Текст книги "Дом на горе"
Автор книги: Константин Сергиенко
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 12 страниц)
– А я уже открыл, – небрежно сказал Роман. – Это как?
– Вот так: Вечером покажу. Плохо ты меня знаешь, мон шер. Думаешь, я только болтаю. Ромео Корневетти человек слова. А ты обманщик.
– Почему?
– Где стихи?
– Будут, будут…
– Постарайся.
– И слезы, как божьи коровки, закапают на ее музыкальные руки.
Роман надулся.
– Ты не можешь оценить моих чувств, – сказал он.
– Но ведь она намного старше.
– Мы уже обсуждали этот вопрос… Слушай, Гек, я вижу, тебя задевает мой выбор. Может, ты сам влюблен?
– Еще чего. – Насчет Машки я бы не удивился. Но давай договоримся сразу, разделим зоны влияния. Влюбляйся Джульку, чем тебе плохо. Иначе вызову на дуэль.
– На чем?
– Мало ли. Умному человеку недолго придумать.
– Можешь не беспокоиться, – сказал я. – Не нужна мне твоя Машка. Терпеть не могу скрипку. То ли дело рояль.
Роман покровительственно похлопал меня по плечу.
– У нас и рояль в городе имеется. Так что не дрейфь, Буальдерит Бурателло Суханов.
В Сьянове я заходил на почту и получил еще одно письмо от Голубовского.
«Ну ты полечил меня, старый! Санька прищучила тебя в роще, чего ты там делал? Я думаю, как Павлик Морозов, ты лежал с гранатой, чтобы подорвать Калошу. Кроме шуток. Неужто не мог свистнуть? Провели бы встречу на высшем уровне. Я обладаю коробкой конфет «Александр Пушкин», а я знаю, ты Пушкина любишь.
В доме у нас полный задрай. Делов с каждым днем все больше. Мне уже надоело. Босс не может остановиться. То ему сделай и это. Правда, обещает в августе свозить на Ривьеру. Представляешь, старый, окунусь в бирюзовую волну, возьму стакан виски со льдом, соломинку и предамся со страшной силой. Нет, все-таки лайф неплохая штука.
Ты-то как? Нежишься? Санька сказала, что ты дурной. Сама она дура. От Лупатыча нет известий, кроме того письма. Ах да, ты не знаешь. Он в Сычевке, ходит на охоту с ружьем, подстрелил утку. Говорит, стану охотником. В Сибири такая профессия. У меня же застой. Заводные машинки не вдохновляют, а кубик Рубика не проходит. Одна колонка хрипит, не пойму, в чем дело. Перепаял концы, все то же. Может, мне стать мастером по цветным телевизорам? Говорят, неплохо зарабатывают.
Что тебе еще сказать? Понравилась мне тут одна кинолента. Про чекистов. Ничего ребята, метут со страшной силой. А у нас жизнь как в болоте. Красим, шпатлюем, стучим молотками. Конфета с Уховерткой меня веселят. Ничего подрастают кадры. Особенно Уховертка, глазками так и шныряет. Если тебе интересно про Райку, то ничего интересного нету. Ходит, молчит, ковыряется. Вообще, у себя на уме. Я провожу беседы с Китаевой. Серьезная дама, пашет вовсю, мир переустроить желает.
Да, что-то я заболтался, как Евгений Онегин. На самом же деле я Голубовский Евгений. И напомню тебе, мимо идет тысяча девятьсот не помню какой год, ну, плюс – минус, как в Грузии. Число же, по моим подсчетам, тоже неопределенное. Так что давай, старый, не кисни. Чао!»
Утром приехала Юля Корнеева.
– А, Дмитрий Суханов! Рада вас видеть.
На ней был легкий свободный комбинезон все с теми же накладными карманами и бесчисленными молниями. После предложения Романа поухаживать за сестрой я чувствовал себя стесненно. Хорош ухажер! Ростом ниже, голос писклявый. Умник, конечно, но кому нужен ум? Или те же стихи. Просто послушать из вежливости. Юля не раз говорила, что она любит остроумных. С остроумием у меня как раз туго. Это область Романа, хотя его шутки кажутся мне плоскими и надоедливыми.
