Текст книги "Последнее лето"
Автор книги: Константин Симонов
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 40 страниц) [доступный отрывок для чтения: 15 страниц]
Он молчал, охваченный неожиданными для себя мыслями, а жена Пикина поняла его молчание по-своему – что разговор окончен и надо идти.
– Наверно, вам уже пора. – Она поднялась.
Он тоже поднялся и посмотрел на часы.
– Потихоньку пройдемся с вами по аллее до ворот, как раз и выйдет время. И будем считать, что в следующий раз увидимся после войны все вместе, с Геннадием Николаевичем.
– Только бы у него с диабетом не обострилось! У него уже раз перед войной было обострение, пришлось делать уколы… А там, наверно, это невозможно…
«Да уж там уколы!» – подумал про себя Серпилин, но ничего не сказал.
– Завтра опять на фронт? – спросила она, когда они вышли в парк.
Он кивнул.
– Если бы верующий были, надела бы на вас ладанку со Старого Афона. Я Геннадия Николаевича просила, когда он уезжал, а он отказался, – сказала она так горестно, словно только это и было причиной всему, что потом случилось.
Серпилин не нашелся что ответить. Он никогда не понимал, как это сколько-нибудь образованные люди могут верить в бога. Знал, что бывает, но все равно не представлял себе, как это может быть. А женщина, шедшая рядом с ним, наверное, наоборот, не представляла себе, как это человек может не верить в бога.
«И она – тоже Россия, как и я, как и все другие», – подумал он вдруг, вспомнив, как на Курской дуге они хоронили геройски погибшего прямо под танками у себя на артиллерийских позициях сорокапятилетнего капитана, пришедшего из запаса, а после похорон доложили, что вместе со всеми документами покойного в отдел кадров сдан нательный крестик, который оказался у него на шее, и непонятно было – то ли он и раньше скрывал, что верит, то ли во время войны уверовал. Да и не было времени думать над этим. Серпилин, узнав тогда, что сняли с покойника этот крестик, даже накричал на того, кто докладывал:
– С чем умер, с тем и надо было хоронить!
Так рассердился, словно над покойником была совершена несправедливость. А может, так оно и было?
– Откуда вы узнали, что я здесь, если не секрет? – спросил Серпилин.
– Одна из наших прихожанок про вас сказала.
«Наверное, какая-нибудь няня отсюда, из Архангельского, а может, и медсестра», – подумал Серпилин, но спрашивать не стал.
– Церквей мало осталось, – сказала Пикина. – Сколько людей изо дня в день ждут, если хотят, чтобы не просто в поминание вставили, а отдельную панихиду об убиенном воине отслужили, как в очереди какой-нибудь, до слез жалко бывает!
– Понятно. Где война – там и панихиды, – сказал Серпилин.
Идя с ним по аллее, она продолжала рассказывать, сколько стало молящихся; что теперь и военные, приезжая с фронта, тоже иногда бывают в церкви, хотя еще редко. Она говорила все это так, словно Серпилин должен был непременно сочувствовать тому, что стало больше верующих.
Серпилин вовсе не разделял ее чувств, но за наивностью, с какой их высказывала эта добрая и неумная женщина, была сила убеждения. Она говорила с ним так, словно он идет на фронт защищать не Советскую власть, а ее православную церковь, и он чувствовал, что это не составляет для нее сейчас разницы, кажется ей почти одним и тем же.
Когда они подошли к самым воротам, она подняла на Серпилина глаза и сказала, глубоко вздохнув:
– Мой Геннадий Николаевич до тридцати пяти лет был верующим, только в церковь не ходил, когда служил в Красной Армии. А потом, пока учился в вечернем экономическом институте на бухгалтера, стал неверующим. Но не бросать же нам было из-за этого друг друга… Как он там сейчас? С этим засыпаю; с этим просыпаюсь.
И Серпилин, глядя на ее лицо, сделавшееся старым и несчастным, с уверенностью подумал: «Не только засыпает и просыпается с этим, а и молится, чтобы ее муж вновь обратился к богу и спасся своею верою там, в стенах фашистского ада. Ну что ж, пусть молится. Тем более если при этом еще и на танки жертвует. Молитвами – навряд ли, а силой оружия спасем».
Он вспомнил о своем, о том, что хорошо бы на время наступления получить мехкорпус, и, наклонившись, поцеловал добрую пухлую руку женщины.
