355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Константин Кропоткин » … и просто богиня (сборник) » Текст книги (страница 7)
… и просто богиня (сборник)
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 20:11

Текст книги "… и просто богиня (сборник)"


Автор книги: Константин Кропоткин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 22 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]

Она была прекрасна

Она была, конечно, прекрасна. Кричала:

– Ты меня слышишь? Алло! Ты меня слышишь? Я не буду брать отпуск в октябре. Возьму в декабре четыре дня, ты меня слышишь? Алло! – И так бесконечно, легко перекрывая могучим голосом вагонный лязг.

Я сидел напротив; смотрел, как мерцает за ее спиной живая темнота, считал остановки; боялся, что лопну.

Герань, а не женщина.

От «Пушкинской» до «Тушинской» езды минут пятнадцать, а поздним вечером и того быстрей: поезд метро несется стрелой, гремит; остановки короче; никто не заходит, люди только покидают вагоны – как поле боя, поспешно, не оглядываясь.

А ей хоть бы что.

Она, большая, сидела, закинув ногу на ногу, подолом красной юбки мела пол. Юбка у нее в мелкую складочку, а по нижнему краю серебряные человечки танец пляшут, силятся будто что-то сообщить, но тщетно: их пляски выглядят кривлянием.

На вид пассажирке под пятьдесят, но это толстые «под пятьдесят»: морщин нет, кожа на лице натянута, как мембрана на барабане. Руки пухлые, в младенческих перетяжках. Короткая стрижка. Волосы нечистые, с маслянистым блеском, ведь вечер уже, целый день позади. Но веселости своей волосы не утеряли: они у женщины винного цвета с синеватым отливом, словно в бордо кто-то чернил накапал.

– Алло! – надрывалась она на весь вагон, лоснясь белым лицом. – Я не хочу отдыхать летом, у меня летом много работы, ты меня слышишь? Алло! – А зубы мелкие, неровные, клыкастые, как у азиатского чудища из книжки.

Кричала она, наверное, не один переезд. Едва оказавшись в вагоне, я почувствовал напряжение, разлитое в воздухе. Так бывает перед грозой: чувствуешь, что еще немного, и воздух сгустится до невыносимой плотности и рванет так, что мало не покажется. А народу было немного: бледный старик, мужчина с газетой, еще чинная серольняная семейная пара, в дальнем конце дама с лошадиным лицом.

– Да, что ж это такое?! – Крикунья отняла телефон от уха, поглядела на него, и снова: – Алло! Ты все поняла, что я тебе сказала? Пометь там у себя. Алло!

– Никакого воспитания у людей, – глядя в сторону, пробормотал старик с одутловатым лицом. Он был болезненно бледен, похож на алкоголика.

Другой мужчина, тот, что с газетой, поднял лысоватую голову и с готовностью ею покачал: мол, всячески поддерживаю. Он и на меня посмотрел, приглашая к согласию. Я движений лишних старался не делать: еще немного, и посыплется из меня хохот.

Волосы у женщины бордовые, а одеяние – близкое к оранжевому. Многослойная блуза с воланами, оборками. Декольте неровными выступами, будто высыхающее море.

А лицо – как у завклубом, вечной затейницы, сделавшей досуг работой. Герань, ну, точно герань.

Она покачала ногой, туфля свалилась, открыв широкую ступню, похожую на лапоть. Я покосился с осторожностью: ногтей, изъеденных грибком, или рваного капрона, наверное, не пережил бы.

Обувь, кстати, забавная. Серебряные лодочки с тупым носком и с крошечным желтым бантиком. Туфли принцессы с детского утренника, опухшие от непростой жизни.

Покричала, успокоилась ненадолго, сложила руки, прикрывая мобильник, как фиговый листок, а заодно выказала еще одну странность. Она сидела, не поднимая глаз. Взгляд ее все время блуждал где-то понизу: по ногам, по полу, а в основном был сосредоточен на телефоне, серой коробочке позавчерашней модели.