После обеда мы пошли купаться. Юля взяла с собой учебники, она готовилась поступать в институт культуры. Тусклое солнце гнало на землю полуденный жар. И вот снова, в той же водянистой тени серебристых лоз, на той же винно-красной подстилке, лежала рядом со мной девушка с книгой. Но уже другая. Вот она отложила книгу, закинула руки за голову.
– А, правда, твои за границей? – Она глядела на колеблющийся узор мелких листьев.
– М-мм… – пробормотал я в растерянности.
– Ты такой самостоятельный. Роман сказал, что ты сбежал от тетки. По секрету. Ну-ну. Я никому не скажу. Живи сколько хочешь. Ты всем нам нравишься. Правда, мама интересовалась. Но я убедила ее, что все в порядке. Я понимаю тебя. Со взрослыми трудно жить. Сама не дождусь, когда вырвусь.
– Но у вас же так хорошо. Демократия…
– Ха! Демократия. Это только кажется. Папа, конечно, рохля, но мама человек железный.
– Я что-то не ощутил.
– Еще бы! Светская жизнь. Знал бы, как она его точит.
– За что?
– Ну там… за докторскую. С докторской затянул наш папа. Хотя, может, и не он виноват. Все Паша. Плохой помощник.
– А если найти другого?
– Какой ты, Митя, наивный. Знаешь, как в жизни все сложно? Переплетено, запутано. Не всегда приходится выбирать. Был у папы замечательный помощник, но с ним произошло несчастье.
– Какое?
– На машине разбился. Я тогда маленькая была, но очень хорошо его помню. Высокий такой, интересный. На дачу к нам приезжал. Между прочим, разбился, когда ехал обратно. Папа до сих пор переживает. Если бы, говорит, не отпустил его ночью, все было бы иначе.
– Да, ночью опасно… – пробормотал я.
– Данилов, – это не Паша, – сказала Юля, и я вдруг услышал интонацию ее мамы. – Способный был человек. Они разрабатывали с папой какую-то сногсшибательную тему. А теперь папа застрял. Без Данилова, говорит, работать неинтересно.
– Печальная история, – сказал я.
– Еще бы! Представляешь, уезжает из твоего дома человек, а наутро говорят, что он разбился. Чего уж веселого. Данилов у нас целый месяц жил. Обосновался на чердаке, ни за что не хотел в комнатах. Там до сих пор его стол стоит.
– А он один… там жил? – спросил я нерешительно.
– Как один? Конечно, один. Ну, приезжала к нему раза два какая-то. Даже с дитятей. Но нас тогда не было. В последний раз тоже приехала. Вместе разбились.
– И ты ее видела?
– Кого? Эту женщину? Совершенно не помню. Вот Данилов ко мне перед сном приходил. Взял мою руку, а ладонь у него такая огромная, теплая и говорит: «Пошла Стелла на базар и купила самовар».
Я напрягся.
– Почему Стелла?
– Не знаю. Он вообще был оригинал. А потом исчез. Навсегда. Но я до сих пор помню его голос. А было мне всего шесть. Что это мы, Митя, о Данилове разговорились?
– Не знаю… – пробормотал я.
В полночь мы с Романом полезли на чердак. В июле поздно темнеет. До сих пор на западе голубела ясная полоса, но в зените небо было черно и бездонно. Медная лупа выбиралась по-над лесом, с каждой минутой медь высветлялась, переплавляясь в небесное серебро.
На чердаке было темно, Роман зажег свечку.
– Тут есть проводка, но в патроне цоколь от лампы засел. Прикипел намертво.
Трепетное пламя свечи выхватывало из темноты предметы, перекрытия, неясные контуры. Роман направил трубу телескопа вверх.
– Смотри.
Я прижал лицо к холодному твердому окуляру. Передо мной раскрылись меловые россыпи, заполнивши черный разрез пространства. Иногда там выделялась звезда, но в общем это была огромная каша, намешанная из крупинок светил.
– Ну и где ты нашел? – спросил я.
Роман тихо засмеялся.
– Парадокс. Мы всегда ищем не там, где нужно. Ну-ка постой.
Он оттеснил меня и, опустив трубу телескопа, повел ею чуть ниже горизонта.
– Теперь смотри. Я снова приник к окуляру. В нем была чернота.
– Не вижу, – сказал я.
– Чуть влево, чуть вправо. Ищи, – нетерпеливо сказал Роман.
Я качнул телескоп.
– Туда-сюда. – Видишь?
– Какое-то окно.