– Вместе с вами верю, что вернется.
Поцеловал, поднял глаза и увидел у ворот машину и около нее Баранову.
– Не в аптеку, а прямо в операционную снеси и старшей хирургической сестре отдай, – говорила она кому-то в машине.
Потом заметила Серпилина и подошла – высокая, в ловкой, по фигуре сшитой гимнастерке и в таких же ловких хромовых сапогах на маленьком каблучке.
– Анестезирующие средства ездила в Москву получать, чтоб мимо носа не проехали!
Серпилин познакомил женщин, и Баранова, коротко сказав Пикиной, что слышала от Федора Федоровича много хорошего о ее муже, приложив руку к пилотке, пошла к лечебному корпусу.
И, лишь отойдя на двадцать шагов, обернулась и крикнула Серпилину:
– Смотрите, не опоздайте на комиссию!
Она была уже далеко, а Серпилин подвел Пикину к привезшей ее «эмке», которая, оказывается, ждала здесь.
За рулем «эмки» сидел немолодой мордастый человек в прорезиненном плаще и парусиновой фуражке.
«Может, тоже прихожанин, – усмехнулся Серпилин, открывая Пикиной дверцу машины. – А может, у ее брата своя „эмка“ есть, кто их теперь знает».
Пикина уже на ходу машины помахала ему через стекло, и он повернулся и пошел – опаздывать действительно не годилось.
В вестибюле около вешалки стояла Баранова. Стояла и поправляла перед зеркалом волосы.
За это время она могла успеть подняться по лестнице на второй этаж. Значит, ждала его здесь, хотела что-то сказать.
Когда он вошел, она повернулась от зеркала, быстро пошла навстречу и, остановившись перед ним, взяла его за руку, не обращая никакого внимания на стоявшую за гардеробной стойкой и смотревшую на них санитарку.
Она держала за руку Серпилина и стояла к нему так близко, что он видел сверху вниз, почти вплотную, ее поднятые на него глаза, ее чуть порозовевшие сейчас щеки, ее губы и подбородок.
– Я очень хочу, – как ему показалось, чересчур громко, на весь вестибюль, сказала она своим ясным, чистым голосом, – чтобы они тебя выписали и разрешили завтра ехать, чтобы все вышло именно так, как ты хочешь. Я очень этого хочу…
И она крепко стиснула ему руку, словно еще и этим хотела объяснить, что все это правда.
– Иди, я сейчас приду вслед за тобой…
13
Не спеша одеваться в надоедавшую за целый день военную форму, Баранова ходила из угла в угол в тапочках на босу ногу, в майке и в трикотажных брюках, в которых каждое утро делала гимнастику у себя в этой комнате.
Было семь утра. Серпилин только что ушел от нее собираться, потому что в восемь тридцать уезжал на фронт, а ей еще раньше, к восьми, надо было идти в лечебный корпус на пятиминутку.
Когда Серпилин уходил, она, обняв его на прощание и посмотрев на его лыжный синий костюм, рассмеялась:
– Мы с тобой как два «старичка!» Даже вспомнила сейчас, глядя на тебя, как играла когда-то в баскетбол за женскую сборную округа.
Серпилин, как и следовало ожидать, ответил, что он-то действительно старый, а она еще молодая.
При всем своем уме никак не мог отлепиться от глупой темы старости. Все еще не мог поверить, что ей с ним действительно хорошо. Хорошо, как молодой с молодым или как немолодой с немолодым, – неизвестно, как это назвать, главное, что хорошо.
– Ну, на что ты мне нужен, если бы мне не было хорошо с тобой? Ну сам подумай, – сказала она ему сегодня на рассвете.
И это правда. Хотя она всегда в своей жизни считала, что не это самое главное, но самого главного без этого тоже не было бы.
«Вот и разбери тут, что главное и что не главное», – подумала она легко и счастливо, радуясь сознанию своей красоты, увиденной его глазами. Как будто она не знала о себе, как выглядит, две недели или месяц назад! Прекрасно знала и месяц назад, а радовалась сейчас.
– Если бы нас с тобой не потянуло друг к другу, – сказала она ему сегодня утром, – разве ты стал бы мне рассказывать все, что рассказал про себя? И я тоже так впопыхах все выпалила, что теперь – хоть придумывай! Все вспоминаю и никак не могу вспомнить, чтобы такое еще рассказать тебе.