Вагон тряхнуло, и женщину следом. Как по сигналу, она снова принялась терзать телефон.

– Алло! – закричала, едва приложив мобильник к уху. – Ты меня слышишь? Ужинайте без меня. Я не хочу ужинать. Алло!

– Этого еще только не хватало, – сказал бледный алкоголик.

– …уже поужинали? Да, я не хочу. Алло! Ты меня слышишь?

– Бывают же больные, – сказала одна половина серо-льняной пары, обращаясь к другой половине.

Другая половина, мужская, пожала плечами.

Подростков в вагоне не было: уж они-то наверняка принялись бы смеяться. Шушукались бы и ржали бы крикунье прямо лицо: у молодости много бонусов, и один из них – право смеяться, когда вздумается.

Поезд ревел, женщина надрывалась: да, ужинать не хочет, и даже чаю пить не будет, потому что у Соньки попила, пускай ее не ждут, хотя почти приехала…

– Хамка тупорылая, – тихо прокомментировал бледный алкоголик.

Я боролся со смехом, думал: если расскажу про голосистую герань, то ведь не поверит никто; самые правдивые истории в пересказе выглядят самыми бредовыми – словно действие, перенесенное на бумагу, оказывается чересчур выпуклым для этого двухмерного пространства; оно топорщится, лезет наружу, словно кошка из ящика.

А домашние животные – я снова переключился на тетку – у нее есть. Наверняка собака – лохматая, нечесаная, оставляющая всюду белесые клочья шерсти. Да, у женщины по красному подолу юбки ее человечки немые танцы пляшут, а собака лежит рядом, зевает лениво.

– Я не буду есть котлеты. Ты слышишь меня?! Алло! Я не люблю котлеты, они жирные. Оставь мне рису и овощей.

– Еще и это, – сказал бледный алкоголик.

Тот, что с газетой, резко встал, швырнул газету на сиденье и, ни на кого не глядя, прошел в другой конец вагона.

Дама с лошадиным лицом, стоявшая в дальнем конце, зашаталась: приложила руки к животу и стала делать мелкие поклоны. Затрясло и меня. Я склонил голову к коленям, лицо руками закрыл: не было больше сил, кончились в единый миг. К тому же, подумал я, если человек глух и слеп, то, в общем-то, не обязательно особенно сдерживаться. Он играет свою комедию, воздвигнув меж собой и зрителем невидимую стену, и в то же время позволяет и тебе токовать, как вздумается.

Двери вагона снова разъехались. Остановка.

– Погодите! – вскричала толстуха, указывая на выход. – Остановите!

Старичок алкоголик вскочил, подставил ногу, чтобы двери раньше времени не захлопнулись.

Она поднялась и, сильно заваливаясь на сторону – с ногами что-то неладное или с бедром, – выбралась наружу.

Ушла – и вокруг опустело. Словно те несколько человек, которые еще оставались в вагоне, не значили ничего, не имели никакого веса. Пустяк. Мелочь, недостойная внимания.

Как толкнуло, я достал свой мобильник. Показывая перечеркнутую антенну, дисплей информировал, что связи с внешним миром нет. Глухо.

Выходит, для людей цвела. Прекрасная невыносимо.

Ртуть Тортилы

Болтали о «косметичках». Я сказал, что им по должности положено разбираться в демократии, потому что демократия – это подвижное равновесие, которое нужно все время выравнивать, и кому, как не косметологу, знать об опасности крайностей.

– …и слишком сухая кожа нехороша, и слишком жирная, – говорил я, – а идеальное ее увлажнение – это и есть искусство демократии.

Приятель рассмеялся:

– Они прыщи давят, им не до демократии.

