Текст книги "Последнее лето"
Автор книги: Константин Симонов
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 40 страниц) [доступный отрывок для чтения: 15 страниц]
Здесь, на фронте, нагляделась на людское горе, притерпелась, привыкла. А там, в тылу, не могла перенести того, как тяжело живут люди. Жалела их, злилась от невозможности помочь и поэтому грубила. Ему – первому.
Злилась, что свидания их слишком редки: то ей у него нельзя остаться, то ему нельзя к ней приехать. И хотя она делала для этого все, что могла, все равно жили, как в разных городах. Без того, чтобы не забыть о других, на фронте счастья нет. Даже на одну ночь. На фронте счастье всегда короткое, всегда зажмурясь от всего остального, потому что у других и этого нет! А все остальное время приходится думать, что вам можно и чего, нельзя, если хотите оставаться людьми в глазах других людей.
Один раз, испугавшись, что забеременела, она наговорила на себя, что это будет бегство с войны и еще невесть чего… И нельзя было ее переубедить пока сама не поняла, что обошлось. А когда поняла, устало и горько, сквозь слезы, шептала ему: «Это, наверное, мне мой тиф помог, что ничего не вышло. Такая дохлая стала, что теперь вообще рожать не смогу».
Но потом все равно помнила об этом и напоминала ему. Говорила зло: «Ты что, меня с войны угнать хочешь?»
А ему порой и в самом деле хотелось угнать ее с войны. Чтобы только она боялась за него, а он за нее – нет.
Когда он заговаривал о ребенке, она сердито обрывала: «Замолчи! Если не смогу родить, возьмем после войны на воспитание». Или, вспомнив, что, может, еще найдется его дочь, начинала объяснять, какой она станет хорошей мачехой.
– Тебе своего ребенка надо иметь, – возражал он.
– Надо, надо, конечно, – вдруг соглашалась она. – Дай только война кончится. Будем где-нибудь вместе жить и каждую ночь стараться.
Злясь на войну, нарочно дразнила его своей грубостью. Но нежность иногда просвечивала сквозь эту грубость с такой силой, что он любил ее за это, кажется, еще больше.
– Будет смолить, хватит, перестань! – ругал он ее, видя, как она снова и снова вертит свои самокрутки.
– Брошу… Как война кончится, на следующий день брошу. Или хочешь, в тот же день брошу?! – говорила она, продолжая затягиваться.
– Дымом от тебя пахнет.
– Не целуй меня, раз противно.
– Да нет, мне не противно. Но ты посмотри, на кого ты похожа! Брось, пожалуйста. У тебя же…
– Не считай моих болезней, надоело! Сама знаю, что гнилушка! Брось меня к черту, зачем тебе такая дохлая! – сердилась она. Сердилась и смеялась над собственными словами, над собственной злостью и продолжала смолить свои самокрутки.
А иногда вдруг говорила:
– Ну какие мы с тобой муж и жена? Мы с тобой только так, приходящие друг к другу…
Ее мучила неестественность положения женщины на войне. Она знала, что он полюбил и продолжает любить ее такой, какой ее сделала война, но все равно хотела стать снова просто-напросто женщиной: взять и родить ему и себе ребенка. И чем больше отрекалась от этого, как от невозможного, и чем больше старалась, чтобы этого не было, тем больше хотела. Наверное, поэтому все так и перевернулось за один день. Перевернулось не потому, что она стала другой, чем была, а потому, что с ней вдруг все-таки случилось то, чего она хотела, но чего не позволяла себе. И когда случилось, она подчинилась этому.
По числам выходило, что она родила раньше, чем думала. Только доехала – и родила. А может, и не доехала. Он беспокоился из-за штампа на ее письме: «Арысь». Почему не Ташкент, а эта Арысь, не доезжая до Ташкента? Из-за почерка, которым было написано письмо, и из-за того, что после этого письма от нее больше ничего не было.
«Может, вернусь в штаб армии – получу», – подумал он и, посмотрев на дорогу, которая огибала впереди острый мысок леса, спросил Ильина:
– Вроде бы подъезжаем к твоему штабу. Не там ли, за этим мыском?