– Смотри, смотри!
Из глубины ночи выступил желток окна, перечеркнутый крестообразной рамой.
– Настрой, – сказал Роман.
Я покрутил колесико, окно приблизилось. Теперь а правом нижнем его квадрате определился силуэт. Неясный профиль, склоненный то ли над шитьем, то ли над книгой.
Роман снова отпихнул меня и прижался к трубе.
– Вот это и есть звезда! – сказал он и засмеялся.
– Что ты имеешь в виду?
– Думаешь, я даром начал писать повесть? Это про нее. Она читает письмо. Каждый вечер сидит и читает.
– А, божьи коровки… – пробормотал я.
– Дева Мария! – воскликнул Роман. – Звезда так ведь и называется – Стелла Мария Марис. Открытие сногсшибательной важности. Не надо искать в небе, она давно спустилась на землю.
Он снова направил телескоп вверх, долго смотрел, что-то приборматывая.
– Как думаешь, там кто-нибудь есть? Иногда мне кажется, нет никаких вселенных, никаких живых созданий. Слишком уж все безжизненно. Ты любишь фантастику?
– Люблю.
– А мне надоело. Роботы, космические пираты, маньяки, захватывающие власть на планетах. Все одно и то же.
– А что же ты любишь?
– Ничего! – вызывающе заявил Роман. – Вчера читал «Первую любовь» Тургенева. Очень слабая вещь! Чтение для девиц. Не понимаю, за что его в школе прошипи? Одни ахи, охи и слюни. Любой нормальный человек может написать лучше.
– Уж не ты ли?
– А может, и я! Я, между прочим, еще сочинил две страницы, но не отделал. Как думаешь, можно сказать: «У нее был яркий чувственный рот, похожий на свежую розу?»
– Можно, – сказал я, вздохнув.
– Напишу и подарю этой, в избушке…
– А ты уверен, что там женщина? Разве можно разглядеть отсюда?
– Ха! Я их за сто верст чую. Кто еще будет сидеть вечером с книжкой.
– Но ты же в Машу влюблен.
– Одно другому не мешает. Кроме того, по замыслу там тоже Мария. Литературное воплощение, понял?
Роман покровительственно хлопнул меня по спине.
– Хоть ты и старше, в этих вопросах разбираешься хуже. Пойдем спать.
– Можно я здесь останусь? Давно хотел устроиться на чердаке.
– Ага! На романтику потянуло. Оставайся, но тут нет света, а свечки огрызок. Я, впрочем, спал. Вон матрац, одеяла. Только пожар не устрой. Ладно, я сгинул после этого он говорил без перерыва еще целый час. Про то, что цивилизация ведет человечество к катастрофе. Про то, что между поколениями отцов и детей разверзлась непреодолимая пропасть. Про то, что телевидение погубило книгу. Про то, что надо жить в деревне и возделывать землю. Про то, что школа в нынешнем виде только тормозит развитие пытливого ума.
– Ладно, я сгинул, – сказал он.
Про то, что родители превратились в детей и к ним нужно относиться снисходительно. Про то, что истинная любовь безвозвратно ушла в прошлое и только отдельные люди понимают, что это такое. Про то, что современные средства передвижения «съели» пространство, человек уже не ощущает, что такое сотни и даже тысячи километров.
Свою речь он завершал на лестнице, опустившись до пояса в чердачный люк.
– Я уж не говорю про то, что футбол и хоккей стало смотреть неинтересно. Театр и кино тоже. Мы пресыщены зрелищами и развлечениями. Что же нам интересно? Ничего! А ты пытаешься меня убедить, что я должен читать Тургенева. Мне, слава богу, еще не семьдесят лет! Я еще не седовласый старец!
Он оступился и с грохотом рухнул вниз, чертыхаясь и бормоча проклятия.
– Ничего! – крикнул он снизу. – Ты думал, я сломаю шею? Не таков современный Ромео! Спокойной ночи, Петрарка!
Я опустил трубу телескопа и попытался найти окошко. Но оно уже кануло в черноту леса.