Счастье делало ее смешливой, ей хотелось шутить и даже дурачиться, и несколько раз за эти дни она ловила на его лице удивленное выражение.
Она выпаливала сразу то, что приходило в голову, а он чаще всего говорил, уже заранее решив для себя все «да» в «нет». И это значило, что им обоим еще придется привыкать к тому, что у них и разные привычки думать и разные привычки говорить.
Вот только где и когда они будут привыкать к тому, что они разные люди и у них разные привычки…
Он предложил ей выйти за него замуж. Она ответила, что, если он через несколько дней уедет на фронт и останется там до конца войны, а она тоже уедет и окажется на фронте совсем в другом месте, их поездка в загс никому не нужна, ни ему, ни ей. Он не новобранец, а она не барышня, с которой на всякий случай надо сочетаться браком, прежде чем уйти на действительную. Другое дело, если бы они оказались вместе на фронте; хотя любая семейная жизнь на фронте все равно несправедливость в глазах тех, кому это и присниться не может, все же люди меньше обижаются, когда начальство на фронте живет с законной женой.
Тогда он промолчал, ничего не ответил ей.
Ответил на другой вечер. Сказал, что думал над ее словами и не может с ней согласиться. Она должна сама понимать, как он хочет быть вместе с ней, но он никогда не считал это возможным для себя. Наоборот, считает, что этого вообще не должно быть в армии. Если бы всем, кому только возможно, давали краткие отпуска для свидания с семьями – это было бы меньшим злом для службы.
– Это в теории, – сказала она. – А на практике не так.
– На практике не так, – согласился он.
– Неужели, узнав меня, ты способен думать, что я не сумела бы там, на фронте, жить рядом, не мешая тебе?
– А я не о тебе говорю. Я о себе.
– Что значит о себе?
Он стал объяснять, что это значит: что на его плечах армия и что от каждой его ошибки и упущения будет зависеть жизнь людей и успех дела. Что у него, как у всякого человека, ограниченные силы и он обязан отдавать их войне и не думать на фронте ни о чем другом, в том числе и о ее безопасности…
– О своей безопасности я бы и сама подумала, но ладно, так тому и быть! Не поеду! – перебив его, сказала она со спокойной горечью.
Он поднял глаза так, словно она вынесла ему приговор.
– Что смотришь на меня? – Она рассердилась, что он ее не понял. – Что я тебе такого плохого сказала? Не поеду к тебе на фронт, не буду жить с тобой под одной крышей. Начнем жить под одной крышей, когда кончится война. А сейчас поеду на фронт в другую, не в твою армию и буду писать тебе письма. Иногда длинные, а ты можешь отвечать короткими, но каждый раз.
Он поцеловал ее руки и спросил:
– А почему ты все-таки не хочешь…
– Потому что это было бы глупо, бежать в загс, словно не верим друг другу. Для чего нам это нужно, пока мы не вместе?
Как ни странно, прошло всего четыре дня и четыре ночи с тех пор, как он в первый раз остался у нее, или с тех пор, как она в первый раз оставила его у себя. Как это вышло, в конце концов не суть важно. Важно, что это было и что они оба этого хотели и сделали так, как хотели.
Три ночи из этих четырех они были вместе, а одну у нее украло дежурство по санаторию. И они наутро встретились так, словно были в долгой разлуке.
Да, все это будет очень трудно, хотя бы и с очень длинными письмами – все равно трудно.
Все, о чем они говорили в эти дни и ночи, и лежа в постели, и сидя друг против друга за столом, и встречаясь на дорожках в столовую или в лечебный корпус, урывками, случайно и намеренно, – все это сложилось сейчас в одно длинное объяснение друг другу: кто ты – каждый из вас. И почему вы оба – каждый из вас – так нужны друг другу?
Она, улыбнувшись, вспомнила, как они сначала путались, потому что то одному, то другому казалось странным говорить «ты».
– При тех отношениях, которые у нас теперь с тобой сложились… – сказал он в то первое утро, когда проснулся у нее.
Эта фраза показалась ей глуповатой, и она перебила:
– Когда «теперь»? Отношения не начинаются с этого и не кончаются этим. И, как ни смешно, иногда обходятся без этого. У нас с вами, слава богу, не обошлось. И я рада этому. Но при чем здесь «теперь»? Теперь так? А до этого как?
