Текст книги "Дом на горе"
Автор книги: Константин Сергиенко
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 12 страниц)
Константин Константинович Сергиенко
Дом на горе
Март, март, месяц март. На улицах грязный бутафорский снег. Под ликом солнца он съежился, остекленел, задумавшись о том, что будет с ним через месяц. А там и вовсе испарится, уйдет под землю. Тогда обнажатся поля, дороги и тротуары. Взгляду откроется то, что хранилось под снегом зимой. Старые газеты, потерянные варежки, записки, денежные купюры. Чьи-то надежды, замерзшие, помертвевшие, теперь уже вряд ли им отогреться. Быть может, одна, хотя бы одна пустит голубенький бледный цветок, возвратится к жизни. Зимнюю надежду так трудно оживить…
Я помню лебедей. Их было пять. Три черных и два белых, согретых розовым дыханьем заката. Они подплывали к самому берегу по темно-бутылочной, местами густо-изумрудной воде и выхватывали из нее крошки, которые бросали люди. Лебеди в зимнем Балтийском море. Люди всегда собирались около них черной кучкой, заметной издалека. Они говорили: «Надо позвонить в зоопарк. Лебеди мерзнут». В их взглядах было любопытство и некоторое почтение к сильным птицам, легко скользящим по ледяной воде, а к вечеру исчезающим невесть куда. Где они ночевали? Но утром они появлялись снова и зорко рассматривали спешащих к ним праздных курортников. Я помню их всех. Три черных и два белых. Красные граненые носы, крепкие надвинутые лобики и бусинки глаз. Один, особенно большой и особенно черный, всегда плавал в отдалении и не кидался за крошками. Люди говорили про него: «Начальник!» И они вовсе не мерзли, хотя холода для Рижского взморья стояли невиданные. Каждый день я ходил к заливу и разговаривал с лебедями. Я шевелил губами, произнося слова про себя. Они молча внимали мне, но я заметил, что стоило мне отойти в сторону, как один из белых как бы невзначай маленькими проплывами туда-сюда приближался ко мне и чистил перья, глубоко засовывая голову под крыло…
На этот раз я ждал ее очень долго. День, хоть и мартовский, был холоден и ненастен. Дул ледяной ветер, и я совсем промерз в легкой щегольской куртке Голубовского. Два раза я забегал в магазин «Синикуб», и оба раза за прилавком никого не было. Я радовался, потому что не надо было здороваться с продавцом, не надо было вступать в беседу, иначе я мог ее пропустить.
Я выбегал снова и прятался за деревом, успев посмотреть на себя в зеркало витрины. Вид хоть куда! Куртка Голубовского в молниях и карманах, с большим, отороченным мехом капюшоном была и вправду лучшая во всем интернате, а возможно, и в этом городе, где многие носили хорошие, добротные куртки.
Наконец она вышла в неизменной своей белой шапочке, со скрипкой в руке. Бледное серьезное лицо. Иногда оно кажется мне злым, а ее стремительный бег по ступенькам школы, провожаемый гулким ударом двери, напоминает о человеке, только что пережившем ссору.
Она идет быстро, чуть подавшись вперед и пряча лицо от холодного ветра. Потом она защищается от него скрипкой, обхватив ее обеими руками и подняв воротник своего легкого серого пальто.
Я иду за ней по другой стороне улицы, отшатываясь каждый раз, когда она внезапно поворачивает голову в мою сторону, и делаю, конечно, это напрасно, потому что она вовсе не помнит меня, хотя один раз мы стояли совсем рядом. Она даже говорила со мной.
Это было в магазине «Синикуб». Я по обыкновению рылся на полках и расписывал карточки. В «Синикубе» я свой человек, три продавца сменились на моей памяти. Один, совсем пожилой, умер, второй, помоложе, уехал в другой город. Воцарился наконец совсем молодой и ко всему безразличный. Он охотно разрешил мне пополнять каталог, а порой и стоять за прилавком, в то время, как он долго разговаривал по телефону или варил себе кофе.