Ночью мне приснились Конфета и Уховертка. Конфета сидела в инвалидной коляске. Сзади ее толкала Уховертка. Конфета протянула ко мне руку: «Ваня, дай бусинку». – «Дура, – сказал я, – отстань». – «Царевич, Царевич, – зашептал сверху Голубовский, – линяем! – «Ваня, Ваня, дай бусинку», – твердила Конфета, а Уховертка молчала и бледно улыбалась. Я взял гитару и заиграл. Уховертка развернула коляску и, сгорбившись, повезла ее по желтой песчаной дорожке. Тут я проснулся. Вернее, оказался на грани яви и сна. И хотел крикнуть вслед Уховертке: «Постой, не увози ее!» – Мне хотелось извиниться за грубость. Но они уплывали молча, навсегда забрав в область сна маленькую обиду. Непоправимо…
На чердаке стоял золотистый сумрак. Я посмотрел и окно. Восход разгорался густо-оранжевым пламенем. Я откинул одеяло, поднялся с продавленного пружинного матраца. Тотчас надо мной взошло мучнистое колебание пыли, в нем вспыхивали золотистые искры.
Чердак не чердак, а это был целый второй этаж, но еще недоделанный. Четыре окна выходили по разные стороны, три из них были забиты. Чего тут только не скопилось. Сломанные велосипеды, ящики с гвоздями, железными трубками, резиновыми шлангами. Рамы от картин, украшенные бахромой пыли и звездами паутин, Старая одежда, наваленная в полуприкрытом сундуке. Доски, мотки проволоки, кипы журналов, непонятные изделия, однажды выпавшие из своего механизма и теперь потерявшие назначение. Тут стоял яблочный дух от россыпи прошлогодних плодов. Он мешался с запахом пыли, дерева и множеством других неизвестных запахов, живущих под крышей.
Рядом с моим матрацем примостился ободранный письменный стол, заваленный папками, коробками, серыми от пыли книгами. Поверх всего красовалась сломанная настольная лампа на лапчатой бронзовой подставе.
Я принялся разбирать стол.
Довольно скоро я понял, что наверху искать бесполезно. Я занялся ящиками. В каждом обнаруживалось неряшливое месиво ненужных вещей. Старых батареек, радиопанелей, сломанных карандашей, исписанных фломастеров, каменных тюбиков с засохшей краской. Если попадался журнал с вложенными вырезками и фотографиями, я рассматривал внимательно. То же касалось и писем, рассованных по всем углам.
Один ящик оказался заперт. Открыть его не составляло труда. Я приподнял расшатанную планку, и язычок замка выскочил из своего гнезда. В ящике лежало несколько папок. На одной, самой пухлой, красовалась размашистая надпись синим фломастером: «Данилов». Я развязал тесемки. В папке лежало множество исписанных бумаг, вырезок и тонких брошюр. На одной значилось: «К. П. Данилов, В. Г. Корнеев. Эффект шаровой молнии в свете теории Станюковича». На исписанных мелким почерком листах громоздились формулы, расчеты, графики. Журнальные вырезки тоже были заполнены цифрами, знаками, фотографиями лабораторных установок.
Содержание остальных папок не отличалось от первой. Но вот мне попался плотный бледно-розовый конверт с неясно набросанным женским профилем. В конверте лежало несколько сложенных поперек листов бумаги. Тут были совсем другие записи. Одни, сделанные быстрым косым почерком, другие – внятным прямым, но все рукой одного человека. Я сел у окна и принялся читать.
«Июль. Какое сегодня число? Я так заработался, от; всего отрешился. Единственное желание говорить иногда с тобой. Хотя бы вот так, на бумаге.
Ночь. Вынес кресло за клумбу, закутался в плед и так сижу, созерцая черные силуэты сосен. Небо еще светится. Дальний свет террасы создает комфорт для письма.
В соснах дробится медовый месяц. Я ощущаю себя героем романа. Свежесть чувства к тебе. А роман у нас странный, действительно странный.
Пора идти. Шишка сорвалась и упала рядом. Пора идти. Хорошо бы туда, в сосны, где начинается нескончаемый бор, полный ночных видений и теней прошлого.
В прошлую ночь меня пронзил такой укол любви, что спустился со своего чердака и пошел к Вире. Долго сидел на берегу глухо лепечущей речки. Дождик пошел, а я все сидел. Но почему влюбленные так любят тосковать у воды?
Пора идти. В голове складываются стихи. Я ведь стихи пишу, ты знаешь. Но никогда тебе не показывал. Так же, как не покажу эти записи. Я говорю с тобой, но внутри себя. И здесь ты меня слышишь.
На чердаке. Твоя фотография передо мной. Та, школьная. Люблю ее больше всех. Что же ты смотришь на меня? Разве я окликнул тебя? Разве прошел мимо, сделав тайный знак? Ты оглянулась и смотришь. Губы сжаты, взгляд строгий, глубокий. Минуя объектив, минуя пространство и время, ты смотришь мне прямо в глаза. Прямо в сердце.
Иногда мне кажется, что ты из других миров. Твое лицо бывает отрешенным, сумрачно прекрасным. В такие минуты ты ничего не слышишь, ни во что не вникаешь. Я чувствую перед собой стену. Я беспомощен, мал и жалок. Но как же быть? Ведь мы живем на этой земле.
Что же сказать тебе? Почему-то месье Ранконтр в голове, этот бойкий француз с конференции. Мсье Ранконтр, мсье Ранконтр, твержу я, а сердце щемит. Тот памятный вечер в мастерской у твоего знакомого. Уж не; тут ли собака зарыта? А купе поезда Ленинград – Рига? Моя возвышенная душа, как много еще нам предстоит, какое счастье держать твою руку. Что за рука у тебя! Но и она бывает холодна, и в ней чудится немота безразличного космоса.
Я знаю, здесь бы ты усмехнулась. И сказала себе: «Плагиат. Он вторит моей фразе». Да, именно той, которая звучит так красиво и жестоко.
Но удивительны твои детские сочинения! Неужели ты и вправду в четыре года стучала пальчиком по клавишам машинки и выстукивала эти очаровательно нелепые сказки? Я написал подражание, сохраняя твою неповторимую пунктуацию и орфографию.
«У Маше не было Костека, а очен красивое платте и пантолончеки. (однажды) она пашла гулять и нашла Костека (конечно Костек не сущществует) которой барахтался в ваде, Маша пожалела его и спасла его. Костек сначало пялил удевленио свои маленкие гласки (конечно Костек не существует) и потом обернулся и сказал человеческим голосом спасибо. И все это было сказано так тонко что у Маше слезы покатилис на гласки а Костек опять упал в воду и утонул. Претом его так и звали Костек а у Маше были красивые пантолончеки».
Написав это, я очень смеялся, но, конечно, не так, как в те минуты, когда читал твои детские опусы. К чему я? В детстве и юности ты была земной, теплой. Откуда и когда проник в тебя этот небесный холод?
Я знаю, почему тебе понравился Суздаль. Это тоже безжизненный город. Когда я бродил среди его аккуратной белизны по тихим прибранным улочкам, меня не покидало ощущение покоя, сгустившегося до вечного безмолвия. Дело, вероятно, в том, что все эти монастыри и храмы сохранили свои стены, но утратили внутреннюю жизнь. Они лишь оболочки прошлого. Тривиально говоря, Суздаль город музей. А в музее всегда царствует покой, от которого недалеко до кладбищенского. Но во всем этом есть величие. Суздаль холодно-прекрасен. И ты так естественно выглядела на фоне его белых стен. Обилие белого цвета холодит, А в твоих глазах бездонная черная глубина. Тебе не хватало черного монашеского одеяния. Тогда бы ты превратилась в царевну Ксению, о которой мы слышали печальный и поэтический рассказ экскурсовода.
А помнишь тот день ноября, когда ты впервые пригласила меня к себе в гости? Был день с мокрым снегом, мокрым льдом под ногами. Я совершенно промок, ты поставила мои туфли на батарею. А те хризантемы? Мы купили их у промерзшей старушки, и на улице они выглядели свежими и крепкими. Но что произошло с ними дома? Признаюсь тебе, я написал стихи. Верней, сочинил, а записываю только сейчас. Интересно же посмотреть, как выглядят они на бумаге.
Я принес хризантемы с мороза, я не думал, что их лепестки, напоенные белым наркозом, к неожиданной смерти близки.
Вот они оказались в тепле, вот они поселились в стекле, три замерзшие девочки-сестры с выраженьем тоски на челе.
Так о чем мы с тобой говорили, и о чем не сказали тогда? Был ноябрь, и сомнения вили на деревьях подобье гнезда.
Пропадали с тобой в маете мы, каждый мукой неясной томим, и смотрели на нас хризантемы угасающим взором своим.
Белый цвет, но уже по углу что-то тлеет подобно углю, и с улыбкой своей незабвенной ты сказала: «Я вас не люблю».