Он сказал ей тогда «ты», а она ответила «вы». И усмехнулась, защищая себя от разговора, к которому не была готова. Всего за минуту до этого она сама подумала, что теперь хочет ехать вместе с ним на фронт, и это слово «теперь», которое она не произнесла, а он произнес вслух, в сущности, было ее собственным словом.
Но он, остановленный тогда ее усмешкой, на следующий день все-таки договорил, предложил ей выйти за него замуж.
Оказывается, это он и собирался сказать, начав с глуповатой фразы про «отношения, которые теперь сложились».
Почти все, о чем они говорили друг с другом за эти дни, все равно или выходило из войны, или уходило в войну.
Она знала войну. Хирург, сделавший около тысячи операций, не может не знать войны. Но как-то она сказала, что он, наверно, во много раз лучше ее знает солдатскую жизнь.
Он сначала кивнул, а потом, будто не согласился сам с собой, сказал:
– Вообще-то как не знать, если в августе стукнет тридцать лет службы. Знать – не знаю. Но своими глазами, как живет солдат на войне, теперь вижу реже, чем раньше. Армия – это уже не дивизия и не полк. Сколько я вижу его, солдата, до атаки, в которой он или живой останется, или умрет, или попадет к тебе на стол раненый? Минуту-две. С наблюдательного пункта, в бинокль или в перископ. Вижу: сидят в окопах, начинают по сигналу вылезать, бегут, падают, скрываются в дыму, который стоит после артподготовки. Перед боями, когда проводим рекогносцировки, ползаем на брюхе по переднему краю, выбираем место для прорыва, тут, конечно, вижу солдат и чаще и ближе, чем в другое время. Поговоришь с одним, со вторым, с третьим… Остановишься, а если надо, и задержишься, посидишь, солдаты хорошо чувствуют разницу между тем, кто действительно хочет их расспросить – узнать их настроение, их мнение о местности и противнике, и тем, кто делает это напоказ. А в разгар боев современная война оставляет командующему армией мало возможностей для прямого общения с солдатами. Если сумятица, окружение, то, что переживали раньше, – там, конечно, другое, там и сами порой оказывались на положении солдата или младшего командира. А сейчас, когда война, как говорится, вошла в свои рамки…
Выражение «рамки» показалось ей тогда странным и даже бесчеловечным, как будто война – что-то такое, что может войти в рамки или выйти из рамок. Но то, как он ответил на ее расхожие слова про хорошее знание солдатской жизни, заставило ее снова подумать о своей все усиливающейся любви к нему; он был глубже, чем казался ей сначала.
– А знаешь, – помолчав, сказал он, – о чем важней всего услышать солдату перед новым наступлением, когда у тебя во втором эшелоне стоит свежая дивизия и он уже понимает, для чего стоит, только дня не знает, когда начнется. Как думаешь, в чем солдат заботу о себе видит, каких слов ждет от тебя? Что и артиллерии у нас много к наступлению приготовлено, и тяжелой и самоходной, и гвардейских минометов! И что танки к нам придут! И что авиация штурмовая будет нас поддерживать, когда пойдем! Главное – штурмовая. Солдат прежде всего в штурмовую авиацию верит. Говоришь ему обо всем, кто будет за его плечами, потому что перед наступлением – много ли мало будет у него за плечами – это для него вопрос жизни и смерти… А еще важней твоих слов, если сам услышит, как по ночам танки грохочут, или увидит, как тяжелая артиллерия в лесах на закрытые позиции становится. Тут безвыходная диалектика: по букве закона, для сохранения тайны, не надо, чтобы солдат все это видел и слышал, а для его настроения, наоборот, надо.
– Он помолчал. – Перочинным ножом не много наоперируешь… Хотя читал в газетах, что и так приходилось. Так и мы: когда инструмента нет, какие из нас операторы? Хотя бывало, что и приходилось…
Как-то, неожиданно зайдя к нему, еще давно, две недели назад, она застала его за книгой. На столе лежала целая груда других книг с закладками.
– Не слишком ли много читаете, Федор Федорович? – спросила она тогда.
– А разве это бывает, чтобы человек слишком много читал? – Он, сняв очки, посмотрел на нее. – Чтобы слишком мало человек читал – сталкивался. А чтобы слишком много… Не понял вас. Видимо, чего-то недодумываю.
– Я говорю конкретно про вас здесь, сейчас, в санатории.
– Конкретно – жадничаю. Многое упущено. За недостатком времени и излишком дел.