– А ты откуда знаешь? Ты же ко мне не с этой стороны, а из дивизии подъезжал?
– Когда второй месяц на одном месте стоим, – сказал Синцов, – и каждый день наносим на карту все ту же обстановку, нашему брату карта по ночам снится. Закрою глаза – и вижу на карте и этот мысок, и за ним развод оврага, и кружок с крестиком – твой штаб. Не так, что ли?
– Так точно, – сказал Ильин. – Еще пять минут, и приехали. – И вдруг спросил: – А все же пойдешь ко мне начальником штаба, если вакансия откроется?
Синцов удивленно посмотрел на него. После всего, о чем говорил с Ильиным, не ожидал такого вопроса.
– Что это ты по второму кругу пошел?
– Услышал, как тебе карты по ночам снятся, и подумал: все же работа у вас чистая. Может, не захочешь оставить?
– Работа у нас разная. Могу подробней объяснить, если не знаешь. Хотя должен бы знать. Все же как-никак командир полка!
– Прости, если обидел, не имел в виду, – сказал Ильин.
– Бог простит. Я не обидчивый.
– А Татьяна твоя как бы посмотрела на это дело, если б тут была? – спросил Ильин, продолжавший испытывать чувство неловкости от нескладно повернувшегося разговора с Синцовым.
– Если б тут была? Не знаю, – сказал Синцов. – Беспокоюсь за нее. Известие, что родила, получил быстро, на шестнадцатый день. А с тех пор – двадцать шестые сутки – ни слова нет. Здоровье у нее не богатое: тиф был тяжелый, чуть не умерла. До этого ранение тоже тяжелое – в живот, и тоже чуть не умерла…
– Ничего, – сказал Ильин, – мы, маленькие, жилистые. Сколько во мне весу – кости да хрящи. А двухпудовую гирю по утрам десять раз бросаю и ловлю.
– Спасибо, успокоил… Теперь все ясно. Больше вопросов нет, – рассмеялся Синцов той солдатской находчивости, с которой Ильин без колебаний привел в пример самого себя.
– Козьмин, принимайте коней! – крикнул Ильин коноводу и легко соскочил на землю.
7
Первым, кого, оставшись ужинать и ночевать в полку, увидел Синцов, был Иван Авдеевич, его сталинградский ординарец.
Иван Авдеевич на вид почти не переменился: пожилых людей война вообще меньше меняет, чем молодых. Только разбогател за это время еще на две медали да ушел еще на тысячу верст дальше от дома, от Александрова Гая, где жила его семья.
– Хотя и дальше, а почта ныне все же исправней идет, – сказал он, когда Синцов умывался перед ужином. – Тогда, при вас, ни одного письма не получил, а теперь пишут и пишут.
– А что пишут?
– А все то же – чтоб со скорою победой! Спешат войну закончить, думают, мы не спешим!
– Как с подполковником живете? – спросил Синцов про Ильина, помня, что Иван Авдеевич его недолюбливал.
Иван Авдеевич посмотрел с укоризной: разве время сейчас, в нынешней его солдатской должности, спрашивать у него, какие они были и есть, его начальники на войне? Вот отслужит, придет домой, тогда и спрашивай!
Но, посмотрев с укоризной, все же не уклонился – раз спрошено, ответил:
– Чересчур самолюбивый, а так все при нем. – И, считая нужным объяснить свои отношения с Ильиным, добавил: – Остаться при нем не просился и уйти от него не искал. Так и живем.
Синцов, перед тем как умываться, снял с левой руки протез, и Иван Авдеевич, сливая ему воду, смотрел на лежавшую на пеньке черную перчатку и на изувеченную руку Синцова. Потом спросил, не болит ли, не натирает ли, и Синцов ответил этому старому, расположенному к нему человеку то, чего не ответил бы кому-нибудь другому: что сначала и болело и натирало, а сейчас меньше, только зимой мерзнет культя.
– Что ж у нас за медицина такая, – сказал Иван Авдеевич, когда Синцов стал пристегивать перчатку. – С таким ранением – и обратно – воевать!