Ах, какая в устах твоих нежность и какая полынь на устах, и черна твоих глаз неизбежность, и черны лепестки на цветах.
Сейчас мне эти стихи кажутся сентиментальными и неуместными. Но приятно вспомнить. Так кто же я, физик или лирик? Помнишь наш давний разговор? Спор бесплодный. Физика и лирика сделаны из одного теста только выпечка разная.
13 июля. Работаю. Мне хорошо живется на даче. Абонировал чердак и никого не пускаю. Николай ходит на цыпочках. Я у него генератор идей. И в самом деле мысль о том, что шаровая молния это мини-планкеон, весьма продуктивна. Эх, мне бы еще полный душевный покой! Но зачем ты терзаешь меня? Верней, не терзаешь, напротив, отдаляешься постоянно, не подпуская близко. Собственно, этим и терзаюсь.
Думаю о нашем мальчике. Да, нашем, нашем, что бы ты ни твердила! Сын звезды! Сильно сказано. Откуда ты похитила эту красивую метафору? У Оскара Уайльда? И до Экзюпери рукой подать. Никогда не замечал в тебе литературности. Скорей это присуще мне. Один человек разъяснил: «Она просто строит из себя загадочную женщину». Беда в том, что он глуп. Он не понимает, что ты в самом деле загадочна. Но к чему эта выдумка? Борьба за независимость? Если не я, то кто?
Должен же быть на виду хоть один достойный кандидат. Не бородатый же гиперреалист из той мастерской?
Видел пронзительный сон. Будто я умираю, а ты подошла, взяла меня за руку и так скорбно, ласково смотрела. Проснулся весь в слезах. Не могу без тебя жить, а живу. И что же мне делать?..
Гной взгляд сбоку, одной половиной лица. При этом ты умеешь как-то пристально посмотреть. Глаз словно ввинчивается, совершая крохотное вращение по орбите. Это взгляд птицы. От птицы в тебе много. Иногда сожмешься, уйдешь в себя. Одинокая черная птица на ветке.
Когда за каменной окажемся горой, когда назад прощально обернемся, предстанет жизнь ребяческой игрой, и горестям мы только улыбнемся.
Беда, печаль, возвышенная страсть, благополучья жалкие приметы, всего лишь обносившаяся снасть у корабля, влекущего нас в Лету,
И те неповторимые черты, которые до боли поражали, покажутся с небесной высоты уже неповторимыми едва ли.
Что жизнь была! Что говорить о ней, когда теперь мы вольны и бессмертны, чем дальше улетаем, тем сильней в нас разгорается огонь всесветный.
И там, где пламя порождает новь, где прошлое едва ли различимо, еще раз обрисуется Любовь, покинута, забыта, нелюбима…
А ты говоришь, физика и лирика. Чем больше думаю над своими планкеонами, тем больше хочется писать стихи. Парадокс. Но сущность его очевидна. Я просто без тебя уже две недели. Вся скопившаяся во мне лирика просится на бумагу. Когда же наконец ты вернешься? Подумала бы хоть о судьбах современной науки. Иначе я весь растрачусь на вирши. Николай недоволен. В редакции ждут брошюру. Что брошюра! Планкеоны не дают мне покоя да мысли о тебе.
Представляешь, что такое «черная дыра»? Я не про физику, этот аспект мы с тобой прошли. И кажется, ты все поняла. Но ведь эти «черные дыры» в виде мини-планкеонов всегда где-то рядом. Их можно носить чуть ли не в кармане. Представляешь, целая вселенная со своими законами в кармане твоего черного плаща, который я так люблю! И больше того, я полагаю, что человеческое создание, в особенности женщина, в какой-то точке тела может иметь некую «воронку», связанную с иной вселенной. Иначе как объяснить появление нового существа, новой души? В этом аспекте твоя фраза о «сыне звезды» звучит вполне буднично. Я пробовал поговорить на эту тему с Николаем, но он назвал мое предположение идеалистической галиматьей. Наверное, он прав.
Оторвался от рукописи и смотрю в окно. Ненастный день. Несутся низкие мокрые дымы. Невнятные письмена проступают на небе. Ты помнишь тот день, когда я впервые решился обнять тебя? Это было в подъезде перед твоей дверью. Твои волосы коснулись моего лица. Я и сейчас помню их запах. Одна прядь задержалась на моих губах. Когда ты откачнулась, она все еще оставалась там, соединив нас несколькими перепутанными линиями. Так все у нас и держится. На волоске.