– А что вы читаете? – спросила она. – Что вам больше всего сейчас нужно?
– Что нужно? Военному человеку в моем положении почти все нужно. От метеорологии до психологии. Легче сказать, чего нашему брату не нужно. В идеале, конечно. А на практике… – Он положил перед ней книжку в сером потрепанном переплете. – Сейчас, например, дочитываю некоего Сикорского. Слышали про такого?
– Строитель самолетов?
– Нет, генерал. Воевал с нами в польскую войну, а потом был председателем первого эмигрантского польского правительства в Лондоне. А потом, когда у нас стали польские части формировать, приезжал к нам договариваться. А потом угробился над Гибралтаром. Ходят слухи, что англичане его угробили за то, что он якобы слишком далеко нам навстречу пошел. Допускаю такую возможность.
Ей в душе не хотелось допускать такой мерзкой возможности, тем более во время войны, которую мы вместе с англичанами вели против немцев. Но она промолчала. Наверное, он знает лучше, раз говорит.
– В тридцать четвертом году, когда в отставке был, он книгу написал «Будущая война». Вот эту. Генералы, когда они в отставке, любят книги писать. Может, и мы, когда будем в отставке, тоже начнем, – усмехнулся он.
– Книга неглупая, даже умная. Десять лет назад писал в ней, что будущая война будет непохожа на войну четырнадцатого года, потому что прибавились новые факторы: большевизм и его антитезис – фашизм. И поэтому столкновение наций приобретает в этой войне политико-социальный характер, чему мы с вами четвертый год свидетели… Ну и многое другое, – он перелистнул и закрыл книгу, – уже прямо по нашей специальности. О возрождении маневра, о темпах наступления, о действиях механизированных войск… Писал, между прочим, что длят Польши сближение с Германией было бы не политической ошибкой, а самоубийством. Интересно читать, как люди оттуда, из прошлого, думают об этой войне, которая идет на твоих глазах… Тут у вас, в Архангельском, хорошая библиотека. Даже на удивление. Такое сохранилось, что и не представлял себе!
Она потом несколько раз вспоминала этот стол с книгами, за которым он сидел, как сильно проголодавшийся человек, с маху назаказавший больше, чем может съесть. Раньше ей всегда казалось, что она много читает, а теперь, после встречи с ним, не казалось.
Она призналась в этом, и он улыбнулся:
– Ничего, ты моложе меня на десять лет. Еще перегонишь. Будем после войны читать: я книгу – ты две, я две – ты три.
– А что ты думаешь делать после войны? – спросила она.
– Как что делать? Служить до предельного возраста. Надо думать, установим его после войны. Хватит ума. Как ни обидно, но армия стареть не имеет права.
– Ну, а все-таки ты лично, чего ты хочешь для себя после войны?
– Меня как-то мой бывший командующий Батюк укорял: у тебя, говорит, две души на одно тело, одна строевая, а другая штабная. Близко к истине, хотя не вижу в этом беды. Штабная душа хочет по окончании войны кафедру оперативного искусства получить в академии Генерального штаба, а строевая просится округом командовать, если дадут. Кстати, куда Батюк исчез, и сам и жена? Вы, медики, все знаете – и что положено и чего не положено.
– На этот раз не знаю, – сказала она. – Знаю только, что позавчера его в Москву вызывали, вернулся, выписался и уехал.
– Должно быть, назначение получил. Интересно, куда его теперь?..
Сегодня под утро, когда проснулись, она вдруг сказала ему:
– А я знаю вашего начсанарма.
– Генерала Нефедова?
– Теперь генерал, а был профессор – патологоанатом. Он у нас на третьем курсе читал. И уже тогда казался всем нам немолодым.
– А он и есть немолодой, мой одногодок, – усмехнулся Серпилин.
– К тебе это не относится, – рассмеялась она и спросила: – А вот будет у нас с тобой ребенок, что тогда? Не подумал об этом?
– Не подумал.
– А зря. Я вполне на это способна, только еще сама не знаю, хочу этого или нет. Кажется, все-таки не хочу. Поздно.
Он молчал.
Она смутно в полутьме видела его лицо, и ей показалось, что ему странна сама мысль, что у него еще может быть дочь или сын.
«И в самом деле это было бы странно», – подумала она не о себе и не о нем, а о своих взрослых сыновьях; подумала и улыбнулась.
– Что ты? – спросил он.
– Немолодым людям надо поменьше говорить о своих страстях, хотя иногда и хочется. Наверно, это смешно, если смотреть на нас со стороны.
– А кому это надо – смотреть на нас?
– Может, и не надо. – Она продолжала поддразнивать его. – Но ведь не запретишь. Смотрят. Люди не слепые. А моя жизнь здесь на виду. Соседка вчера утром прямо так и спросила: «Что у тебя с ним? Это серьезно?»
– А что ты?
– Сказала: «Еще как!» А что ж мне отнекиваться? В моем возрасте как-то и вовсе смешно. Ты не находишь?
– Скрывать нечего. Но и говорить об этом ни с кем не хочется.
– Я и не стала говорить. Просто ответила ей: «Да». А вот как своим сыновьям, двум взрослым людям, написать об этом, еще не придумала.
– А ты не придумывай. Напиши, что я просил тебя выйти замуж, а ты ответила, что решишь после войны. И больше ни о чем не пиши.
– Не сумею. Если писать, надо всю правду. И говорить тоже. Только как это сделать, как набраться храбрости?
В самом деле, как набраться храбрости написать об этом сыновьям? Один на фронте, другой скоро поедет на фронт, а ты здесь, без них, чувствуешь себя счастливой… Как можно это написать? Хотя это и на самом деле так и хотя ничего не отнимает у них…
«Нет, неправда. Вот тут-то и неправда. Отнимает! Хотя бы потому, что уже не только о них будешь думать и не только за их жизнь бояться. Душа все та же – одна, но уже не на двоих, а на троих. Поэтому и надо набраться храбрости, чтобы написать им».
– Чемодан прийти тебе собрать? – спросила она. – Вашему брату обычно или жены собирают, или адъютанты, или ординарцы. Как правило, вы сами не умеете.
– Я исключение. Умею. Когда зайдешь – буду готов. Лучше десять минут посидеть перед дорогой.
Оставшись одна, она распахнула настежь окно. Из окна дул холодный ветер, и она подумала о том, как он будет ехать на фронт. Не растрясет ли его с отвычки на «виллисе» – все-таки пятьсот километров да объезды…
Она одевалась, стоя у открытого окна, а в голове мелькали обрывки мыслей о нем и о себе.
Надо попросить его не сдавать в библиотеку ту книжку Сикорского, которую он показал ей, и еще одну книжку, про которую он говорил, – о Мещерских лесах между Рязанью и Владимиром, где он родился и вырос… И пока будет пятиминутка, надо, чтобы медсестра набрала ему аптечку на дорогу…
Она еще застегивала пуговицы на гимнастерке, а в дверь уже постучала соседка, с которой они по утрам всегда вместе шли в лечебный корпус.
– Можно к тебе?
– Входи.
Вошла соседка, рентгенолог Розалия Павловна – худая, маленькая, в очках, с седыми перекрашенными волосами, которые она зачем-то стала отпускать, хотя раньше, когда она коротко стриглась, это было ей больше к лицу.
Розалия Павловна, которую, несмотря на возраст, все звали без отчества, Розочкой, следила за собой, делала маникюр и занималась гимнастикой, а теперь вот даже отпускала волосы, по все равно, глядя на нее, казалось, что она совершенно не думает о своей внешности, такая уж она была какая-то вся нескладная, особенно в военной форме.
– Ну, как? – спросила Розочка.
– Давай для разнообразия помолчим.
– Отчего ты такая грубая?
– Я не грубая. Я неразговорчивая. Пойдем, а то опоздаем.
Легонько подтолкнув, она пропустила соседку вперед.
Попавшаяся им навстречу в аллее молоденькая девчонка-нянечка поздоровалась с ней с таким выражением лица, как будто тоже что-то знала. А может, только показалось: на воре шапка горит!
Встретив нянечку, она усмехнулась тому, как и эта и другие нянечки звали их с соседкой: ее – молодой докторшей, а Розочку – старой, хотя Розочка старше не так уж намного, всего на семь лет.
– Чего фыркаешь? – спросила Розочка.
– Ничего, – сказала она, подумав про себя; «Вот в мне будет через семь лет – сорок семь, как Розочке, и я буду старой докторшей… Нет, я не буду… А вообще, что будет через семь лет? Разве можно сейчас представить себе, что с кем будет через семь лет?»
И она еще раз тревожно вспомнила о своих взрослых сыновьях…