Текст книги "Страда"
Автор книги: Константин Паустовский
Соавторы: Виктор Астафьев,Михаил Пришвин,Федор Абрамов,Андрей Платонов,Гавриил Троепольский,Василий Белов,Александр Яшин,Евгений Носов,Валентин Овечкин,Глеб Горышин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 25 страниц)
– Мама, чуешь ли, я пришла… – опять сказала Алька и обмерла: из сеней, за дверью, донеслось царапанье.
Она никогда особенно не верила в старушечьи россказни про нечистую силу, но все-таки самообладание вернулось к ней только тогда, когда за дверью мяукнуло.
– Бусик, Бусик!
Она распахнула дверь, и точно – он: Бусик, их пушистый кот-великан.
Занавески на окнах цвели алыми кустами иван-чая, уже на белой простыне, которой были укутаны самовары на комоде, заиграли солнечные зайчики, а Алька все сидела с Бусиком на коленях у стола, гладила, прижимала его к себе и жадно вслушивалась в жалобное мурлыканье.
О чем он поет-плачет? На что жалуется? На одиночество? На тоску свою? А может, он пытается на своем кошачьем языке рассказать ей про то, как умирала мать, какие она наказы передавала дочери перед смертью?
Слезы текли по пылающим Алькиным щекам. Да как же это так? Кошка, зверь дикий верен хозяйке, даже после смерти ее из дому не уходит, а она, дочь родная, бросила родительский дом, на город променяла…
– Мама, мама, я останусь. Слышишь? Никуда больше не поеду…
Утреннее солнце заливало комнату. Бусик распевал какую-то новую песню. И, странное дело, в ней самой начала расти и подниматься песенная радость.
Больше она не могла сидеть. Выбежала на улицу, широко раскинула навстречу солнцу свои руки и уже не по тропинке, не с покаянно опущенной головой, как входила еще недавно в свой дом, а напрямик по росистому лужку построчила к тетке.
– Тетка, тетка, я остаюсь!
Она налетела на сонную Анисью, как вихрь, как буря, и та сперва никак не могла взять в толк, о чем говорит племянница.
– Да где ты хочешь остаться-то? Где? Чего еще выдумала?
– Дома, дома, тетка! – твердила Алька и чуть ли не приплясывала от радости. – Я все, все, тетка, обдумала. Вдвоем жить будем. И мамина и папина могилы рядом – всегда можно сходить. Верно, тетка?
19
Решительности Альке было не занимать – у нее был материн характер, и она, конечно, в тот же день отправилась бы в город за расчетом и вещами, да ее удерживали деньги.
Деньги – пятьсот рублей – остатки от распроданного родительского добра – она в день своего отъезда отдала Томке, с тем чтобы та послала их ей дней через пять в деревню: то-то у людей будет разговор, когда она получит такие деньжищи!
И вот из-за этой-то своей затеи она и должна была сидеть на якоре.
Впрочем, времени зря Алька не теряла.
Первым делом она перебралась в свой родной дом на задворках. И, боже, сколько радости она испытала, когда по утрам сама топила печь, сама мыла пол, сама грела самовар. А какое это было наслаждение ходить босиком по чистому, намытому дому!
Дом был просторный, светлый, и она сама удивлялась своей глупости, своей слепоте. В городе они с Томкой снимали какую-то темную конуру на окраине, а тут в это время пустовал целый дворец.
Да и вообще все чаще и чаще задавалась вопросом Алька: что она нашла в городе? Ради чего бросила отца с матерью, дом родной? Ради того, чтобы пьяных мужиков ублажать в ресторане, пятаки из них выколачивать? Или, может, ради Аркадия Семеновича?
«Да, да, – говорила себе Алька, – буду жить в деревне, у себя дома. По-новому. Совсем, совсем иначе, чем раньше». И она уже, по существу, жила этой новой жизнью: днем вместе с колхозниками работала на лугу, а по вечерам, как и положено хорошей, самостоятельной девушке, сидела дома за шитьем (в жизни никогда не шила!) или что-нибудь делала по хозяйству на улице.
Мане-большой эти Алькины выкрутасы (иначе она их не называла) были нож по сердцу – не выпьешь, да, пожалуй, и Анисья не очень-то радовалась. Во всяком случае, она с тревогой и даже с каким-то страхом присматривалась к столь круто переменившейся племяннице.