Я помню, это случилось в канун старого Нового года. На улице мело, витрины «Синикуба» покрылись аккуратной гравюрой, часть из которой была матовой, а часть хрустально-ясной, вспыхивающей ледяными искрами. Я как раз обнаружил странную книгу, которая меня заинтересовала. Она была в домашнем уютном переплете из материи в крохотный синий цветочек, текст напечатан на машинке, бумага уже пожелтела. Я тотчас понял, что это рукоделье местного старожила, ибо рассказывалась в книге история города и окрестностей языком, правда, сбивчивым и порой неправильным, но с пылом, который сразу меня увлек.
Я зачитался. Тут хлопнула дверь, и веер холодной морозной пыли достиг моего лица. Она вошла, скорее вбежала, притопывая и отряхивая снег с рукавов. Ее лицо было таким, каким я всегда его видел. Словно только что она с кем-то ссорилась. Она сняла белую вязаную шапочку и ударила ее о пальто. Черные, собранные в пучок волосы упали на поднятый воротник. Она сжала губы и окинула магазин строгим взглядом. Я встал.
Она подошла к прилавку и принялась молча разглядывать лежащие под стеклом книги. Черная, беспорядочная челка накрыла лоб, и в волосах вспыхнули радужные, тающие снежинки.
– Что вам угодно? – спросил я внезапно хриплым, сорвавшимся голосом.
Она с удивлением посмотрела на меня.
– Вы ищете какую-нибудь книгу? – спросил я теперь уже фальцетом.
– А разве ты можешь помочь? – сказала она, усмехнувшись. – Где продавец?
– Он скоро будет, – ответил я, прокашлявшись.
Она смерила меня взглядом с ног до головы и, подумав несколько, произнесла:
– Мне нужно что-нибудь о Моцарте и Сальери.
– Драма Пушкина? – поспешно спросил я.
Она еще раз усмехнулась:
– Ты, вероятно, имеешь в виду маленькую трагедию? Разве ты уже проходил ее в школе?
Я покраснел. Мой проклятый маленький рост! Да знала ли она, что я кончаю седьмой класс, во всем интернате нет человека меня начитанней? Как неосторожно сорвалась с языка эта «драма», ведь Пушкина я прекрасно знаю, а из «Онегина» многое помню наизусть.
– Когда же придет продавец? – спросила она сурово.
Я что-то залепетал, она же надела белую шапочку и ушла, унося свой загадочный интерес к двум музыкантам, гению и его завистнику.
Больше я не видел ее в магазине, зато стал поджидать у дверей заведения, где она училась по классу скрипки. Я записался в городскую библиотеку и перечитал все, что было о Моцарте. С тех пор этот удивительный человек стал занимать мое воображение и даже несколько раз являлся во сне, наигрывая что-то божественное на клавесине. Один раз после такой встречи я проснулся в слезах.
А она? Жестокая! Она никогда не приходит в мои сны. Перед тем как заснуть, я думаю о ней беспрестанно, и иногда из того январского дня меня достигает вдруг холодный и свежий запах, метнувшийся от ее волос, в то время как она наклонилась над стеклянным прилавком…
Надвинув капюшон куртки, я шел за ней, сумрачно глядя на грязный, истоптанный ногами снег. Зачем я тащусь за этой строгой, неприступной девочкой? А она, без сомнения, неприступна. Никогда я не видел, чтоб ее провожали. Изредка лишь подруги, но чаще она была одна с выраженьем глубокой думы на замкнутом лице.
И кто я такой? Тут ведь и куртка мне не поможет. Если ее расстегнуть, под ней обнаружится сирый интернатский костюмчик, кой-где подлатанный, а ботинки истоптаны так, что подворачиваются ноги, а жизнь так запутана, что неизвестно, куда повернет дорожка.
Так шел я, хмурясь и ежась, пока не столкнулся со встречным прохожим. Я поднял голову. Передо мной с бледным лицом, бледными очками и в бледной же встрепанной шапке стоял Сто Процентов.
– Опять? – сказал он бледным, ничего не выражающим голосом.
Я молчал.
– В куртке Голубовского, – он оглядел меня. – Если все воспитанники целыми днями будут разгуливать по городу, что же получится? – спросил он.
– Мне Петр Васильевич разрешил, – ответил я.
– Суханов, – сказал он, – немедленно возвращайтесь в интернат. А с Петром Васильевичем я поговорю, вряд ли он одобрит ваши действия. Это сто процентов.