Упрекнул в зауми, я чего-то устыдился, стал вспоминать, как однажды ходил к «косметичке», точнее, к маникюрше, первый и последний раз. Хотелось испытать на себе, каково это – быть человеком с профессионально обработанными ногтями. Рассказывая об этом дурацком случае, вспомнил человека с ногтями крайне неухоженными.

Не знаю почему, по какому туманному наитию, возникла эта женщина, с которой развело уже давным-давно. Может быть, ее можно посчитать за воплощение демократии, когда у всех равные права – на душевные волнения, например.

– …была такая, – рассказывал я. – Тортила. Я знал ее постольку-поскольку. Она походила на рептилию. Жалобные глаза концами книзу. Да еще злющая, как тысяча гадюк. Мне не по душе было с ней встречаться, но приходилось иногда. Она давала мне заказы на статьи и заговаривала иногда на внерабочие темы. Старая, злая, надоедливая, да еще и грязноватая. Она из тех, кто путает неряшливость с альтернативностью: пестрые кривые хламиды, стоптанные каблуки туфель, толстые узловатые руки. Никакого лака, а кончики пальцев даже пожелтевшие от беспрестанного курения. Она постоянно курила, сигарету буквально не вынимала изо рта. «Жанна, – говорил я (она просила называть ее Жанной), – а спите вы тоже с сигаретой?» – «Нет пока. Но когда-нибудь точно сгорю в постели», – отвечала она, словно я именно на эту опасность ей и намекал. Для полноты картины ей не хватало только крупной бородавки на каком-нибудь видном месте, на кончике носа, например, или на лбу, по самому центру…

Как-то мы сидели в кафе. Она у стены, я лицом к ней. За моей спиной что-то происходило, я же слушал Жанну, разглядывал картинки на винно-красной стене. Больше разглядывал, чем слушал. С делами покончили быстро, и Жанна принялась сетовать на жизнь. У нее плохой сон, странные боли, которые непременно доведут ее до могилы. У нее болит запястье, давным-давно ломанное. Ей велят носить фиксирующую повязку, но она не хочет. Жанна жаловалась, возила крупным, слегка оплывшим ртом, сосала свою непременную сигарету, и нос-уточка вздергивался слегка. А я разглядывал портреты тонконогих балерин из позапрошлой жизни. Возражать Жанне не хотелось, и не только потому, что от нее зависел мой заработок. Думал: неизвестно, в какую унылую серость выродится моя собственная жизнь, вот буду так же, оттопырив мизинец с длинным искривленным ногтем, курить, ронять пепел с сигареты и разбрасывать вокруг себя пепелообразную словесную труху. Я сидел с Жанной, мысленно скручивал на будущее узелки, не желая себе такой старости, но ее и не исключая.

А скоро началось.

Она переменилась не разом, а будто волна пошла: поднялась вдруг живая жидкость до уровня моих глаз. Жанна по-прежнему говорила, но сама стала как-то вытягиваться, утоньшаться. Руки, совершавшие прежде небрежные взмахи, замедлились, изгибаться стали по-особенному. Хотя я, может, присочиняю, пытаясь определить суть этих неожиданных перемен: Жанна стала преображаться, и чем больше я пытаюсь описать эту метаморфозу, тем менее убедительной она получается, уходя в детали, как вода в песок.

– А ты здесь? – сказала она, глядя поверх моего плеча.

К нам подошел старик, похожий не то на бомжа, не то на поэта – в пиджаке, с замызганным платочком на синей морщинистой шее.

– Я здесь, – подтвердил он без особого энтузиазма. И прибавил: – Живу здесь недалеко. Переехали. Уже два года.

– Что ж ты не сказал-то? Позвонил бы!

– Позвоню, ага. – Он бросал слова, как шелуху от семечек сплевывал. Было очевидно, что случайная встреча с Жанной его не обрадовала.

А Жанна заходила ходуном. Живая жидкость поднялась в ней зримо, заблестела, переменила ее совершенно. Но то, что мне показалось удивительным преображением, поэту-бомжу виделось, должно быть, чем-то надоедливым и даже никчемным.