У меня странное ощущение последнее время. Мне кажется, что-то уходит. Но что? Время? Жизнь? А может, мое чувство начало отодвигаться маленькими шажками. Но что-то ощутимо уходит.
Смотрю на твою фотографию. Ужасная вещь, иногда мне хочется разлюбить тебя. Любой ценой избавиться от оков. Ностальгия по воле, покою. В своей любви я уже не чувствую себя свободным, окрыленным существом, как было вначале. Что-то гнетет. Не случайно перестал летать во сне.
Ночь. Что-то движется за окном, незримо перемещается. Возможно, души моих знакомых. Вчера под утро явственно встала передо мной Нина Володина, утонувшая совсем маленькой, второклассницей. Только накануне я провожал ее домой, первый рыцарский поступок. Перед домом канава. «Давай перенесу», – сказал я. – «Не надо», – пролепетала она. Но я мужественно обхватил ее и каким-то чудом перетащил на другую сторону. У меня и сейчас в глубине пальцев сохранилось ощущение ее детского тела, изогнувшегося под моей ладонью.
В прошлом году я был в нашем городе. Ходил на кладбище к отцу, а потом, как всегда, побродил среди могил. Совсем в глухой угол зашел и тут различил сирый фанерный столбик с едва сохранившейся надписью: «Нина Володина», Я положил руку на ржаную ограду, закрыл глаза и тотчас услышал ее поспешный шепот: «Выходи завтра после школы». Боже мой, сколько лет прошло, а она опять грезилась мне под утро с ясным личиком, в заплетенных косичках… Мне так отчего-то грустно сейчас, болезненно. Она была немного похожа на тебя. Моя любимая, ты-то меня не покидай. А если уж уходить, то вместе.
Мы соединены с тобой где-то выше, гораздо выше наших голов, мыслей, даже полета фантазии. Еще выше. Точнее, я с тобой. Ведь ни разу, даже в минуты самой большой близости, ты не говорила высоких слов. Ты всегда оставалась в стороне.
Я хочу разлюбить тебя. Но как это сделать? Еще знаю, как только охладею к тебе, ты, напротив, ко мне потянешься. Известный механизм. Не отсюда ли настойчивая мысль разлюбить?
Из Ларошфуко: «Терзания ревности – самые мучительные из человеческих терзаний и к тому же менее всего внушающие сочувствие тому, кто их причиняет». «Кто очень сильно любит, тот долго не замечает, что он-то уже нелюбим», И еще очень тонкое наблюдение: «Пока угасающая страсть все еще волнует наше сердце, оно более склонно к новой любви, чем впоследствии, когда наступает полное исцеление».
Вот мнение еще одного «знатока» человеческих душ о тебе: «Какая там загадочность, просто клиника». Я при этом вспомнил до ужаса близкий этой «концепции» наш разговор. Я: «До чего же мне трудно с тобой иногда». Ты сумрачно, с тяжкой мукой в глазах: «Мне с собой намного труднее».
Строки из Мандельштама: «Тянуться с нежностью бессмысленно к чужому, и шарить в пустоте, и терпеливо ждать…» Но я все тянусь и шарю, я все надеюсь, что руки мои обожжет выловленная в темноте звезда.
Странно. Пишу для себя, а все равно как бы в расчете, что ты прочтешь. Чувствую твой взгляд за стихи. Поэтому некоторые места звучат так патетически и красиво. Вообще литература удивительная вещь. И ион есть самопроцесс. Выбираешь частную цель, но и вдруг все раздается и начинает самостоятельную, ни от чего не зависящую жизнь.
Недолговечна жимолость, белые цветы,
моя Недостижимость, куда уходишь ты?
И сейчас перебираю в памяти все стихи, которые писал для тебя. Какие-то записаны на клочках бумаги, какие-то сохранились в памяти, какие-то бесследно пикули. Почему я никогда не читал тебе эти стихи? Здесь как раз комплекс физика. Что стихи?? Баловство. Я и сейчас на них так смотрю, но тем не менее многие строчки дороги. Они как оправа для драгоценных мгновений моей жизни. Помнишь тот летний вечер, когда через разбитые ворота мы проникли в глухой заброшенный сад. На запущенной клумбе синели какие-то неизвестные мне цветочки. И ты сказала: «Люблю синие цветы, они так редки».