Альку это забавляло, трогало до слез, и у нее еще пуще разжигались честолюбивые помыслы.
Работать только в колхозе – это она решила твердо. И обязательно дояркой. Как Лидка! Да, да! Только дояркой. Про официанток кто когда в газетах писал? А про доярок пишут постоянно, с портретами. Доярка по нынешним временам первый человек в деревне. И неужели же она кому-нибудь уступит? Неужели ей не обставить хоть ту же Лидку-растяпу или Верку Девятую? Врете! Заранее заказывайте орденок, а то и звездочку золотую. Ее мать – Пелагею Амосову – все железной называли, а разве она не дочь своей матери?
В буйно разыгравшемся воображении сама собой сложилась и будущая семейная жизнь. И опять же как у Лидки. С таким же любящим свекром и с таким же преданным и покорным мужем. Правда, второго Мити Ермолина на свете не было – тут хоть лопни, ничего не поделаешь, да Алька недолго из-за этого горевала.
Ей вдруг пришла на ум сногсшибательная идея – сделать человека из Сережи. А что? Разве не из-за нее, не из-за Альки, пропадает Сережа? Разве не писала ей еще мать, что Сережа готов в любое время ее, Альку, за себя взять? Да в этом она и сама на днях убедилась, когда нос к носу столкнулась с ним у магазина за рекой. Ну-ко, стал бы парень смываться с ее глаз, уводить своих дружков-приятелей, ежели бы не любил?
Дни шли за днями. Алька упивалась своей новой ролью – ролью благообразной и непорочной невесты. И она даже взгрустнула малость, когда от Томки пришел перевод.
20
Жуть все-таки, что это такое – город! Народу на одной пристани раз в сто больше, чем во всей ихней деревне. И, помнится, когда два года назад, в это же самое время, она впервые с парохода увидела это пестрое, гудящее многолюдье, у нее ноги к палубе приросли – до того ей вдруг стало страшно затеряться в этом муравейнике.
Зато сегодня – фигушки!
Первой сбежала по сходням, первой, как ящерица, заныряла в расщелинах толпы. «Извиняюсь», «Не нарочно», «Спешу» – и всем улыбка. А кое-где и локотком подсобляла.
На белых мачтах по случаю какого-то праздника полоскались яркие, разноцветные флаги, подвыпившие мужики и волосатые мальчики откровенно пялили на нее глаза, и вообще город был прекрасен. И – чего крутить – вздохнула Алька. Жалковато ей стало всего этого великолепия, с которым не сегодня-завтра надо расстаться.
На веселом, гремучем трамвайчике, разукрашенном красными и синими флажками, она быстро добралась до своей Зеленой улицы, а там пять-семь минут скачек по деревянным разбитым мосткам возле старых, давно уже приговоренных к сносу развалюх – и ихняя с Томкой дыра. Комнатенка в одно окно, да и то в сарай с дровами упирается, зимой холод собачий, и весь год крысы. Иной раз ночью такой стукоток в коридоре поднимут – не то что выйти, в кровати пошевелиться страшно. Аркадий Семенович самое расчестное слово дал им с Томкой – этой осенью обязательно переселить в новый дом, а теперь, когда его сняли, на что рассчитывать?
Ох, да чего о жилье беспокоиться, усмехнулась про себя Алька, открывая калитку. На все теперь ей плевать с высокой колокольни – и на новую квартиру, и на самого Аркадия Семеновича. Со всем развязалась. Напрочь!
Томка была дома – окошко настежь и проигрыватель на всю катушку. Неужели с хахалем? (Томка любила крутить любовь под музыку.)
Но раздумывать было некогда. Во-первых, она, Алька, страсть как соскучилась по Томке, а во-вторых, велика важность, ежели и хахаль. Слава богу, за два года они повидали кавалеров – и она у Томки, и Томка у нее.
С бьющимся, прямо-таки скачущим сердцем Алька взлетела на шатучее деревянное крылечко рядом с уборной, вихрем пронеслась по темному коридорчику, с силой дернула на себя дверь – иначе не откроешь, и вот Томка, ее золотая Томка. Сидит на диванчике нога на ногу (это уже завсегда – длинные ноги напоказ), и в руке сигаретка.