– Позвони мне, если будет время, – проговорила Жанна.

– Позвоню, – пообещал старик, вежливо оскалившись, показывая не столько желтоватые зубы, сколько вопиющий их недостаток. Вероятно, он был когда-то мужчина видный из себя, но время то так давно миновало, что от былой импозантности остались только самые нелепые следы, как платочек его водевильный.

Когда он ретировался, я даже не стал оглядываться – был увлечен трепыхавшейся Жанной. Ее живая ртуть (пусть уж так называется это душевное вещество) мерцала, переливалась как-то – не могла остановиться.

– Жили мы… – сказала Жанна что-то не совсем определенное. Жила ли она с этим стариком, когда тот был молод? Была ли она с ним жива, а потом сделалась унылой старухой?

С того времени я не перестал звать ее Тортилой, но слушал уже куда с большим вниманием.

– Меня завораживает способность любить. Такое не каждому дается, – пояснил я приятелю. – Есть люди-поленья, которые к чувствам не способны. Они рождаются готовыми железобетонными блоками. А есть люди-чувства, и никогда не знаешь, кто и где…

– …в какой Тортиле, – насмешничая, закончил он за меня. Сам, кстати, немолодой, а временами не по возрасту влюбленный.

Соседка

Я вспомнил о ней в ресторане. Мы сидели с новым знакомым, он рассказывал о своих подопечных.

– …Знаешь, какие они письма пишут? – кипуче говорил он. – Мужчины так не пишут, у них все проще и скучней. А женщины… У них такие истории, мама дорогая….

Я с трудом мог представить, что моя бывшая соседка тоже может пылко писать, но возможности такой все же не исключил. Мало ли…

Соседка была белая и бледная. Лет сорока. Казалось, что она все время стесняется, спрятаться хочет, но не получается, и потому эти мелкие шажки, то в сторону, то немного назад, когда встречаешься с ней на лестничной площадке, и голос шелестящий, сконфуженный немного, и юбки шерстяные во все времена года, клетчато-бежевые.

Немного испуганная, но для соседства чрезвычайно удобная. Стены между квартирами были не слишком толстыми. Слева или стучали, или ругались, над головой вечно цокали каблуки и текла вода, а справа даже телевизора слышно не было.

О себе соседка напоминала редко и однообразно. Временами сквозь стену просачивался тихий стон. Я не сразу понял, что это песня. А для того, чтобы распознать ее, мне понадобилось как-то проснуться среди ночи. «…Есть город золотой с прозрачными воротами и яркою звездой». Я был уверен, что играет не компакт-диск, а виниловая пластинка. Крутится она на старом проигрывателе, а проигрыватель стоит в нише старомодной стенки – там, где должен бы находиться телевизор. Ночь, соседка слушает любимую песню, думает о чем-то трепетном… С этим и заснул опять, а позднее уже безошибочно угадывал, когда за стеной разливается лирика: то поздним вечером, то ночью, а то и утром рано-рано.

Песня была всегда одна и та же: город золотой… яркая звезда… травы да цветы. Наверное, какое-то важное переживание увязалось у соседки с этой мелодией, и она стала ее жизненным лейтмотивом – однообразным, может быть, но не раздражающим.

Однажды на лестнице громко заматерились: грузчики тянули массивный предмет, замотанный в полупрозрачный пластик.

– Джакузи, – пояснила мне соседка, улыбаясь довольно жалко, вжимаясь в стену. Она могла бы и слиться со стеной, если бы не клетчатая юбка неизменная.

Потом за стеной справа долго грохотали. Слышались шорохи, лязганье, мужские голоса. Соседки слышно не было, и проще всего было представлять ее в платяном шкафу: затворилась тетя среди тряпья, сидит в темноте, пережидает, когда установят уже чудо-агрегат да оставят в покое и ее, и города – золотые, лирические.