Я повернулся и молча пошел обратно. Сто Процентов никогда не повышал голоса и всегда называл нас на «вы». Что ни говори, а и эта мелочь приятна. Чувствуешь себя человеком. Я прожил на свете четырнадцать зим. Я помню темное утро, меня одевают в детский сад. Вероятно, это была третья моя зима, а теплые ласковые руки больше уж никогда не касались меня, и никто не нашептывал чего-то бессмысленно-нежного, не прижимал слегка, целуя то в лоб, то в щеку. Вернее, нет, поцелуи и объятия были, но уж не такие, а мимолетные, отстраненные. Те же все до единого остались при мне, запрятались под кожу, и по ночам я ощущаю их теплое шевеленье, тогда сердце мое сжимается, а лоб покрывает холодная испарина. Неужто и я был когда-то как все, и со мной рядом была та, родней кого нет на свете. Неужто?..
На площади я сел в автобус и, сунув руки в карманы, прижался к оконному стеклу. Какая-то женщина возмущенно посмотрела на меня, ведь я не собирался платить. Затем в глазах ее мелькнула догадка, и она отвернулась. Она поняла, что я с Горы. Мы все с Горы, питомцы славного интерната. Автобус с трудом поднимается вверх, удаляясь все дальше и дальше от раскинувшегося в низине города. Белые панельные дома цепенеют продолговатыми коробками, стекла отвечают холодному солнцу простуженным блеском, и редкие деревья на улице кривятся черными треногами.
Зато у нас на Горе деревьев больше, чем во всем городе. И не хилых, недавно посаженных. Тут могучие узловатые дубы, особенно внушительные на белых заснеженных склонах. Среди этих дубов возвышается серое здание с готическими башенками и шпилями, на фасаде его красуется черная с золотом вывеска «Интернат № 13». К парадному входу ведет липовая аллея.
Но я не пошел по аллее. Проторенной дорожкой вдоль массивной чугунной ограды я пробрался к задам интерната и тут проник через лаз, хорошо известный как воспитанникам, так и воспитателям. Меня поджидал Голубовский.
– Принес? – спросил он, похрустывая льдинкой. Я вручил Голубовскому мороженое. Он оглядел его, скривив губы.
– А по уху хочешь? Заказывали пломбир.
– Не было, Голубок.
– Тебе же хуже. – Он развернул мороженое. – Куртку больше не дам.
– Честное слово, не было.
– Тебя, между прочим, Петруша искал. В городе не светился?
– Да нет… – промямлил я неуверенно.
Голубовский посмотрел на меня пытливо.
– Сразу вижу, светился. Лажа, старик. Куртку больше не дам. Весь интернат прет в моей куртке на выход.
– Зато мороженое… – пробормотал я.
– Мне ваше мороженое! Я ананасы с ликером едал, пока не свинтили. Плохо ты знаешь, старый, мой лайф.
Голубовский помедлил, протянул мне остаток мороженого.
– На, освежись.
– Да я не хочу…
Он аккуратно доел мороженое, вытер губы, сморкнулся.
– Хоть ты и друг мне, Царевич, а куртку больше не дам. И вот тебе мой совет, вали к Петруше, пока силой не отвели. Тучи над городом встали.
Петр Васильевич играл на гитаре. Он молод, наш третий директор, с его приходом мы ожили сразу, почувствовав неподдельный интерес к нашей жизни, заботу. Кто-то из девочек ласково окрестил его Петрушей, и мы охотно приняли это прозвище.
Петруша сразу взялся за дело. Дел в интернате ведь было невпроворот. Я уж не говорю, что здание обветшало, обветшала и наша одежда, порядочно обветшали мечты и надежды. В первый же день Петруша поразил обитателей Горы тем, что прошел по коридорам» спальням и классам, задумчиво поигрывая на гитаре. С тех пор он не раз повторял музыкальные обходы, собирая за собой толпы малышей и почитателей повзрослев. «Петр Васильевич, а вот эту, испанскую!» – но он не отзывался, побренькивая свое и думая нелегкую думу, как приодеть воспитанников, чтобы на улицах их принимали за обычных, благополучных детей.
Он хоть и молод, но ранняя седина уже тронула его волосы. Говорили, что и сам он инкубаторский, а потому хорошо понимает чаянья юных цыплят.
Петр Васильевич играл на гитаре. Он сидел в своем кабинете среди развешанных по стенам электрогитар, расставленных усилителей и колонок. На его столе в стакане красовался букет первых подснежников. Конфета, наверное, принесла или Уховертка. Конфета с Уховерткой, закадычные две подружки, всегда носят Петруше цветы.
Он вновь играл что-то испанское. Нервно-задиристое. Какое-нибудь фламенко. Я застыл у двери в ожидании. Он кивнул, приглашая сесть. Пальцы его с треском терзали струны.
– Неплоха гитара, – сказал он и поставил ее в угол. – Как дела, Дмитрий Царевич?
– Более-менее, – ответил я. – Где пропадал, опять небось в «Синикубе»? Меня занимает твое упорное желание читать это слово наоборот. Но ты непоследователен, потому что выбрасываешь последнюю букву.
– Ее выбросил ветер, – ответил я. – Буква «т» давно отвалилась. И потом, почему наоборот? Разве к каждому слову приставлена стрелка, в какую сторону читать?
– Я заразился твоим увлеченьем, – сказал он. – Иду и читаю, «фаргелет-нофелет», «наротсер», правда, забавно? Но вчера я нашел безупречную вывеску «Дом мод», тут уж, как ни крути, все одно и то же.
– Да, это вывеска для белых людей, – солидно согласился я.
Он встал, собрал на столе бумаги.
– Я пригласил тебя затем, чтобы вместе совершить тихий обход.
Так, подумал я, значит, все не так уж плохо. «Тихий обход» – это примерно то же, что прогулка с гитарой. Директор медленно ходит по интернату, все разглядывает, старается не вступать в долгие разговоры и все думает свою бесконечную думу, чем порадовать своих драгоценных воспитанников.
Наш сумрачный замок стоит на самой верхушке Горы. И замок и гора, это сказано, наверное, слишком сильно. Не гора, скорее холм, с которого видно, впрочем, далеко вокруг. В одну сторону идет плавный Спуск, и там раскинулся город. Верней, не раскинулся, слепился белыми коробками домов, и все, кто живет там, работают на комбинате.
Комбинат расстраивается по другую, крутую сторону Горы, в низине, окаймленной хилой зловонной речкой. Всю ночь над комбинатом горят адские оранжевые огни, слышатся свист и шипящие звуки, тяжелые удары, стрекот механизмов. А по утрам в морозном тумане комбинат исторгает из себя разноцветные дымы, от желто-бурых до бледно-фиолетовых. Иногда он сплошь заволакивается тлетворным туманом, от которого становится трудно дышать. Тогда в нашем замке поспешно закрываются окна и форточки.
Замок. Да, иногда мне так хочется думать. Ибо главная часть интерната и вправду походит на замок. Она построена довольно давно, чуть ли не сто лет назад. Какой-то полубезумный наследник купеческих миллионов решил возвести себе особняк в глуши, в отдаленье от света.
Справедливости ради надо сказать, что тогда и Гора и окрестности были покрыты густым лесом, речка была прозрачна и богата рыбой, а лоси бродили тут, не боясь человека. Всего одна деревенька, купленная наследником, располагалась вблизи, так что он вполне мог рассчитывать на тишину и покой.
Наследника почему-то называли Барон. Хотя никаким бароном он не был, и более того, его отец начинал подмастерьем, но, проявив сметку и рассудительность, женился на дочке хозяина, а там неожиданно разбогател, купив прииск в Сибири.
Не в пример своему папаше Барон не собирался заниматься торговлей, он проявил недюжинный интерес к наукам, искусствам. С отцом, разумеется, он не ладил, и дело дошло до того, что тот изгнал его из родного дома. Наследник долго мыкался, чему-то обучался, пока не получил свои миллионы.
Тут-то он и замыслил постройку особняка в духе мрачной английской готики. Вероятно, это обошлось ему в копеечку, потому что и дорог-то в этих краях не было.
Тем не менее в середине семидесятых годов прошлого века на вершине Горы уже возвышались башенки с медными шпилями и сумрачно блестели узкие, заплетенные рамами окна.
О жизни Барона дошли разные малоправдоподобные слухи. Да и бывал-то он на Горе не часто, столичная жизнь все-таки завлекла его в свои тенета. Но если уж наезжал с кучей знакомых, то на Горе творилось невообразимое. Какие-то ссоры, дуэли, фейерверки и бесконечные гулянья.
В особенности же запомнилось жителям деревеньки Лето, когда приехал целый оркестр из четырнадцати музыкантов и по всей округе день и ночь лилась божественная музыка, которая собирала даже зверье из окрестных лесов.
Барон сгинул бесследно. Говорили, что кто-то застрелил его на дуэли. Говорили, что он отказался от своего богатства и скрылся в лесах. Говорили, что уехал в Америку. Но исчезновение его связывали с несчастливой любовью.
Так или иначе, но дом пришел в запустение. В двадцатых годах тут открыли колонию для беспризорников, но она продержалась в глуши всего лишь два года. Потом здесь была какая-то больница, чуть ли не дом скорби. Но и душевнобольные с врачами скоро покинули Гору. Кто-то предлагал основать здесь дом отдыха, но, согласитесь, отдыхающий и душевнобольной не одно и то же. Сошла на нет и эта идея.
Лет двадцать особняк простоял без присмотра. Все изменилось, когда в низине начали строить комбинат. Одновременно возник и город. Гора своей грудью спасала его от разноцветных дымов. Тут обратили внимание и на особняк.
Сначала дирекция комбината решила превратить его в профилакторий, а потом, выстроив профилакторий в более привлекательных местах, отдала особняк нам. Тут же к особняку пристроили спальные корпуса, столовую, мастерские и вообще заставили Гору коробками, сараями, летними верандами. Испещрили тело Горы дорожками, загромоздили клумбами, скульптурами. У нас даже есть фонтан. Словом, живем мы по-царски и жить бы так безмятежно целую жизнь.
– Нет, Митя, – говорил Петр Васильевич. – Вовсе не по-царски мы живем. Неужели ты не видишь, как все обветшало? Особняк невозможно содержать в порядке. А, согласись, он красив. Да, он красив, наш баронский замок, хоть и мрачен слегка. Главная его достопримечательность дубовый зал, ставший теперь актовым. Здесь висит гигантская, чудом сохранившаяся хрустальная люстра. Кое-какие части ее заменены стеклом, так как в зале неоднократно развлекались, стреляя по хрустальным подвескам из ружей, пистолетов и даже, кажется, автоматов. Можно дивиться тому, что люстра не до конца растеряла свое сверкающее платье. Да и так сказать, ведь сшито оно из пятисот хрустальных нитей.
Резные дубовые колонны украшают зал по бокам, между ними дубовые панели, из дубовых же балок составлен потолок. Это мореный отличный дуб, правда, в иных местах неразумно покрытый масляной краской.
– Головотяпы! – говорит Петр Васильевич. – Ведь это музейный зал!
Музейного в доме много, но чем дальше, тем больше принимает это безличный канцелярский вид. Там пластик набьют, там краской замажут, а там и вовсе сдерут и заменят простой штукатуркой. Да что делать? Кому и когда, а главное, на какие средства заниматься реставрацией?
И прав, прав Петр Васильевич. Словно проказа откуда-то изнутри неумолимо выступают знаки: разрухи. Минувшей зимой спящий интернат потряс тяжелый удар, рухнула часть потолка в актовом зале. Хорошо хоть не днем. Приезжала комиссия и молча ходила по зданию, а Петр Васильевич без умолку повествовал ей о наших бедах. Вода на Гору поступает плохо, иногда перестает течь вообще. Об умывании нет речи, хватило б запасов воды для кухни. Оседает фундамент левой части особняка, одна башня уже покосилась.
– Я уж не говорю о том, – горячился Петр Васильевич, – что под нами крупное производство. Дети дышат отравой! Комбинат отказался взять этот дом под профилакторий, но разве дети хуже рабочих? Пора давать новое здание!
А я люблю нашу Гору. Никуда бы с нее не поехал. Какие тут закаты! Когда медное солнце прикасается к медным шпилям, раздается густой тихий звон, душа моя наполняется надеждой и ожиданьем. Нет, в моей жизни произойдет что-то хорошее! Быть может, я получу таинственное письмо, быть может, кого-то встречу, или вдруг к воротам подкатит белая машина, распахнется дверь и меня позовут в дальний путь.