– Я, между прочим, так и знала, что ты не выдержишь больше двух недель в своей распрекрасной деревне…
В общем, заговорила, как всегда, с подковыром, свысока: на пять лет старше. А потом, стюардесса международных линий, по-английски лопочет – как же перед официанткой нос не задрать? Но в душе-то Томка была добрющая, как тетка: последнюю рубашку отдаст, если попросить. А потому Алька, не обращая внимания на воркотню, с пылом, с жаром начала обнимать ее.
– Ну, ну, не люблю телячьих нежностей. Давай лучше про подъем сельского хозяйства… Как там двинула свой колхоз?..
Алька села рядом на диванчике.
– Не смейся, Томка… Я все… Я в деревню решила…
– Вот как! Какой-нибудь механизатор-передовик предложил тебе свое сердце и буренку в придачу? Так?
– Да нет, Томка, я всерьез. Я насовсем…
– А позволь тебя спросить, если не секрет, что ты там собираешься делать? В этом самом сельском раю?..
– Работы в колхозе найдется… – Алька почему-то постеснялась сказать, что она хочет идти в доярки.
– Ну ладно, – Томка встала, – о твоих сельскохозяйственных планах мы еще поговорим, а сейчас поедем на вечеринку. Я уж и так опаздываю.
– На какую вечеринку?
– Во вечеринка! – Томка от восторга щелкнула пальцами. – У Гошки день рождения сегодня – представляешь, какой сабантуйчик будет? Достали катер, так что на ночь вниз по матушке по Волге, куда-то на луг сено нюхать… Представляешь?
Алька представила. Бывала они в компании Томкиных дружков-летчиков. Весельчаки! Анекдоты начнут рассказывать – обхохочешься. А танцевать какие мастера! Особенно этот Гошка-цыган… Но нет, покончено со всем этим. Завязано!
– Не дури, Алевтина! – повысила голос Томка. – Между прочим, я говорила с начальством насчет твоей работы. Примут. Ну а если ты еще сегодня кое-кому там задом крутанешь – железно выйдет.
– Нет, Томка, – вздохнула Алька, – чего ерунду говорить. Какая из меня стюардесса – языка не знаю…
– Балда! Она языка не знает… Мужики, если хочешь знать, во всем мире только один язык и понимают – тот, на котором глазом работают да задом вертят. Да, да, да! А ты этим международным языком владеешь – будь спок! И потом на самолете не одна стюардесса. Моя напарница, например, Ларка, как тебе известно, ни в зуб ногой по-английски, на русском-то языке не всегда поймешь, что говорит, а тарелки этим мистерам и сэрам куда как ловко подает…
Тут Томка, словно для того, чтобы еще больше растравить Альку, которая еще недавно взасос мечтала о работе в аэропорту, начала надевать на себя новенькую летную форму: синюю мини-юбочку, синий кителек с золотыми крылышками на рукаве и синюю пилотку. Летная форма очень шла Томке. Она как-то смягчала ее сухую, долговязую фигуру, делала женственней.
– Ну так как? – сказала Томка, подрисовывая красным карандашом губы перед зеркалом. – Поехали? Имей в виду, что жрать у меня нечего, так что тебе все равно придется в магазин топать…
– Ладно, Томка, иди…
– Чего ладно? На вечер нельзя? Да ты, может, там в своей деревне в секту какую записалась? Нет? Понятно, понятно. У тебя сегодня вечером свидание со своим кучерявым папочкой… – Томка так называла Аркадия Семеновича. – Ну что ж, желаю!
Она дошла до дверей, обернулась:
– Если надумаешь все же приехать, адрес – Лесная, тридцать два. Помнишь, в прошлом году май встречали? У Васильченки, Гошкиного друга? В общем, координаты известны.
Сердито процокали каблуки в коридорчике, брякнуло железное кольцо в воротах (совсем как в деревне), потом два-три приглушенных тычка на деревянных мостках, и Томка вылетела в сияющий, праздничный мир.
Алька встала. Она хотела завести проигрыватель и вдруг со стоном, с ревом бросилась на кровать. Ну что же такое стряслось с ней? Куда девалась ее всегдашняя решительность? Разве она не дочь Пелагеи Амосовой?