В забытый сад приходишь ты, и там, где сень глуха донельзя,
мерцают синие цветы, как полуночные созвездья.
В забытый сад, в забытый сад влечет минувшее назад,
но тень любимой, тень любимой глаза уже не воскресят.
Простите, синие цветы, что ваши хладные бутоны
страданьем нашим налиты до фиолетового тона.
Когда любовь теряем мы в пещере брошенного сада,
вы появляетесь из тьмы, как долгожданная отрада.
И жизнь уложится в тот миг, когда, изъятый из бокала,
цветочек синий, синий вскрик рука руке передавала.
В забытый сад, в забытый сад, где тени прошлого сквозят,
цветы, усеявшие небо, с холодной ясностью глядят.
А наш прибалтийский вояж? Зима, море, сосны. Помнишь, как одним утром вместо колеблющейся воды перед нами открылось бескрайнее зеркало, по которому торопливо устремились черные фигурки людей? Куда они спешили? Некоторые почти затерялись на горизонте, но не могли остановиться. Все шли, шли по темно-зеленому, а местами бирюзовому зеркалу. Пошли и мы. Солнце размаслило лед. Прогулке, казалось, не будет конца. А потом мы поссорились. Ты убежала в сосны. Закат горел темным золотом.
Раскопан воздух сумрачной лопаткой,
пейзаж вечерний осенен догадкой,
и разбирает ночь по кирпичу
надежды обвалившуюся кладку.
Над морем чаек мелкий клик,
и в смуглом таинстве заката
лес сотворяет виновато
до горечи знакомый лик.
Мелькнет улыбка меж стволов, блеснет слеза на ветках ели, и взгляд дрожащий еле-еле на миг удержит свой улов.
Забьется сердце на блесне с крючком, в него вошедшим прочно, и то, что вечер напророчил, навек останется во мне.
Не покидай меня, постой, мне без тебя жить невозможно, в накале вечера тревожном сосуд любви звенит пустой.
Дай руку! Как она тонка, в ней тайные струятся токи. Дай руку. Где твоя рука? И лик твой скорбный, одинокий.
Но нет руки, и лик уже сокрылся. Закат слагает слюдяные крыльца, и, положив лопатку на песок, день до рассвета в дюнах затворился…
Мне кажется, в наших отношениях все время присутствует борьба. Что-то на что-то нашло. Что-то с чем-то схватилось. Все это не к добру. Вот-вот произойдет взрыв. Что тогда? Какой смысл у этой схватки? Неужели в любви не бывает гармонии? Впрочем, о какой гармонии речь. «И с улыбкой своей незабвенной ты сказала: «Я вас не люблю». Но почему тогда все же мы вместе? По крайней мере, временами. Я совсем сломал себе голову.
Еще несколько дней миновало. Какой ты вернешься? Всегда опасаюсь твоего возвращения. За эти дни я почти дописал брошюру. У нас тут все тихо. Николай уезжает и приезжает. Бывает и Лида с маленькими детьми. Наверное, я все-таки больше лирик, чем физик. Смотрю на звезду и вовсе не думаю, из чего она сотворена, к какому принадлежит классу. Звезды мне душу терзают. Помнишь у Пушкина: «Редеет облаков летучая гряда, звезда печальная, вечерняя звезда!» Между прочим, это стихотворение посвящено Марии Волконской.
Как мне хочется, чтобы ты была счастлива! У меня столько нежности к тебе. Один жест твоей руки, когда поправляешь волосы на затылке, вызывает во мне щемящее чувство. Особенно я люблю смотреть, как ты спишь. Всегда на боку, свернувшись калачиком. Сразу уходит дневная суровость. Ты предстаешь кротким, беззащитным существом. И однажды во сне ты прошептала тихо: «Алё, алё?» Но кто тебе звонил, любимая? С кем ты говорила во сне? Я так люблю телефон, когда в нем возникает твое вопрошающее, короткое и серебристое: «Алё?»
Вот тебе маленькая сказка. Сын звезды сошел на землю. Он никого здесь не знал. На земле сын звезды был совершенно одинок. Он шел по дороге. Его обгоняли машины. Внезапно одна остановилась. За рулем сидела женщина. Она открыла дверь и произнесла…»