А бывают холодные закаты с небом цвета зеленого яблока, и дубы расчерчивают яблочный пергамент недвижными узловатыми письменами.
А закат с полыханьем багрового пламени? С метанием золотых стрел и черными дымами, уходящими в темную высь? В такие вечера я волнуюсь, мне хочется бежать и кричать что-то. Мне неспокойно, тревожно, и ночью я плохо сплю.
Бывают тихие, жемчужные вечера. Без солнца, без лишних дум, размышлений. Краски бледнеют, все немеет внутри. Я ничего уж не жду, а просто брожу по дорожкам, бесцельно ковыряя ногою снег. Руки мерзнут в карманах, я чувствую себя сиротливо, к горлу подкатывает ком. Тогда я ни с кем не говорю и стараюсь быстрее забраться в постель. Согревшись, я лелею одну лишь мечту. Быть может, мне что-то приснится, привидится ночью. Весенний сад или давнее, забытое, какая-то милая сердцу картина…
– Я хотел потолковать с тобой, Митя, – говорит Петр Васильевич. – Ты забросил учебу, На тебя жалуются. Конечно, я разрешил тебе бывать у букинистов, но вовсе не самовольно. Мы договорились, каждый раз ты должен отпрашиваться у меня. Тебя часто замечают в городе.
Пойми меня правильно, – продолжает он. – Любовь к книге похвальна. И я понимаю, что тебе недостаточно нашей библиотеки. Кстати, скоро будут новые поступления. Согласись, я предоставил тебе большую свободу. Большую, чем другим. Ходят слухи, что ты мой любимчик. Это ставит тебя да и меня в невыгодное положение. Ты согласен?
– Согласен, – пробормотал я.
– Давай же договоримся. Самовольных отлучек быть не должно. Да и нельзя так глубоко погружаться в замкнутый мир литературы. Посмотри, сколько вокруг тебя живых людей! Да хотя бы твои дружки Лупатов и Голубовский. Или Стеша Китаева. Ты обращал внимание на эту девочку?
Я пожал плечами.
– Она непростая, интересная натура. И очень хорошо учится.
– Если отличница, значит, интересная? – сказал я.
– Я не о том. Мне кажется, у нее богатый внутренний мир.
– Ну и что? – спросил я.
– Как что? – Его взгляд сделался каким-то наивным и детским. – Ты же любопытный человек, Митя! Я всегда думал, что тебе интересны не только книги, но и люди.
Так шли мы с ним, директор и ученик, и разговаривали как два приятеля. По правде сказать, мне это было лестно.
Кого мы встретили во время «тихого обхода»? Конечно, Конфету и Уховертку, и не один раз. Они так и вились вокруг, то отставая, то выбегая из какого-нибудь перехода. Эти назойливые шестиклассницы перешептывались, прыскали в ладошки и гулко стучали своими тяжелыми башмаками. Петр Васильевич морщился.
– Петрова и Никифорова! – гаркнул наконец он.
Затихшие подружки подошли и скромно опустили глаза.
– Уроки сделали?
– Сделали, Петр Васильевич! – пискнули они вперебой.
– Проверю, – сурово сказал директор.
С этой минуты Конфета и Уховертка исчезли.
Мы побывали в двух спальнях, у пятиклашек и совсем маленьких. В спальне у девочек надсадно пахло духами. Петр Васильевич потянул носом.
– Так, так… – сказал он.
В коридоре он заговорщицки мне подмигнул:
– Королевы! Ты видел, Митя, какие у нас чудные личики? Не хуже городских. Скоро на свидания будут бегать.
– В городе девочки красивей, – сказал я честно.
– Ну это вопрос. Если нас приодеть…
Взблескивая очками, прошел Сто Процентов. Лицо его исказила усмешка, он сухо кивнул директору. Нет никаких сомнений, что Сто Процентов донес о встрече и городе. Иначе Петр Васильевич не стал бы заводить разговора.
Густо и тяжело запахло красками. Угловая комната на первом этаже третьего корпуса отдана в распоряжение Заморыша. Заморыш соответствует своей кличке. Это маленький хилый шестиклассник, который вполне мог бы сидеть за партой третьего или четвертого класса. Заморыш обладает огромными очками и маленькими красными ручками, он весь перепачкан краской. Развеселый папаша Заморыша как-то потерял его на улице. Стоял крепкий мороз, и бушевала метель, В первом часу ночи папаша почему-то решил, что Заморышу надо гулять. Но в такой час гуляют с собаками, а не с семилетними младенцами. Младенец и не желал гулять, он уже крепко спал. Но пьяный папаша растолкал его и потащил на улицу. Заморыш плакал и упирался, но родители, как известно, обладают некоторыми правами в деле воспитания чад. Пришлось Заморышу напяливать пальто, заматываться шарфом и выходить в темную свирепую ночь. Папаша при этом распекал его крепкими словами. На улице он заставил Заморыша кататься с горки, а потом почему-то забыл о его существовании и отправился спать. Заморыш остался один. В память об этой прогулке ему остались обмороженные и вечно красные руки. Легко отделался, мог бы вообще замерзнуть.
Когда Заморыша привезли в интернат, он обнаружил страсть к рисованию. Через три года Заморыш стал прославленным художником. Он с абсолютной точностью рисует портреты и пишет красивые картины маслом. При старом директоре Заморыш со своими холстами и красками ютился в полуподвале, Петр Васильевич выделил ему светлую комнату.
– Ну как, Ванечка? – спросил он, с уважением пожимая красную лапку Заморыша.
Заморыш прокашлялся и сообщил сиплым голосом:
– Как в Греции.
Он стоял перед огромным полотном, на котором отчетливо проступала известная всем картина «Мишки в лесу». Заморыш «работал» копию. Дело для него это было пустяковое, хотя и многотрудное.
– А это что? – спросил Петр Васильевич, указывая на радужное пятно, обосновавшееся между строгих мишек.
Заморыш снова прокашлялся:
– Это будет жар-птица.
– Какая жар-птица, Ванечка? – изумился директор. – Разве там есть жар-птица?..
– Нет, – ответил Заморыш.
– Так зачем?
– Хотел оживить, – сообщил Заморыш.
– Да поймут ли нас, Ваня! – воскликнул Петр Васильевич. – Ты разве забыл, для чего создается этот шедевр?
Шедевр создавался в качестве льстивого подношения одному из шефов, фабрике древесных плит. Зная вкусы ее директора, Петруша выбрал достославную картину Шишкина. «Мишки в лесу» предполагалось повесить в комнате отдыха, примыкающей к кабинету директора. В обмен Петр Васильевич рассчитывал получить некоторое количество древесных изделий для интерната.
– Зачем же тебе жар-птица? – допытывался он.
Заморыш молчал.
– Нет, Ваня, как хочешь, птицу надо убрать. Делай точно по Шишкину.
– Не буду, – пробормотал Заморыш.
– Это почему?
– Искусство не стоит на месте, – заявил Ванечка.
– При чем здесь искусство! – воскликнул Петр Васильевич. – Мне шкафы надо делать в корпусе!
Заморыш молчал.
– Так что, договорились? – спросил Петр Васильевич.
Заморыш упрямо безмолвствовал. Так мы и ушли, не добившись от него ответа.
– Гений! – шепнул мне восторженно Петр Васильевич.
По дороге в мастерские мы встретили пятиклашку по кличке Голова. Он был знаменит тем, что в голове у него беспрерывно тикало, как в часовом механизме. Голова «шла» наподобие часов. И не было никакого обмана, в любой момент Голова мог сообщить точное время. Здесь таилась загадка. Тиканье тиканьем, но ведь не было же в его черепной коробке циферблата? Голова очень гордился своей особенностью и даже ей пользовался, выпрашивая у старшеклассников сигареты «для верного хода».
– Масютин, – сказал Петр Васильевич. – Тебе снова посылка?
– Была, – ответил Голова.
– Можно подумать, что здесь не кормят. Каждую неделю по пять килограммов.
Голова шмыгнул носом.
– Ты бы своим написал, чтоб не очень тратились. Подумай сам, сидишь в спальне, ешь разносолы. А как же товарищи?
– Я делюсь, – сказал Голова.
– Не очень-то делишься. Получается, что ты на особом положении.