21
Два года цветным дождем сыпались на Анисью открытки – голубые, красные, желтые, зеленые, с диковинными, нездешними картинками, с короткими Алькиными приветствиями: «Ау, тетка!», «Привет, тетка!», «Хорошо на свете жить, тетка!..»
– Да чего ей на одном-то месте не сидится? – сокрушалась Анисья. – В кого она только и уродилась?
– Пущай! – говорила Маня-большая. – Мать нигде дальше района не бывала, бабка всю жизнь у печи высидела, ты весь век на привязи… Да она, может, за всех вас, за весь род свой отлетать да отъездить хочет…
– А жить-то она думает, нет? Когда и вить свое гнездо, как не в ее годы? Але ждет, когда дом совсем развалится?
Дом на задворках ветшал и дряхлел на глазах. Он вдруг как-то весь скособочился, осел, а в непогодь, сырость просто сил не было смотреть на его заплаканные окна: так и кажется, что он рыдает.
И, однако же, все эти Анисьины тревоги и переживания были сущими пустяками по сравнению с той грозой, которая разразилась над ней однажды осенью.
От Альки пришло письмо. Короткое, без объяснений. Как приказ: дом на задворках продать и деньги немедля выслать ей.
За всю жизнь Анисья ни разу не перечила ни Алькиной матери, ни ей самой. Все делала по их первому слову, сама угадывала их желания, А тут уперлась, встала на дыбы: покуда жива, не бывать дому в чужих руках. Не для того отец твой да матерь жизнь свою положили, муки приняли…
В общем, не дрогнула. Высказала все, что думала. А слегла уже потом, когда отнесла письмо на почту.
Осенний дождик тихо, как мышь, скребся в окошко за кроватью, железное кольцо чуть слышно позвякивало на крыльце.
Знала, понимала – не Алька там, ветер. А вот поди ты, в каждый шорох со страхом вслушивалась, ждала: вот-вот откроется дверь и на пороге появится беззаботная, улыбающаяся Алька.
– Тетка, а я ведь нашла покупателя. Ну-ко, собирай скорее на стол, обмоем это дело…
1971
Виктор Астафьев
ОДА РУССКОМУ ОГОРОДУ

Память моя, память, что ты делаешь со мною? Все прямее, все уже твои дороги, все морочнее обрез земли, и каждая дальняя вершина чудится часовенкой, сулящей блаженное успокоение. И реже путники встречь, которым хотелось бы поклониться, а воспоминания, необходимые живой душе, осыпаются осенним листом, выцветают, тихо умирая во мне.
Стою на житейском ветру голым деревом, завывают во мне ветры, выдувая звуки и краски той жизни, которую я так любил и в которой умел находить радости даже в тяжелые свои дни и годы. И все не умолкает во мне война, сотрясая усталую душу: багровый свет пробивается сквозь немую уже толщу времени, и, сплющенная, окаменелая, но не утерявшая запаха гари и крови, клубится она во мне.
Успокоения хочется, хоть какого-нибудь успокоения. Но нет его даже во сне, и во сне мучаюсь я, прячусь куда-то от взрывов и огня и вдруг начинаю с ужасом понимать, что это уже не та война, что от теперешних взрывов не спрятаться, не укрыться, и тогда покорно, устало и равнодушно жду последней вспышки – вот сверкнет бело, ослепительно, скорчит меня последней судорогой, оплавит и унесет искрой в глубину так и не постигнутого моим разумом мироздания. И вижу ведь, явственно вижу искорку ту, ощущаю ее полет. Наверное, оттого, что был уже песчинкой в огромной буре, кружился, летал где-то между жизнью и смертью, и совсем случайно, капризом или волею судьбы, не унесло меня в небытие, а сбросило на изнуренную землю.
Сколько раз погибал я в этой жизни и в мучительных снах. И все-таки воскресал и воскресал, удивленный и обрадованный.
На смену жутко гудящему огню, гремучему дыму взрывов неожиданно хлынут пестрые поляны в цветах, шумливая роща, вспененная потоком река, степенный деревенский огород возле крестьянского двора.
И лица, лица…
Явятся все женщины, которых хотел бы встретить и любить, и, уже снисходительный к ним и к себе, не протягиваю им руки, а вспоминаю тех женщин, которых встретил и любил на самом деле, и с годами научился утешать или обманывать себя – вспоминая об этих встречах и любви сладостней и чище самих встреч и самой любви…
Память моя, ты всегда была моей палочкой-выручалочкой. Так сотвори еще раз чудо – сними с души тревогу, тупой гнет усталости, пробудившей угрюмость и отравляющую сладость мучительного одиночества! И воскреси – слышишь! – воскреси во мне мальчика, дай успокоиться и очиститься возле него. Ну, хочешь, я – безбожник – именем господним заклинать тебя стану, как однажды, оглушенный и ослепленный войною, молил поднять со дна мертвых пучин и хоть что-нибудь найти в темном и омертвелом нутре! И вспомнил, вспомнил то, что хотели убить и вытравить во мне, а вспомнив, оживил мальчика в себе – и пустота снова наполнилась звуками, красками, запахами.
Мне говорили, что перенапряжение обойдется дорого, что буду я болен и от нервной надсады не доживу сколько-то лет, мне положенных. А зачем они мне, эти сколько-то лет, без моего мальчика, да и кто их считал, годы, нам положенные?
Озари же, память, моего мальчика до каждой веснушки, до каждой царапинки, до белого шрамика на верхней губе. – учился когда-то ходить, упал и рассек губу о ребро половицы.
Первый в жизни шрам. Сколько потом их будет – па теле и в душе?!
* * *
Далеко-далеко возникло легкое движение, колыхнулась серебряная нить, колыхнулась, поугасла, слилась с небесным маревом. Но сердце встрепенулось, отозвалось на едва ощутимый проблеск. Там, в неторопливо приближающемся прошлом, по паутинке, готовой вот-вот оборваться, под куполом небес, боязливо переводя дух, притушив дыхание, идет ко мне, озаренный солнцем, деревенский мальчик.
Я бегу навстречу ему с одышкой, неуклюже, как линялый гусь по тундре, и бухаю костями по замшелой мерзлоте. Спешу, минуя кроволития и войны, цехи с клокочущим металлом, мимо мнимых друзей; мимо удушливых вокзалов; мимо серых площадей; мимо хитромудрых учителей; мимо житейских дрязг; мимо экспрессов и станций; мимо волн эфира и киноужасов… Нет, сквозь все это, сквозь! Туда, где на истинной земле жили воистину родные люди, умевшие любить тебя просто так, просто за то, что ты есть, и знающие одну-единственную плату – ответную любовь.
И вот много ходившие мои больные ноги ощущают уже не тундровую стынь, а живое тело огородной борозды, касаются мягкой плоти трудовой земли, слышат ее токи, ее доброе материнское тепло.
Много-много лет спустя узнает мой мальчик, что такой же, как он, малый человек, в другой совсем стороне, пережив волнующие минуты полного слияния с родной землей, скажет со вздохом: «Я слышу печальные звуки, которых не слышит никто…»
Я беру в свою большую ладонь руку мальчика и мучительно долго всматриваюсь в него, ушастого, стриженого, конопатого – неужто он был мною, а я им?!
* * *
Дом мальчика стоял лицом к реке, зависая окнами и завалинкой над подмытым крутоярьем, заросшим чернобыльником и всюду пролезающей жалицей. К правой скуле дома примыкал городьбою огород, косо и шатко идущий вдоль лога, в вешневодье заполнявшегося до увалов дикою водой, оставлявшей после себя пластушины льда.
По чуть приметной ложбине вода проникала под жерди в огород и у заднего прясла, под самой уже горой, заполняла к осени обсыхающую яму, из которой когда-то брали глину на какую-то надобность, скорее всего на печку. В яме-бочажине, если год бывал незасушливый, стояла вода до самой осени, а потом получался неровный, провально-черный лед, по которому боязно было кататься. Иной раз в бочажине застревали щурята, похожие на складной ножик, и галъяны, проспавшие отходную водотечь. Щурята гальянов быстро съедали, а самих щурят либо ребятишки выдергивали волосяной петлей, либо коршунье и вороны хватали, а чаще они сами опрокидывались кверху брюхом от удушья – в яму сваливали гнилье и всякий хлам.
Летом бочажина покрывалась кашей ряски, прорастала вдоль, поперек и до дна зеленой чумою, и только лягухи, серые трясогузки да толстозадые водяные жуки обитали здесь. В жару прилетал с реки куличок-перевозчик и выговаривал пискливо: «Как вы тут живете? Тина, вонь, запущенность…» Но трясогузкам плевать на такое нытье. Они, бывало, сидят, сидят на коряжине, да как взовьются, да как затрепыхаются, вроде скомканной бумажкой сделаются, и – раз! – опять выпадут синичкой на коряжину, хвостиком покачивают, комара караулят, а повезет – так и муху цапнут.
Вокруг бочажины росла резун-трава; с гор наползали и, цепляясь за колья, лезли вверх нити повилики или седоцветных дедушкиных кудрей. Незабудки случались от мокра и розовые каменные лютики. Средь лета ку-лижку вокруг бочажины окропляло желтым, солнечно сверкающим курослепом, голоухими ромашками и разной другой пестрой травкой. Сена тут не косили, а привязывали коня, который лениво пощипывал наверхосытку кой-чего из зеленой мелочи, а больше так стоял, в заречные дали мечтательно смотрел и бил себя хвостом по холкам.
Кулижку не пахали, не рыли и вообще огородные межи плугом не теснили – хватало пространства всем, хотя и прижали горы бечевкой вытянувшуюся деревушку к самой реке.
Левого прясла у огорода не было – семья мальчика жила по пословице: «Не живи с сусеками, а живи с соседями», – и от дома и усадьбы, рядом стоявших, городьбой себя не отделяла. Впрочем, межа была так широка, так заросла она лопухами, жалицей, коноплей, беленою, жабреем и прочей дурниной, что никакого заграждения не требовалось. В глухомани межи, вспененной середь лета малиново кипящим кипреем, доступно пролезать курам, мышам да змейкам. Залезет, бывало, мальчик в кипрей мячик искать или блудную цыпушку – так после хоть облизывай его – весь в меду. Густо гудели шершни в межах, вислозадые осы и невзрачные дикие пчелы; титьками висели там гнезда, словно бы из серых пленок, принесенных с костра, слепленные. В них копошилось что-то, издавая шорохи и зудящий звон.
Побуждаемый непобедимым любопытством, мальчик ткнул как-то в загадочное дыроватое жилье удилищем. Что из того получилось – лучше не вспоминать…
Баня шатнулась в лог, выпадывая из жердей, как старая лошаденка из худой шлеи, и только стены плотного бурьяна подпирали и, казалось, поддерживали, чтоб она не укатилась под уклон. Зато воду таскать на мытье и поливку было близко, да и лес рядом – землянина, клубника, боярка зрели сразу за городьбой. На хорошем, хоть и диковатом приволье располагалось родное подворье, и не богато, но уверенно жилось в нем большой разнокалиберной семье. Народ в семье был песенный, озороватый, размашистый, на дело и потеху гораздый.
* * *
Из бани, чтобы попасть во двор, надо было пересечь весь огород по широкой борозде, которую чем дальше в лето, тем плотнее замыкало разросшейся овощью. С листьев брюквы, со щекочущих ветвей моркови, с твердо тыкающихся бобов – со всех сторон сыпалась на ноги мальчика роса, колола и щекотала отмытую кожу, а мелколистая жалица-летунья зудливо стрекалась.
Но что вся эта печаль и все эти горести по сравнению с теми испытаниями, какие только что перенес мальчик в бане!
Он шел, чувствуя, как из ноздрей, из горла выдыхивается ядовитость угара и, просветляясь, отчетливей видят все вокруг глаза, различая населенный зеленой жизнью огород. За изгородью, скрепленной кольями, представляется ему, нет уже никакого населения, никакой земли: весь мир вместился в темный квадрат огорода, по-за логом и задним пряслом, примыкающим к увалу, – леса и горы, это уже запредельность, совершенно неподвластная разуму. Там все равно что в телефоне, висящем в сплавной конторе, все темно и скрыто: говорит телефон, а человека в коробке нету – вот и постигни!
Нет, за огородом еще огороды есть, дворы с утихшей скотиной, дома, роняющие тусклый свет в реку, люди, неторопливые, умиротворенные субботней баней. И в то же время нет ничего. И совсем бы потерялся мальчик в темном поднебесном мире и забыл себя и все на свете, да вон в молочном от пара банном окне огонек мутнеет, выхватывая горсти две-три пырея на завалинке. Громко разговаривают в бане, стегают себя вениками и повизгивают истомно тетки.
Теток в бане всего две, родных-то, замужних. Три еще девки соседские затесались туда. У соседей есть своя баня, но девки-хитрованки под предлогом, мол, ближе таскать воду сбиваются в крайнюю баню. «Молодые халды! Кровя в их пышут!» – заверяет бабка. У девок двойной тут умысел, если не тройной: помыться, выведать у замужних женщин секретности про семейную жизнь, надуреться всласть и еще кое-чего дождаться! Клуб им тут, окаянным! Пять человек в бане, да еще он, мальчик, шестой путался и стеснялся чем-то девок, и они его быстренько сбыли, чтобы остаться в банной тайности, при едва светящейся коптилке одним, прыскать и настороженно ожидать – не заглянут ли парни в мутное оконце, намечая глазом предмет будущего знакомства в натуральном виде.
Если такое происходит, девки, обомлев поначалу от алчно горящего мужицкого взора, затем чересчур уж возбуждаются и, дурея от запретной волнительности, плещут из ковша в окно, но, несмотря на панику, никак не попадают в оконный проруб кипятком, чтобы, боже упаси, и в самом деле не ожечь глаз, который подсекает девок шибчее гремучего ружья.
Голова и тело мальчика остывают. Распустившееся было, увядшее от жары сознание начинает работать, а шея, спина и руки, сделавшиеся упругими, снова чувствуют жесткие рубцы холщовой рубахи, плотно обленившей тело, чисто и ненасытно дышащее всеми порами. Сердчишко, птичкой бившееся в клетке груди, складывает крылья, оседает в нутро, будто в гнездышко, мягко выстеленное пером и соломками.
Банная возня, вопли, буйство и страх начинают казаться мальчику простой и привычной забавой. Он даже рассмеялся и освобожденно выдохнул из себя разом все обиды и неудовольствия. Губы меж тем сосали воздух, будто сладкий леденец, и мальчик чувствовал, как нутро его наполнялось душистою прохладой, настоянной на всех запахах, кружащих над ним: огородной овощи, цветочной пыли, влажной земли, окропленной семенами трав, и острой струйкой сквозящего из бурьянов медового аромата.
Где-то во тьме чужого огорода раздался сырой коровий рев – рванул из бани парнишка, которому отскабливали ногтями цыпки, драли спину волосяной вехоткой. Хрястнула затрещина, бухнула банная дверь, и горестный голос беглеца одиноко и безответно затерялся в глухотеми.
Суббота! Вопят и стонут по всем деревенским баням терзаемые дети. Добудут они, сердечные, сегодня столько колотушек, сколько за всю неделю не сойдется.
Мальчик обрадованно поддернул штаны – у него-то уж все позади! Он на свободе! Ковырнул из грядки лакомую овощь, про которую говорят: «Девица в темнице, а коса на улице». Мала еще «девица-то», и рвать ее не велено, да никто не видит. Потер морковку о штаны, схрумкал, размотал огрызок за косу и метнул его во тьму.
Такое наслаждение!
А ведь совсем недавно, какие-нибудь минуты назад, подходил конец свету: тетки взяли его в такой оборот – ну, ни дохнуть, ни охнуть. Одна тетка на каменку сдает, другая шайку водой наполняет, а девки – халды толстоляхие – одежонку с него срывают, в шайку макают и долбят голову окаменелым обмылком. Еще и штаны до конца не сняты, еще и с духом человек не собрался, а они уже взялись! Успевай поворачивайся, а главное – крепко-накрепко зажмуривай глаза. Но как он ни зажмуривался, мыло все-таки попало под веки, и глаза полезли на лоб, потому что мыло варят из вонючей требухи, белого порошка и еще чего-то, вовсе уж непотребного: сказывали, в мыловаренный котел собак бросают и даже будто бы ребенков мертвых…
Брезгливо отплевываясь, вырываясь из жестких рук, слепой, оглохший, орал мальчик на всю баню, на весь огород и даже дальше; попробовал бежать, но сослепу запнулся за шайку, упал, ушибся. Тетки, ругаясь, чиркая черствыми сосцами грудей по носу, по щекам, по губам, вертели его, скребли. Отплевываясь от грудей еще брезгливей, чем от мыла, сторонясь и везде все же на них натыкаясь, изумленный – от женщин в бане куда как теснее, чем от мужчин! – уже сломленно и покинуто завывал мальчик, ожидая конца казни. В заключение его на приступок полка завалили и давай охаживать тем, про что бабка загадку складную сказывала: «В поле, в покате, в каменной палате сидит молодец, играет в щелкунец, всех перебил и царю не спустил!» Царю!!! А он что? Хлещите…
В какой-то момент стало легче дышать. Далеко-далеко, вечерней мерцающей звездой возник огонек лам-пешки. Старшая тетка обдала надоедного племяша с головы до ног дряблой водой, пахнущей березовым листом, приговаривая, как полагается: <С гуся вода, с лебедя вода, с малой сиротки худоба…» И от присказки у самой у нее подобрела душа, и она, черпая ладонью из старой, сожженной по краям бочки, еще и холодя-ночкой освежила лицо малому, промыла глаза его, воркуя примирительно: «Ну, вот и все. Вот и все! Будет реветь-то, будет! А то услышат сороки-вороны и унесут тебя в лес, такого чистого да пригожего».
Нутро бани, хотя и смутно, обозначилось. Литые тела девок на осклизлом полке, бывшие до этого как бы в куче, разделились, и не только груди, но и косматые головы у них обнаружились под закоптелым потолком.
«У-у, стерьвы!» – сказал мальчик и погрозил им пальцем.
Девки взвизгнули, ноги к потолку задрав, и стали громко лупцевать друг дружку вениками, бороться взялись, упали с полка, чуть лампу не погасили. На деревне поговаривали, будто девки любят запираться с парнями в нетопленных банях, а соперницы подпирают двери кольями. После чего матери таскают девок за волосья, и те зарезанно вопят: «Мамонька, родимая, бес окаянный попутал! Разуменье мое слабое затмил…»
Ввергнутый в пучину обид, ослабевший от банного угара, с болью в коленях и в голове, уже оставленный и забытый всеми, хлюпал мальчик носом, отыскивая в темном углу свою одежонку. Слезы дробили свет в его глазах, и девки на полке то подскакивали, то опять водворялись на место. Соседская девка на выданье, к ней в открытую парень ходил, еще не познавшая бабьих забот и печалей, главная тут потешница была.
Тренькнув пальцем по гороховым стручком торчащему петушку мальчика, она удивленно вопросила: «А чтой-то у него тутотка?»
Мгновенно переключаясь с горя на веселье, заранее радуясь потехе, мальчик поспешил сообщить все еще рвущимся от всхлипов голосом: «Та-ба-чо-ок!»
«Табачо-о-ок?! – продолжала представление соседская девка. – А мы его и не заметили, полоротый! Дал бы понюхать табачку-то?»
Забыв окончательно про все нанесенные ему обиды, изо всех сил сдерживая напополам его раскалывающий хохот, прикрыв ладошками глаза, мальчик послушно выпятил животишко. Девки щекотно тыкались мокрыми носами в низ его живота и разражались таким чихом, что уж никак невозможно было дальше терпеть. Уронив в бессилии руки, мальчик стонал от щекотки и смеха, а девки все чихали и сраженно трясли головами: «Вот дак табачок, ястри его! Крепче дедова!..»
С хохотом, с шуточками девки незаметно всунули мальчика в штаны, в рубаху и последним, как бы всему итог подводящим хлопком по заду вышибли в предбанник.
Внутри мальчика вскипают и лопаются пузырьки смеха. Злость и негодование испарились. Конечно, он понимает: отвод глаз с табачком-то, игра, а все равно весело ему, всепрощение охватывает душу, и хочется поскорее сообщить кому-нибудь приятную новость: табачок у него крепче дедова!
Но такая тишина, такая благость вокруг, что не может мальчик уйти из огорода сразу же, так вот, и, пьянея от густого воздуха и со всех сторон обступившей его огородной жизни, стоит он, размягченно впитывая и эту беспредельную тишь, и тайно свершающуюся жизнь природы.