– Зачем ей джакузи? – рассказывая приятелям о нелепой тетке, смеялся я. – Что ж, и свечки зажжет? И в воду лепестков розовых накидает? Погрузится, вся такая зовущая…

Взгляд мой тогда не был пристальным. И жалостливым тоже не был. Молодость жестока, ради красного словца и соседки-чумички не пожалеет.

Что какая-то личная жизнь у нее была, можно было догадаться по коврику у двери. Если соседка дома находилась, то этот кусок зеленой мохнатой ткани располагался ровно, как по линейке. А в отсутствие хозяйки он начинал озорничать – съезжал в сторону, заворачивался, показывая черную прорезиненную изнанку, или вовсе исчезал, обнаруживаясь в углу возле лифта в качестве подстилки для бомжей.

Как-то коврик кособенило сутками напролет: он и утром валялся как попало, и вечером тоже никак не вспоминал о благопристойности, да и следующим утром совершал те же буйства. Из этого следовало, что соседка в отъезде. В отпуске или вроде того.

– Дома не ночует, – гадко ухмыляясь, сообщила старуха снизу, которая всегда все знала.

– Рад за нее, – сказал я довольно равнодушно, но разбуженное любопытство принялось если не пыхать, то тлеть.

Удивительно было думать, что у бледной тени может появиться любовник. Я не знаю, как занимаются любовью тени, наверное, что-то клавесинно-дребезжащее: «город золотой – ясною звездой».

А однажды раз увидел ее со спутником. Это был довольно грузный мужчина среднего возраста, тоже бледный, одутловатый слегка, в очках с толстой оправой и такой же, как и она, сконфуженный.

– Они в дурдоме познакомились, – сообщила все та же сплетница.

Сказала со своей обычной безапелляционностью, но я отчего-то поверил. То, каким бывает секс у теней, я представить не мог, но был способен вообразить их встречу в каких-нибудь безжизненных, пахнущих хлоркой декорациях, с разговором шелестящим, вполголоса.

С того времени здороваться с соседкой я стал участливей, а еще чаще обходил за версту – чтоб не задеть неосторожным словом. Воображал себе шаткий шкаф-витрину, который рухнет, развалится, если к нему внезапно приблизиться.

А потом уехал за границу, где у меня своя личная жизнь образовалась. Я едва ли вспомнил бы о бывшей соседке, если бы не тот вечер и не рассказ знакомого психиатра о его безумных пациентах.

– Они не сумасшедшие, – возражал я, – у них причуды.

– А тебе-то откуда знать? – вопрошал он с наглостью дипломированного специалиста.

Действительно, откуда?

Соседями мы пробыли с ней пару лет и, не считая приветствий, за все это время едва ли парой слов перекинулись. Не возникало потребности в общении. Но если бы сейчас она жила через стенку, то я, повстречав ее как-нибудь на лестничной площадке, обязательно спросил бы:

– Вы счастливы?

И постарался бы расслышать «да». Не скажу почему.

Зайчик

У смерти эхо длинней, чем у рождения.

Умер мой дед. Жизнь его не оборвалась, а затухла. И думать о нем мне в общем-то нечего: я его плохо знал. Но эхо от жизни, которая жила еще несколько часов назад, понеслось, и я никак не могу от него отделаться.

Я думаю о тех, кто умер.

Главным образом о матери моего друга, которая умерла полтора года назад. Она устала жить (бывает такое и в благополучной Германии) и поздней осенью заснула.

– Это чудо, что она прожила так долго, – говорил на похоронах один из братьев моего друга, врач-терапевт.

– У нее было самое лучшее медицинское обслуживание в стране, – возражал я.

Врачей в семье моего друга очень много, врачом был и его отец, а потому расстроенный организм его матери исследовали дотошно, кормили ее таблетками, потчевали светотерапией, бодрящими инъекциями, и она – вчерашняя курильщица, не знакомая со спортом, – жила, сохраняя здравый ум, прекрасную память.