Синцов понял, что Иван Авдеевич сказал это не о медицине, а о нем самом: зачем лезешь на фронт с такой рукой? Можно было, конечно, ответить, как на медицинской комиссии, – что в порядке исключения… Но Иван Авдеевич был любитель порядка и не уважал исключений.
– Как думаете, Иван Авдеевич, – спросил Синцов, надевая гимнастерку, – подполковник по случаю встречи фляжку выставит?
– А как же. Он еще днем звонил, чтоб подготовили.
– Это хорошо, – сказал Синцов. – А то я было подумал, у вас сухой закон. Днем в батальоне и намека не было.
– А он днем по всему полку запретил, – одобрительно сказал Иван Авдеевич. – Разрешает только вечером, после всего…
Штаб полка размещался за обратным скатом холма в веселом, молодом и густом сосновом лесочке. Здесь, как и всюду в полку, чувствовались те особенные чистота и порядок, которые возникают, только когда войска надолго становятся в оборону.
К леску из лощины подходила всего одна автомобильная колея, лишних вензелей кругом наезжено не было. По лесочку были протоптаны только необходимые тропки, а щели возле штабных землянок и палаток обложены дерном.
– Как, сухо здесь? – спросил Синцов, поднимаясь вместе с Иваном Авдеевичем по склону от родничка, к которому ходили умываться.
– По месту глядя, должно. Но сыровато. То ли весна такая, то ли у них всегда так, кто их знает, – сказал Иван Авдеевич о Могилевщине так, словно это бог весть какая далекая от его привычек и понимания земля.
Домик командира полка, в который Синцов уже заходил перед тем, как идти умываться, был одной стеной врезан в скат холма, а тремя выходил наружу. Имелись в нем и дверь и два окна, как в самом настоящем доме, а бревна были по-плотницки перенумерованы.
– За собой, что ли, таскаете? – спросил Синцов у Ивана Авдеевича. – Саперы перенумеровали?
– Да нет, сруб тут, недалеко, в лесу нашли, когда позицию занимали. Видать, еще до войны хозяева, избу разобрали и на новое место перевезли. А подполковник увидел.
Синцов зашел в домик, а Иван Авдеевич не пошел, остался снаружи. Синцов знал за ним эту привычку: пока делал, что приказано или что требовалось по его обязанностям, – охотно откликался, если с ним заговаривали, и мог показаться словоохотливым человеком. Но, исполнив свой долг, сразу же исчезал или, если некуда было уйти, замолкал, словно бы переставая присутствовать до следующего приказания.
Ильина в домике не было. Он, как приехали, ушел в штаб.
По сторонам от двери, у окон, стояли два стола на крестовинах, один поменьше, другой побольше, и около них – по две лавки. На большом столе был собран ужин, накрытый газетами. Вторая половина домика была отделена сбитой из чистенького горбыля перегородкой; там стояли два застланных топчана.
«С кем он здесь живет, с замполитом?» – подумал Синцов про Ильина. И, повернувшись, увидел входившего в домик Завалишина, так сильно раздавшегося за год, что его было не узнать.
– Ильин сейчас придет, – сказал Завалишин после того, как они обнялись.
– Задержался, чтобы потом уже не отрываться.
– Понятно. – Синцов глядел на Завалишина, улыбаясь от неожиданности происшедшей с ним перемены.
От одних людей можно ожидать, что они переменятся, а другие, кажется, навсегда должны остаться такими, как ты их запомнил. Именно таким человеком остался в памяти Синцова Завалишин.
Но он переменился, да еще как! Даже его круглые очки, раньше, на тощем лице, казавшиеся большими, теперь, на потолстевшем, выглядели маленькими.
– Что смеешься? – Завалишин улыбнулся, но и улыбка у него тоже вышла не прежняя – раньше, на тощем лице, она была быстрая и робкая, а сейчас, на круглом, – медленная.
– Признаться, не ожидал, тем более от такого беспокойного человека, как ты, – сказал Синцов.
– Сам не ожидал, – усмехнулся Завалишин. – Успокоился после Сталинграда, что победа будет за нами, и вот тебе результат… Ездил прошлый месяц в армейский госпиталь, – сказал он, перестав улыбаться. – Один говорит: сердце плохо качает. Другой говорит: обмен веществ. Третий вообще чушь городит: надо на исследование класть… Загадка природы: хожу столько же, ем и сплю столько же, работаю больше, психую не меньше, а результат – как видишь.
– А может, все же сердце?
– Все может быть, – сказал Завалишин. – А может, сама природа так запроектировала: половину войны продержать меня тощим, как неукомплектованную часть, а потом довести до комплекта. Те, с кем вместе живу, уже перестали замечать. Ильин не говорил тебе, как меня чуть было не загребли от него для тары-бары с фрицами?
– Сказал.
– А знаешь, как отбился? Когда рапорт по команде подал, что не хочу, – меня сразу во фронт, к самому товарищу Львову. Явился, раб божий, стою перед ним. «Почему отказываетесь идти в седьмой отдел? Важность этой работы понимаете?» – «Так точно, понимаю», – «Языком владеете?» – «Так точно, владею». – «Так в чем дело? Какие мотивы?» Отвечаю: «Прошу оставить на передовой. Других мотивов нет». Он мне на это с иронией: «Не такая уж это передовая – если вы замполит полка!» – «А вот в этом уж не виноват, – говорю. – На войну пошел рядовым и о присвоении званий просьб не подавал. Если считаете, что оказался далеко от передовой, готов вернуться к тому, с чего начал».
– Так и сказал?
– Дословно. Так обиделся на него, что в тот момент все трын-трава.
– И что ж он?
– После всего этого услышал от него только одно слово: «Идите». И через левое плечо кругом, в дверь – и в полк! Как уже потом узнал, спас себя тем, что разозлился. У него, оказывается, слабая струнка: любит закатывать на передовую. И считает: кто перед ним дрожит, тот этого боится. А я, наоборот, голос повысил! Даже потом, когда приезжал, делал нам тут раздолб, все же не снял меня. Только для проверки потаскал за собой по переднему краю. Сумасшедший человек! Как ему только до сих пор голову не оторвало!
Синцов слушал Завалишина и понимал, что в нем изменилась не только внешность. Он заматерел на войне, и в нем исчезла прежняя мягкость. Исчезла вместе с той прежней быстротой и робкой улыбкой, которую уже трудно представить на его лице.
– А если как на духу, почему при своем знании языка не представляешь себя работником седьмого отдела?
Вслух задавая этот вопрос Завалишину, Синцов молча задавал его и себе: почему захотелось сюда, в полк? Чем тебе плохо там, где ты есть?
– Видишь ли как, – сказал Завалишин. – Насчет языка. Немецкий язык для меня – язык детства, язык наивной и доброй книжки с картинками, по которой меня учила мама еще до школы. И хотя у меня русская мать, но из-за того, что мы жили вдвоем и она все детство учила меня немецкому языку, для меня это не только язык детства, но язык мамы, которая потом умерла от голода там же, в Ленинграде, потому что я не смог вывезти ее оттуда, а не смог ее вывезти потому, что был в это время на войне, а был на войне потому, что… Мне не легче, а трудней говорить с этими нынешними немцами из-за того, что я знаю их язык с детства. Да и не их это язык для меня! Тот язык, который я знаю с детства, – для меня совсем другой язык совсем других немцев… Конечно, если б изнасиловали, пошел бы и в седьмой отдел. Но охоты к этому нет. Наше дело их в плен взять. И – побольше. А дальнейшие беседы об их прошлом и будущем – пусть с ними другие ведут! В общем, подальше от надстройки, поближе к базису, – невесело усмехнулся Завалишин. – Был в нашем батальоне?
Синцов молча кивнул. И Завалишин понял его молчание. Именно их батальон тогда, на Курской дуге, под командой Ильина, зацепился и не ушел из-под танков, а потом, когда ночью отвели оттуда, от всего батальона осталось счетом девятнадцать человек. А после этого – еще почти год войны…
– Да, третий батальон, третий батальон, – задумчиво сказал Завалишин. – Тогда, на Курской дуге, я уже замполитом полка был, – добавил он, словно оправдываясь, что остался жив. Потом спросил: – Капитана Харченко видел?
Спросил о единственном человеке из их прежнего батальона, которого Синцов мог теперь там увидеть и действительно видел.
– Прошу прощения, что задержался, – прервав Завалишина, сказал вошедший Ильин. – Почему не за столом?
– Ждем ваших приказаний, – сказал Завалишин.
– Садитесь. – Ильин стянул покрывавшие стол газеты и сел первым.
На столе лежала фляга, стоял большой графин для воды с налитой в него темной жидкостью, четыре кружки, тарелка с горой нарезанного ломтями хлеба, тарелка с мятыми крупными солеными огурцами, две банки с американским колбасным фаршем и накрытый крышкой котелок.
Ильин, как только сел, сразу снял крышку о котелка и заглянул туда.
– Картошка еще горячая, в мундире. Разбирайте. Котлеты и чай принесут. Чугунова ждать не будем. – Ильин кивнул на четвертую кружку: – В батальоне задержался. Явится – догонит. Ну что ж, каждому по потребности.
Он взял графин с темной жидкостью и налил себе полную кружку.
– Что это у него? – спросил Синцов.
– А это он лично для себя гонит самогонку из сухого компота, – усмехнулся Завалишин. – С утра ест сухофрукты, а из фирменного графина на ночь глядя пьет юшку. А мы с тобой как, по-нормальному? – Он отвинтил крышку и держал наготове флягу.
– Давай по-нормальному, – сказал Синцов.
Завалишин разлил водку, и они чокнулись с Ильиным.
– За встречу, – сказал Ильин и одним духом выпил всю кружку компота.
– Позволь тебе представить, – выпив водки, сказал Завалишин и кивнул на Ильина, закусывавшего компот соленым огурцом. – Командир полка, подполковник Ильин Николай Петрович. Он же Коля. Не курит, не пьет и не выражается. Сразу после войны отправим на выставку.
– На какую выставку? – улыбаясь, спросил Синцов.
– Уж не знаю. Будет, наверное, какая-нибудь. А куда же девать такое чудо? Получит на ней первое место как образцовый командир полка, если к тому времени не станет командиром дивизии.
– Картофель бери, а то пока проговоришь, не останется. – Ильин пододвинул Завалишину котелок с картошкой.
Сам он, пока Завалишин шутил над ним, успел покончить с огурцом и, очистив и помакав в соль, съел три картошки.
– О том, что у меня ночуешь, а утром доставим к соседу, я уже позвонил. Комдива на месте нет, в корпусе, а начальник штаба дал «добро», – сказал Ильин, принимаясь чистить еще одну картошку.
– Вчера, когда я к работе приступал, комдива тоже не было, – вспомнил Синцов. – Один Туманян в штабе.
– Все учения и учения, – сказал Ильин. – То учения, то рекогносцировки. Что-то нашей дивизии долго гвардейской не дают. Может, после этой операции получим?
– После какой операции? – поддразнил его Синцов.
– А что, все лето тут стоять будем? Трепать языком не положено, но доходить своим умом не запрещается! Хотя бы до простых истин, что дважды два – четыре?
– Что дважды два – четыре, не запрещается.
– На позициях первого батальона, у дороги, в болоте три наших танка БТ-7 видел?
– Видел, – сказал Синцов.
– Так с сорок первого года и стоят, бедные, ничего внутри нет, одни пустые коробочки. А краска зеленая все же местами осталась – заметил? И еще один броневичок видел, на повороте? Почти каждый день их вижу, и такое зло за сорок первый год берет! Когда же мы за все, до конца, рассчитаемся? Если хочешь знать, я за тобой следил, когда в бывшем нашем батальоне были. На весь батальон одно знакомое лицо встретил, так?
– Так. Но после таких жестоких боев ничего другого и не ждал. Увидел Харченко – и на том спасибо.
– Говоришь, жестокие бои, – сказал Ильин. – А я этих слов не признаю. Какие такие «жестокие»? Бои бывают или удачные, или неудачные. Каждый бой для кого-то из двух неудачный. А жестокий бой – что это за слова? Кто с кем жестоко поступил? Мы с ними или они с нами? Если мы их больше положили, – значит, для них этот бой жестокий, а если они нас, – значит, для нас. Я на всякий бои так смотрю: больше дела – меньше крови. Исходя из этого, и командую. И еще одно желательно: солдатскую жизнь поближе на своей шкуре познать. Это наилучшее понятие дает, что можно и чего нельзя на войне. То, что ты жестокими боями называешь, я понимаю как решительные, когда приняли верное решение и обеспечили себя заранее так, чтобы действительно добиться всего, что решили. Таких жестоких боев я не боюсь, они для немцев жестокие. А для нас жестокие – это когда тыр-пыр, тыр-пыр – и ни с места; как на Слюдянке в конце этой зимы. Продолжать наступление уже сил нет, а перейти к обороне еще приказа нет. Самые безрадостные бои. А тут еще, как назло, вашего брата – при сем присутствующих – как горох сверху насыплют: одного – из дивизии, второго – из корпуса, третьего – из армии. И все тебя в спину толкают и каждое твое донесение проверяют. Я не против проверки. Но тогда чтоб уж всех одинаково! Думаешь, нашему брату командиру полка достаточно сказать о самом себе: я человек щепетильный – как есть, так и докладываю, а как мои соседи докладывают – мне дела нет! А что значит доложить не так, как твои соседи? И ты и те, кто слева и справа от тебя, положим, имели малый успех – только одно название. Но ты доносишь об этом строго, а сосед с допуском: у тебя противник потерял двадцать человек, а у него – «до роты». А что значит «до роты»? Все, что меньше роты, можно считать «до роты». И выходит, при одинаковой обстановке и при одинаковых действиях с соседом, если ты доложил ближе к истине, ты хуже, чем он. И не в тебе самом вопрос, а весь твой полк получается вроде бы хуже других!
– И какой же выход предлагаешь? Как все же нам, проверять или не проверять вас? – усмехнулся Синцов.
– А выход только один: лучше воевать, чтобы действительно было о чем докладывать, – сердито сказал Ильин. – А то ведь как у нас некоторые делают? О своих потерях донесет, как они есть, – их никуда не денешь. Свое продвижение тоже укажет близко к истине, – если соврет, рано или поздно обнаружится. Значит, простор для фантазии, особенно если неудача, – только в одном: какой страшный противник перед ним оказался! Где против него два батальона из разных полков действовали – доложит, что два полка, где роту уничтожил – укажет «до батальона», и если поверят, значит, с него и спросу нет. Стандарт преувеличений – вещь опасная! Привыкнуть недолго, а поди потом выскочи из него! Хорошо еще, чем дальше, тем меньше таким горлодерам верят. Раньше, бывало, доложил – и ладно. А теперь требуют: докажи!
Ильин повернулся к Завалишину:
– Расскажи ему этот случай.
Завалишин улыбнулся своей медленной улыбкой.
– Весной в политотделе корпуса разбиралось одно политдонесение из полка соседней дивизии, – сказал Завалишин. – Бои были, как Ильин выражается, безрадостные, успехи – чуть-чуть, а политдонесение один мудрец составил, что противник потерял до двухсот человек только убитыми и бежал в панике. Раз в панике, значит, уже не догонишь и подтверждения у него не спросишь. А вот где двести убитых? Поехали, проверили; действительно, когда опушку леса заняли, двадцать девять немецких трупов на своем переднем краю закопали. Подтвердилось. А где остальные? Ну, этот мудрец, когда его спросили, не растерялся. «Остальных, говорит, с собой утащили. Они всегда стараются трупы утаскивать!» Что стараются утаскивать – это верно, но как же так, все сразу, вышло, что и в панике бежали и сто семьдесят трупов при этом с собой тащили? Смех смехом, а автора донесения сняли. Сам начальник политотдела армии Черненко приезжал, занимался этим. Он такой лжи ни от кого не потерпит.
– Еще мало у нас за это снимают, – сказал Ильин. – А то иногда подписываешь донесение, в котором все правда-матка, а сам про себя думаешь: лопух ты, лопух!
– Что-то не пойму: ругаешь себя или хвалишь? – спросил Завалишин.
– Хвалю, – огрызнулся Ильин.
– Ну, а раз хвалишь, не забудь, что не ты один такой лопух. Есть и другие. И докладывать по совести не хуже тебя умеют…
– Давай, давай, – сказал Ильин. – А то давно меня за ячество не прорабатывал!
– А как же, – сказал Завалишин. – Между прочим, в русском языке для местоимения «я» даже специальные ловушки имеются. Вот скажи, например: как будет от глагола «побеждать» будущее время первого лица единственного числа? «Я победю»? «Я побежду»? Или: «Я побежу»?.. Или как? «Побегу» – есть, а «победю» – нет. Почему? Видимо, для того, чтобы во множественном числе этот глагол употребляли. Глядишь, оно и ближе к истине будет.
– Когда эту байку придумал? – спросил Ильин. – Еще не слышал ее от тебя.
– Сегодня. Возвращался из батальона, шел один. Вспомнил тебя и придумал.
– С утра делом занимаемся, а глядя на ночь – самокритикой, – сказал Ильин, кивнув на Завалишина. – Считается, что не дает мне спуска.
Синцову показалось, что Ильин расскажет сейчас Завалишину о своем предложении насчет начальника штаба. Но Ильин так и не заговорил об этом за все время, что сидели вместе. Только спросил, давно ли Синцов видел Артемьева.
– Полгода назад, – сказал Синцов.
– Считал, вы, как свояки, все же чаще видитесь.
– Два раза за все время.
– Сначала, когда после Кузьмича на дивизию пришел, он мне не показался, – сказал Ильин. – Слишком формально всех гонял, фасон давил. А потом, в июне, перед Курской дутой, жена к нему приехала. На позиции лазила, пушку за шнурок дергала – считается, стреляла, на коне ездила, «виллис» водила, даже разбила… Хотя и говорится, что жена, а…
– Ну давай выскажись, чего мучаешься, – сказал Синцов.
– Еще чего! Уже девятнадцать месяцев зарок держу. Под танками лежал, и то не выматерился… Пока здесь жила, насколько могла, подорвала в дивизии его авторитет. Но потом, за время боев, худого о нем не скажу, командовал дивизией твердо. И сам грамотный и инициативу командиров полков не зажимает. Когда идет война, нервы нам не портит, не звонит каждые пять минут: что, как и почему? Это, я считаю, хорошо. А когда между собой соберемся, все равно Кузьмича вспоминаем.
И Ильин, вдруг изобразив Кузьмича, выкрикнул тонким, быстрым голосом:
– Молодец, молодец! Двадцать годов тебе уже есть? Есть!.. Ну, тогда иди вперед без мамки, да пошибче иди, туда, где вечером будешь, туда к тебе и приду… Туточки вам, пожалуйста!
Изобразил так похоже, что Синцов рассмеялся:
– Здорово запомнил!
– А чего запоминать? – сказал Завалишин. – Он с тех пор, как в армию вернулся, уже три раза в дивизии был, из них два раза в полку. Где ты сейчас сидишь, неделю назад сидел, пил чай и стыдил нас за тот случай, когда в боевом охранении люди некормлеными остались. Не знаю, как у меня, а у Ильина уши красные были.
– У тебя тоже, – сказал Ильин. – Так совесть заговорила, что даже очки вспотели.
– Стыдил, стыдил нас, – Завалишин снял и протер очки, – а потом спрашивает у Ильина: «Кто ты есть в первую очередь?» Ильин, конечно, заявляет, что он в первую очередь командир полка. «Нет, это ты во вторую очередь, а кто ты есть в первую?» Ильин молчит. Не знает. «А в первую очередь ты, говорит, есть солдат революции, и если у тебя в полку старшина бойцовский паек зажимает, ты, как солдат революции, слышать это должен за три версты вдаль и на три сажени вглубь. Так у нас, говорит, на гражданской войне было заведено. А что ты подполковник, а я генерал-лейтенант, так это все, говорит, дальнейшее… Война, говорит, производит людей во всякие чины. И в ангельские – тоже. Живем в ожидании дальнейшего производства, а война, глядишь, – раз! – и мимо всех других чинов сразу – в ангельский! А того свету нету. И на нем грехов, что при жизни сделал, не поправишь. Мертвого не воскресишь и голодного не накормишь. А раз так, пока жив, помни, что война – дело святое и жить на ней надо безгрешно». Прочел нам эту лекцию, потом поворачивается к своему адъютанту: «Баян!» Адъютант у него баянист и в «виллисе» баян возит. Приказал принести баян и сыграть «Раскинулось море широко». Послушал сам, пригорюнясь, напомнил нам этим, что все люди смертны, поднялся и, больше слова не сказав, уехал. А мы, как видишь, запомнили.
– А командарма я после Сталинграда за все время только раз в полку видел, – сказал Ильин. – В прошлом году, в марте, когда из-под Харькова отступали. Приехал, потребовал, чтобы рубеж до ночи держали, ночью даст приказ отвести, а до этого – ни шага.
– Отвел? – спросил Синцов.
– Отвел. И мы сделали, как обещали, и он – тоже. И с тех пор в полку не был, – сказал Ильин и, словно заподозрив себя в несправедливости, добавил:
– А чего ему в полки лазить, если обстановка нормальная? Ты там в штабе чаще его видишь. Как-никак ближе к нему.
Синцов ничего не ответил, только усмехнулся про себя. Несколько раз как дежурный офицер докладывал Серпилину обстановку. Четыре раза сопровождал, ездил с ним в войска. Чаще – это верно. А насчет «ближе»… За весь год один разговор не по службе, когда Таня после тифа вернулась. Спрашивал о ней и привет ей передавал. И все. Да так оно и должно быть. А то много охотников найдется: один, как ты, вместе с командующим из окружения выходил, другой в госпитале лежал, третий в академии учился… Недавно рассказывали, что в штабе тыла служит старичок ополченец – капитан старой армии, в ту германскую войну комбатом был, а командующий у него – фельдшером. Что ж теперь с ним делать? Чаи к нему туда в штаб тыла ездить пить?
– Захарова, члена Военного совета, чаще у себя видели, – сказал Ильин, не дождавшись ответа от Синцова. – Черненко, начальника политотдела, тем более, – раз десять был. Любит ездить. А хотя его такое дело – ездить. Если не ездить – что делать?
– Опять цепляешь политработников, – сказал Завалишин.
– Опять цепляю. Согласился бы на седьмой отдел, имел бы дело не со мной, а с фрицами.
– А что, может, еще и подумаю, с кем легче?
Ильин стал расспрашивать Синцова о том, как получилось, что Кузьмич, почти год пробыв на излечении, снова оказался в их же армии и притом на должности заместителя командующего.
Но Синцов и сам толком не знал, как это произошло. В оперативном отделе ходили слухи, что вроде бы Кузьмич написал Серпилину, прося найти ему место в армии, а потом уже сам Серпилин предложил его на эту должность.
– Все же староват для такой работы, – сказал Ильин. – Пятьдесят восемь лет.
– Ваши бы с ним годы соединить и переполовинить, – сказал Завалишин. – Как раз и выйдет зрелый для войны возраст.
– А ну тебя, – отмахнулся Ильин. – Я серьезно. Если эта должность нужная, тогда он стар для нее. А если ненужная – зачем она?
– А что ты к нему прицепился? – сказал Завалишин. – Сам же говорил, когда он дивизией командовал, что старик золотой.
– А я и сейчас не говорю, что он медный. Я говорю, что старый. Когда он от нас уезжал, как он с лавки вставал, видел?
– Видел. Ну и что?
– Раз «ну и что», значит, не видел. А я видел. Он же за три войны весь из кусков составленный.
Ильин сказал это со всей силой симпатии к Кузьмичу, на какую только был способен при своей жесткой натуре. Но рядом с этой симпатией в нем жила молодая непримиримость к тому, что человек, по его мнению уже истративший все свои главные силы, опять вернулся на фронт, да еще на такую должность. Неужели в целой армии не нашлось на нее кого-то помоложе?..
– Вот кончится война. – Завалишин заранее улыбнулся, давая понять, что все, что он скажет вслед за этим, – шутка. – Долго ли, коротко, а дослужится наш Коля до командарма или еще выше и сразу всех своих подчиненных, кто окажется старше его, уволит в запас. Оставит только тех, кто моложе его.