– А что я, виноват?
– Не виноват, не виноват. Но сладкого тебе надо есть поменьше. Помнишь, что доктор говорил?
– А что я, виноват? – повторил Голова.
– Ладно, иди, – сказал Петр Васильевич. – Передай Корецкому, чтобы через час пришел ко мне в кабинет.
Масютин удалился, гордо неся свою драгоценную голову.
В мастерской стоял дробный стук, звон и аханье старенького пресса. Восьмиклассники пробовали делать приборные панели для комбината. Комбинат обещал за панели хорошие деньги, но панели не получались.
– Да разве это пресс? – говорил мастер Стукатов. – Давай новый пресс, директор.
– Все новое да новое, где я возьму? – ответил Петр Васильевич. – Может, из рукава достать?
– А достань, – согласился мастер.
– Как ребята? – спросил директор.
– Да как… Вчера сверлильный сожгли. Руки как крюки, не будет в них толка.
– А ты учи, – сказал Петр Васильевич.
– Научишь… – Стукатов сплюнул, вытер руки тряпкой. – Сами меня учат. Ты, говорят, старый дурак.
– Прямо уж так и говорят?
– Говорят, говорят. Эй, Заварзин! Говорил мне вчера, что я старый дурак?
– Ничего я вам не говорил, Андрон Михалыч, – вежливо ответил бледнолицый Заварзин и усмехнулся.
– Еще и врут. Нет, уйду я от вас. Чего мне тут делать? Уважения нету. Зубы скалят да в карты играют.
– Кто в карты играет? – строго спросил директор.
– А все.
– Нет, вы мне скажите.
– Скажу, а они мне фитиль вставят. Разве ж можно с такими жить? Современная молодежь. Только и слышишь по телевизору, молодежь, молодежь. Много они знают про молодежь. От этой молодежи житья нету. Вчера рейками железными подрались.
– Кто? – спросил Петр Васильевич.
– Опять же какое мне дело? Разбирайтесь сами. Надзирателем не приставлен.
– Ладно, – сказал Петр Васильевич, – отдельно поговорим. Заварзин, ко мне!
Подошел учтивый восьмиклассник Заварзин.
– Заварзин, – сказал Петр Васильевич, – ты, конечно, не называл Андрона Михайловича старым дураком?
– Что вы, Петр Васильевич, как я мог, – ответил Заварзин.
– А меня ты бы назвал старым дураком? – спросил Петр Васильевич.
– Вас? – Заварзин вежливо улыбнулся. – Какой же вы старый, вы молодой.
– Молодой дурак?
– Ну что вы, просто молодой. – Да нет, Заварзин, все слышали, как ты назвал; меня молодым дураком.
– Я не называл.
– Ты знаешь, что полагается за оскорбление директора?
– Никого я не оскорблял.
– За оскорбление директора полагается ссылка на Северный полюс. Но я ограничусь тем, что сошлю тебя на овощную базу, три раза вне очереди. Завтра и отправляйся.
– Но за что? – На бледном лице Заварзина выступил лихорадочный румянец. – Я никого не оскорблял! Это несправедливо!
– Ты умный человек, Заварзин. – Петр Васильевич положил ему руку на плечо. – Перебирая гнилую картошку, подумай о том, что такое справедливость. Самое время об этом подумать.
Заварзин молча кусал губы.
Тихого обхода сегодня не получалось. В столовой плакала Клеопатра. Нет, это вовсе не прозвище. Румяную, внушительных размеров заведующую в самом деле звали Клеопатрой Петровной. Фамилию же она имела вполне прозаическую – Рыбкина.
Клеопатра Петровна Рыбкина заливалась слезами. Внезапно непостижимым образом протухла капуста, которую солили в прошлом году.
– Но почему протухла? – вопросил Петр Васильевич.
– Не знаю! – Клеопатра утиралась платком. – А какая капуста! В исполкоме все время просят. Солила по шведскому способу.
– Вот вам и шведский, – сказал Петр Васильевич. – Вся протухла?
– Две бочки.
– А третья?
– А третья нормальная. Петр Васильевич, это диверсия!
– Что вы мелете, Клеопатра Петровна?
– Диверсия, говорю вам, диверсия! Не могла она просто протухнуть!