестно, что больше подействовало вчера на главного терапевта: откровенность, с которой Серпилин объяснил, почему ему надо скорей оказаться на фронте, или история болезни с приложенными к ней анализами, которые показала главному терапевту Баранова, или сам медицинский осмотр, после которого, похлопав Серпилина по голому плечу крупной белой рукой, главный терапевт с веселым удивлением сказал: «Крепкий вы, однако, на удивление!» В итоге все вышло как нельзя лучше. Главный терапевт приказал придвинуть комиссию на целых три дня и, прощаясь, кивнул на Баранову:
– Другие страхуются, норовят продержать своего больного лишнюю неделю, а она, наоборот, только и думает, как бы вас поскорей на фронт выпихнуть! Ваше счастье, что с лечащим врачом повезло!
Сказал шутя, сам не зная, как верно сказал. Действительно счастье! Как ни странно, Серпилин до конца понял, что она любит его, именно там, у главного терапевта, когда почувствовал, с какою силой она хочет для него того же, чего он сам.
А вечером она захотела, чтобы он остался у нее, и он остался, и понял, что ей хорошо и будет хорошо с ним.
И сегодня все утро после этого находился в том, наверное даже смешном со стороны, откровенно счастливом состоянии, которое с особенной остротой испытывают немолодые люди.
Когда Синцов постучал и вошел, Серпилин выглядел уже не по-санаторному, а был, как обычно, в гимнастерке, только без пистолета на ремне.
– Не удалось погулять: дождь помешал, – сказал он. – В дорогу готов? Карты получил?
Синцов ответил, что и сам он и машина наготове, но карты получит только после десяти часов.
Серпилин посмотрел на часы.
– Начнем с писем. – Он взял со стола два конверта и отдал Синцову. – Если приедешь ночью, никого не тревожь. Сообщи оперативному дежурному, что явился, а с утра доложись обоим – и Захарову и Бойко. Если полюбопытствуют, можешь сообщить личные впечатления.
Серпилин сказал «можешь», но Синцов почувствовал по его тону, что именно этого он и хочет.
– Я им там, в письмах, пишу, что через пять суток буду на месте. Сегодня с утра, как видишь, оделся; договорился в Генштаб съездить, дать о себе знать. А после обеда сниму, похожу еще в санаторном. Тут, когда наш брат, не дождавшись выписки, форму надевает, с подозрением относятся: имелись случаи бегства.
Серпилин с удовольствием повел плечами и, по-солдатски засунув под ремень большие пальцы, проверив заправочку, сел к столу.
– Есть личный разговор. Присядь, Иван Петрович.
Синцов сел. Серпилин давно не обращался к нему так, с того дня, как после госпиталя вызвал в армию и взял в оперативный отдел.
– Ты мне нужен, – помолчав, словно в последний раз примерясь, сказал Серпилин.
Синцов ждал, что дальше: раз нужен, значит, нужен. А все же для чего?
– Вчера, когда ты был, обещал исполнить твою просьбу – вернуть в строй. А уже без тебя подумал; возможно, предложу тебе другое, раз все равно уходишь с прежнего места. Пока я тут лечился, жена моего сына вышла за Евстигнеева, вторым браком. Приобрел родственника, но лишаюсь адъютанта. До фронта доедем, и отпущу. А про тебя вчера вспомнил, как был у меня за адъютанта, когда из окружения шли. И надумал повторить. Требуется твое согласие. Для ясности уточню: превращать адъютанта в денщика, как делают некоторые, привычки не приобрел. А теперь, если есть вопросы, задай.
На самом деле он не ожидал вопросов; ему казалось, что Синцов будет рад состоять при нем. Чем дальше шла война, тем больше он верил, что подчиненные любят служить под его началом, за исключением тех, кого он сам считал негодными к службе. И привычка считать так постепенно превратилась у него в уверенность, отчасти самодовольную, чего, впрочем, он сам за собой не замечал.
Синцов никак не был готов к предложению стать адъютантом Серпилина. Но слова «ты мне нужен» не давали ему права ответить отказом человеку, без помощи которого он вообще не вернулся бы в армию. Сказать «нет» было нельзя, а об остальном еще найдется время подумать.
– Если подхожу вам, вопросов нет.
– Тогда спасибо. – Серпилин считал о этой минуты дело решенным, но, вспомнив о вчерашней просьбе Синцова, для очистки совести добавил: – Если плохо себя почувствуешь в этой роли, придешь и скажешь. Держать не буду. Отпущу после того, как подберу другого.
«Подберу другого… Если буду хорош для тебя, подбирать другого не станешь. А если сам считаю, что не буду хорош для тебя, зачем идти?» – подумал про себя Синцов. Отвечать: «Поживем – увидим» – не полагалось, а отвечать что-то другое не хотелось.
Им все еще владело какое-то странное равнодушие. Он с такой силой тревоги продолжал думать о Тане, что все остальное куда-то отодвинулось и на время перестало казаться важным.
– Ну что ж! – Серпилин принял его молчание за решимость служить адъютантом и не думать ни о чем другом. – Готовься к исполнению новых обязанностей. А пока работай по-прежнему, в оперативном. Как там у вас, что думают о будущем?
– У нас в оперативном отделе, товарищ командующий, пока не получено приказа «думать», не думают, тем более о будущем. – Синцов впервые за все время улыбнулся.
– Не верти вола. – Серпилин тоже улыбнулся. – Когда и что начнется, будем считать, как всегда: никому, кроме Ставки, неведомо. И нам с Захаровым и с Бойко – тоже. А вот когда вы лично, товарищи офицеры оперативного отдела, собираетесь наступать? Что у вас младотурки об этом думают?
Младотурками, подшучивая над ними, Серпилин называл тех задиристых молодых операторов, которые в разговорах между собой все планировали по-своему и в душе считали себя людьми мыслящими, самое малое, наравне с командующим армией, а то и повыше.
– Чего молчишь? Доложи. Никому не скажу.
– У нас в оперативном отделе большинство склоняется к тому, что начнем в середине июня.
– А поточней?
– Точней – единого мнения не сложилось.
– А что в середине июня – сложилось?
– Сложилось. Даже нашего метеоролога упрекали, что плохой прогноз дает по осадкам на середину июня.
– А такой мысли, что немец и этим летом, как на Курской дуге, первым начнет наступать, не допускают у вас в оперативном отделе?
– Этого не думают. Ни одна разведсводка не дает оснований. Все, что против нас стояло и на фронте и в глубине, так и стоит без изменений.
Серпилин взглянул на часы:
– Десять минут еще имеем. Расскажи хотя бы коротко, как живет наша с тобой сто одиннадцатая?
Синцов стал рассказывать про сто одиннадцатую, как она живет и кого там видел. Когда дошел до Ильина, Серпилин покачал головой, словно сам себе удивился:
– Давно не видел Ильина. С Курской дуги, с присвоения Героя. Нет, еще раз видел, зимой, когда командиров полков собирал. Теперь на войне порядок, каждому – свое, – сказал Серпилин с неожиданным для Синцова оттенком грусти. – Слишком большое хозяйство под руками. И хотел бы, как прежде, дотянуться до командира полка, да не всегда дотянешься. Так где, говоришь, штаб Ильина стоит?
– В лесу, три километра южней Селищи.
Серпилин наморщил лоб и задумался. Потом сказал:
– Раз так, то у него на правом фланге большой овраг проходит, недалеко от Кричевского большака. Мы в этом овраге в ночь на тридцатое июля накапливались, а потом к большаку поползли. Так или нет?
– Так, – сказал Синцов.
– Сейчас вспомнил?
– Нет, там. Как увидел, сразу вспомнил.
– Вспомнил, а мне не рассказываешь.
– Всего не расскажешь, товарищ командующий. Там на каждом шагу то об одном память, то о другом…
– Да, это верно, что там на каждом шагу память, – задумчиво сказал Серпилин.
И, наверно, оттого, что вспомнил сорок первый год, вышел из состояния веселого возбуждения, в котором был все утро, и заметил осунувшееся лицо Синцова.
– Что-то ты невеселый? Вчера веселей был.
Заметь Серпилин это раньше, Синцов избавил бы его от исповеди, нашел бы в себе силы сказать, что все нормально. Но воспоминание об этом овраге, где они тогда ночью, притаясь, лежали в нескольких шагах друг от друга – и Серпилин, и он, и Таня, – заставило Синцова сказать, что случилось.
– Вон какая у вас с ней беда. А я даже и не спросил, из головы вон… Стыдно перед такой, как она, женщиной… Говоришь, обратно в армию вылетела? – переспросил Серпилин.
– В телеграмме так.
– Да, – сказал Серпилин. – Если б родила, на пушечный выстрел не подпустил бы обратно к войне. Но раз такое дело, понять ее, конечно, можно. – И, покачав головой, повторил: – Как же так, даже не спросил тебя о ней! Мозги, что ли, при этой аварии так тряхануло, что память отшибло? Так нет, вроде врачи не подтверждают, говорят, напротив, счастливо отделался.
Он поднялся из-за стола и впервые за все время задержался взглядом на руке Синцова в черной перчатке.
Синцову показалось, что Серпилин сейчас что-то скажет про его руку. Но Серпилин сказал совсем другое. Постоял, помолчал и спросил:
– Помнится, говорил, что рано сиротой остался, через детдом прошел? Так? Не вру?
– Все правильно, товарищ командующий…
– Чего ж тут правильного? – неожиданно для Синцова возразил Серпилин. – Наоборот, неправильно, когда человек с малых лет растет без отца, без матери. А сколько их теперь после войны будет, таких… – И так же неожиданно вдруг сказал о себе: – А мне вот уже полсотни. И живого отца имею. Жду к себе сегодня. Евстигнеева за ним в Рязанскую область послал. Пропуск оформил, чтоб в Москву пустили… А ты поезжай. Скоро увидимся.
У ворот санатория рядом со своим «виллисом» Синцов увидел другой, знакомый «виллис» Серпилина и знакомого серпилинского водителя Гудкова, с которым командующий попал в аварию. Синцов не думал, что Серпилин после такой аварии оставит его у себя водителем. Оказывается, оставил.
Водители разговаривали, а по площадке, на которой стояли «виллисы», заложив руки за спину, ходил взад и вперед адъютант Серпилина Толя Евстигнеев.
– Здорово, Толя! – окликнул Синцов.
В оперативном отделе они все звали его Толей и за молодость лет, и из хорошего отношения к нему, потому что, приходя в оперативный отдел с разными поручениями командующего, Евстигнеев никогда не стремился подчеркнуть свое адъютантское положение.
– Как раз вас поджидал, когда вы от командующего вернетесь, – сказал Евстигнеев.
Синцов было подумал, что Евстигнеев догадывается о разговоре, который имел с ним Серпилин, и хочет узнать, чем этот разговор кончился. Но Евстигнеев интересовался другим: что новенького там, в штабе армии.
Синцову, в свою очередь, хотелось спросить Евстигнеева, что представляла собой его адъютантская служба. Одно дело – издали, а другое – вблизи. Но удержался. Пока человек еще исполняет свои обязанности, узнавать у него такие вещи неловко. Вместо этого, взглянув на забрызганный грязью «виллис» с прикрученными к нему запасными канистрами, спросил:
– Услышал сегодня, что ты за отцом командующего ездил. Привез?
– Не привез. – Евстигнеев уклонился от подробностей. – Пойду докладывать.
Они простились, и Синцов, садясь в «виллис» и глядя вслед Евстигнееву, почувствовал себя без вины виноватым перед ним. Хотя, если бы не согласился занять его место, ничем бы ему не помог. Раз Серпилин решил сменить адъютанта – так и так сменит.
– Опять дождь собирается, – поглядев на небо, сказал водитель. – А в дождь той скорости не разовьешь.
– Дождь или не дождь, а приказано к подъему начальства быть на месте. И хотя бы два часа в запасе надо иметь. Значит, к четырем утра. Отсюда и рассчитывайте, – сказал Синцов.
И вдруг, когда машина уже тронулась, подумал не о том, о чем думал все это утро, а о том, что все-таки самого страшного не случилось: Таня жива! И если она обогнала его, то завтра днем или вечером он увидит ее там, на фронте. Просто увидит, как видят друг друга люди, не когда-то там, через год, или после войны, а завтра! И можно будет подойти к ней и дотронуться до нее, до живой…