Я узнал ее старой женщиной. Когда мы познакомились, мне было двадцать шесть, ей – семьдесят четыре. Она была сухой, тщательно напудренной. С крупным носом, в точности как у моего друга и большинства его братьев и сестер. Она носила некрасивую, но удобную обувь и безупречную прическу: жесткие светлые волосы были уложены аккуратными локонами.

Она подарила мне полотенца. Синие с золотой каймой. Шли рождественские праздники, всем полагались подарки, перепало и мне. Потом я понял, что этим она хотела сказать: «Не бойся. Здесь все свои».

– У зайчика развито чувство справедливости, – пояснял позднее мой друг, с легкой руки которого все в его семье звали мать зайчиком.

– Мама, зайчик… – говорил он, когда она умерла.

Мы спешно приехали, стояли в ее спальне, я разглядывал планки паркета – темные, крупные, а у друга моего тряслась нижняя губа. Он выглядел обиженным ребенком. «Мама, зайчик», – повторял он, а я думал: вот не ожидал, совсем не ожидал, что так резанет меня эта смерть. Оказалось, что старушка, с которой я и говорил-то всего-ничего, занимала в моей жизни достаточно места, чтобы почувствовать дыру, когда ее не стало. «Мама, зайчик».

Походка у нее была утиная, и ягодицы плоские. Анатомии своей она не скрывала и не раз указывала мне, что друг мой, сын ее, унаследовал и то и другое.

Я могу пересчитать по пальцам, сколько раз мы с ней говорили: вначале не могли толком, а когда привыкли друг к другу, то все время что-то мешало.

Однажды она рассказала о служанке из Западной Украины, которая учила их, изнеженных немецких девочек, сушить сухари. Им потом пригодилось. А в другой раз вспоминала, как отказалась возвращаться в Берлин после каникул. Шел сорок пятый, зима. Она осталась у родителей, и правильно сделала. Ее университетские подруги о конце войны говорить не любили. Страшное было время.

А в последний раз она сказала, что жить надо до семидесяти двух лет. Потом лучше умирать. Эта странная цифра меня испугала. Почему не семьдесят или, например, восемьдесят?

Она была чуткой женщиной. Потом уже я узнал, что мой друг по ее совету принялся подсовывать мне какие-то травки. Он говорил, что полезно для здоровья. Это было через полгода после того, как я переехал в новые мои заграничные обстоятельства, как раз в то время, когда чувствовал себя изломанной куклой, пребывая в таком крайнем состоянии, когда сказать ничего не можешь, ждешь, когда все пройдет, как-то разрешится, но не проходит, все чужое – даже запахи.

Она заметила первой. Велела давать мне успокоительные травки, а когда мы бывали у нее в гостях, охотно соглашалась на мои предложения о помощи. Однажды я целый час мыл окно в ее гостиной, а позже узнал, что у нее есть поломойка, которая делает это в тысячу раз лучше меня. Но она восхищалась и показывала детям: какой молодец этот мальчик. Мне было крайне неловко, но это все же лучше, чем непроницаемая серость, когда ты утром открываешь глаза и отчетливо понимаешь, что лучше бы не просыпаться.

Когда я зажил и зашагал самостоятельно, она отвлеклась на кого-то другого. В большом разношерстном семействе все время появлялся кто-то новый – подруги, приятели, друзья, жены, мужья, знакомые, соседи, – кому требовалась помощь.

Когда мы в последний раз уезжали из ее краснокирпичного большого дома, она казалась полной сил. Вышла нас провожать и, стоя на крыльце в чем-то нежно-голубом, махала нашей машине.

– Не знал, что она значит для меня так много. Не знал, – все никак не мог успокоиться я на ее похоронах.

А друг мой, ее сын, все повторял:

– Мама, зайчик.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю